355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Мирошниченко » Закон Паскаля (Повести) » Текст книги (страница 4)
Закон Паскаля (Повести)
  • Текст добавлен: 4 сентября 2017, 22:30

Текст книги "Закон Паскаля (Повести)"


Автор книги: Ольга Мирошниченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

– Так не его же коттедж, – удивился Станислав, – фирма в аренду сдала на время командировки; из зарплаты вычитает.

Хрюкнул коротко и недовольно аккордеон. Овсеев передал его русому юнцу, тот принял бережно, осторожно поставил на стол, тотчас протянул Овсееву стакан с пивом. И странно, все замолчали вдруг, наблюдая, как медленно, запрокинув бритую с коротким детским чубиком голову, пьет Овсеев. Получалось, будто, наигрывая свои песни, дал он им отдых и недолгую волю пустых разговоров. А вот теперь требовал снова внимания и подчинения непонятной, но всеми признанной и прочно установившейся власти. Кириллов не ошибся, ощутив эту власть в холодно-наблюдательном взгляде Овсеева, в его спокойствии. Спокойствии учителя, уверенного в обязательности подчинения и от уверенности этой позволяющего ученикам развлечься и пошалить немного, зная, что в нужное время снова станут покорными и послушными его воле. Овсеев не успел допить, как рябой майор сообщил с некоторой подобострастностью даже:

– Коля, я тут одну историю слышал от новобранца – конец света история, до чего смешная. Тоже про заграницу. Как один машинист в Бонн ездил.

Овсеев, не отрываясь от стакана, кивнул, валяй, мол. Вытер ладонью губы, потянулся к соленым сухарикам, и мальчишка лейтенант тотчас услужливо пододвинул тарелку.

Майор дожидался терпеливо, пока закусит.

Овсеев кинул в рот сухарик, разгрыз с хрустом. Зубы у него были на редкость хороши – крупные, нетронутые никотиновой желтизной. Глядя, как легко, не морщась, разгрызает он каменный сухарик, Кириллов подумал, что могуч и статен был этот человек, и исчезнувшие, давно обратившиеся в прах его ноги были, наверное, прекрасны своей неутомимостью и твердостью мышц, длинными молоками проступавших под гладкой кожей.

– А может, споем? – спросил, прожевав. – Что-нибудь фронтовое, а? Заказывай, начальник.

Насмешкой прозвучало это «начальник», но Кириллов счел за правильное не заметить. Что-то подсказывало: «Цепляется Овсеев, вызывает на острый разговор, но уж с чем с чем, а с острыми разговорами план на сегодня выполнен с лихвой, так что на провокацию не поддамся».

Никто, казалось, не заметил странного обращения, лишь преданный лейтенант нахмурил брови, глянул на Кириллова с детской неопасной строгостью.

– Я фронтовые песни люблю, – миролюбиво сказал Кириллов.

– Вот как? – удивился Овсеев. – Что ж, много воевать пришлось?

– Да нет. Я с сорок второго.

– А папаша?

– Два года, а потом у него бронь была, в оборонной промышленности работал.

– Понятно, – протянул неопределенно и пропел, оглядывая сидящих за столом с усмешечкой, всем понятной:

 
Броня крепка и танки наши быстры.
 

Его настроение явно не нравилось рябому майору, перебил торопливо:

– Так я расскажу ребятам, Коля, а ты отдохни, – и, не давая времени возразить, приказал соседу: – Разлей.

Овсеев вдруг сник. Сидел, упершись руками о края табурета, отчего подались вперед плечи и голова втянулась в них; тяжелый, пустой, глядящий в неведомое никому, взгляд безразлично следил, как пенится и оседает в стаканах пиво.

– Коля, – негромко окликнул Станислав, наклонившись к нему, – может, пойдем до дому.

Не отрывая взгляда от стаканов, Овсеев помотал головой.

– Пойдем, – повторил Станислав.

– Да чего я там не видел? – спросил Овсеев спокойно. – Телевизора? Так насмотрюсь еще, а здесь компания, рассказы. Вот и начальник, может, что расскажет. Он, видать, человек бывалый, знает, почем фунт лиха, а?

«Черт бы побрал эту Бойко! Теперь еще жди ее, хлебай от этого психованного. И чего привязался!»

– У вас ко мне какие-нибудь претензии? – холодно осведомился Кириллов, и по лицу Паскаля увидел, что не то сказал: ненужное и неправильное. Увидел и огорчился, пожалел о сказанном. Почему-то было уже важно, как отреагирует парень. Чертовщина какая-то. Будто в странном, затерянном в бескрайней ночи мирке действовал другой ГОСТ, другие правила. Подтверждением был взгляд Овсеева, – не счел нужным ответить, глянул на Паскаля с торжеством некоторым даже: мол, убедился, что человек на другом языке разговаривает? Какую-то правоту Овсеева подтвердил сейчас Кириллов, правоту в неведомом ему долгом споре Паскаля с Овсеевым.

– Ну, так я расскажу? – снова спросил майор.

Он уже раздражал Кириллова: «Дался ему этот рассказ! Надо бы порасспросить Паскаля насчет заведения печального, Дома инвалидов, что ли. Узнать, чем завод им не угодил».

Но Паскаль шептался о чем-то с Овсеевым, убеждал, успокаивал.

– Сука он, – услышал Кириллов слова Овсеева, – жареный петух его не клевал.

Паскаль обернулся, будто испугался, слышал ли Кириллов, но глянул мимо, пусто, и Виталий Николаевич, которого от слов Овсеева обдало жаром близкого скандала, успокоился. Говорили явно о ком-то другом. Невольно напрягаясь, чтоб угадать смысл разговора двух своих соседей, он краем уха слушал рябого майора, а рассказ действительно был забавен. Правда, начинался печально: с того, как в тихое украинское село пришло письмо. В нем женщина, семнадцатилетней девушкой угнанная врагами в неметчину, сообщала отцу и матери, что жива, здорова, живет в Бонне с хорошим мужем, бельгийцем по национальности, и двумя детьми. Рассказывала о перипетиях своей печальной судьбы, о том, как работала в фольварке, какой злой была хозяйка, как познакомилась с Улем и как он помогал ей. Теперь это все позади, писала она, и живет хорошо в коттедже о пяти румах, и дети послушные, здоровые и даже «трошечки ридну мову разумиют». Украинскому учит она их, дома разговаривает, чтоб не забывали, и еще пластинки покупает советские и слушает их часто. И часто плачет, особенно над песней «Два колера». Когда певец поет: «Червоный – то любовь, а черный – то журба», ей слышится другое: «а черный – то судьба». Ее судьба.

Гладко рассказывал майор, видно, наизусть историю выучил. Женщина из Бонна писала, что самым большим счастьем для нее было бы, если бы приехали в гости мамочка и папочка. Она и визы им оплатит, и на дорогу вышлет, и с собой подарков надает: купит холодильник, стиральную машину, что захотят – купит и покажет, как пользоваться. К письму прилагалась фотография. Чернобровая красавица, уткнувшись ухоженным гладким лицом в воротник роскошного мехового манто, с печальным кокетством смотрела исподлобья куда-то вкось, в сторону. Фотография вызвала самые разные высказывания в селе. Девчонки восхищались шубой, гадали, что за мех, сверстницы удивлялись, как молодо выглядит их бывшая подружка, как сохранилась хорошо для своих пятидесяти.

– Новобранец этот говорит, что она его матери ровесница, а выглядит дочкой ее.

– Его мать на буряковых ланках всю жизнь не разгибалась, – спокойно вставил Паскаль.

– Ну вот, я про это и говорю, – обрадовался майор, – что бабы очень удивлялись. Значит, приходит письмецо…

* * *

Овсеевых, единственных русских в украинском селе, звали издавна привычно и необидно кацапами. Дом их, крытый оцинкованным железом, стоял возле влажного, глинистого, истоптанного и загаженного гусями берега полувысохшего Карлова озера. В нем немцы устроили комендатуру, вышвырнув мать и тринадцатилетнего Кольку на улицу. Мать только и успела схватить ухват и два чугунка. С этим ухватом и чугунками пришли к Овчаренчихе, подружке матери, проситься жить в клуню. Овчаренчиха была сердитая, кричала на мать, что поросенка не сообразила взять, а за чугунки уцепилась.

– Что в этих чугунках варить-то теперь?

Мать молчала, потом спросила тихо:

– Так пустишь в клуню?

– Яка клуня, – взвилась Овчаренчиха, – яка клуня! Шо тоби в хати места мало, кацапка ледащая!

Стали жить вчетвером: Колька, мать, Овчаренчиха и Галя.

Прошло тридцать с лишним лет, а Овсеев до сих пор поражался, не мог понять себя тогдашнего. Черная страшная мгла оккупации опустилась на землю, отняв зелень у левад, превратив голубизну беленных подсиненной крейдой хат в серый пепел. Даже ботва буряков помнилась неживой, тускло-графитовой. А ведь сколько передергал ее за себя и за Галю. Но вот она, Галя, осталась в памяти до родинки за маленьким загорелым ушком, до нежного золотого пушка на гладких ногах, когда, подоткнув юбку, месила глину, раскрасневшись и смеясь его неловкости, – топтался пыхтя рядом. И запах ее помнил: чебреца и распаренной пшеницы. И другое: стоял в сенях, застыв, без сил уйти, слушая плеск воды, шлепки босых ног по мазаному полу. В приоткрытой двери кухни мелькало смугло-золотое и молочно-белое, глянцево блестящее. Сзади с улицы могла войти мать или Овчаренчиха, а он забыл о них. Новое, томительно-сладкое шевелилось внутри. И обещало, обещало что-то еще лучшее, еще… еще… И вдруг прямо перед глазами влажный блеск округлого, белого, непонятного; и осознать не успел увиденное, как гневный окрик:

– А ну, геть видселя, матери скажу, який ты поганый хлопчик, – и вместе с ужасом, со стуком захлопнутой двери то обещанное, чего дожидался в томительной неподвижности, окатило теплым снизу доверху, подняло над землей, опустило медленно на глиняный пол, и пустота, и звенящая легкость, и ужас, что застала, что засмеет, выгонит из дома.

Она не пожаловалась матери и Овчаренчихе, чего боялся весь день мучительно, не попрекнула ни разу, она просто забыла, как забывают о шкоде котенка или щенка. И когда страх позора прошел, наступила обида. Ему прощалось то, что не простила бы никогда взрослому парубку. Например, Паньку. Правда, Панько был полицай, но когда однажды он задержал Галину на краю поля, облапал, будто проверяя, не спрятала ли за пазуху буряк, – Галина так жестко и сильно, грязным, измазанным черноземом кулаком ударила в нос, что потекла струйка крови. И странно – Панько не рассердился, и немцы, из тех, что весь день с автоматами стояли по углам поля, заржали весело.

Весь вечер Овчаренчиха металась по хате, то ругала Галину, то уговаривала на ночь уйти в яму, вырытую на кукурузном поле.

– Та ничого мени не буде, – с раздражением уверенного в своей безопасности человека говорила Галина.

В этой уверенности и было самое оскорбительное. То неведомое, что решалось когда-то до войны на досвитках у клуба и, решившись, обладало такой могучей силой, что по инерции действовало и в этой другой, нечеловеческой, жизни.

Так казалось. До того страшного утра, когда, дрожа и постукивая зубами от холода осеннего заморозка, бежал из теплой хаты к дощатой будке, что торчала за садом на краю кукурузного поля. Босые ноги жег иней, выпавший на траву. Подумал, что придется надеть материны рваные чоботы. Нужно было сбегать в кут к Овчаренчихиной сестре, предупредить Галю, чтоб не возвращалась в село, отсиживалась в куту. Вчера на дверях его бывшего дома появился приказ собраться у комендатуры всем, кому от четырнадцати до сорока. Гале было семнадцать, а наши, по слухам, уже взяли Бахмач, так что недолго осталось прятаться. Дикий, страшный свист, словно разрезал утро пополам, и, забыв обо всем, Колька рванулся в образовавшуюся безвоздушную и безмолвную трещину. Он знал этот свист, так дико и коротко умел свистеть лишь Панько, еще в школе славился.

Мочальные метелки неубранной кукурузы отвратительно влажными мягкими прикосновениями мазали по лицу и голым рукам, кукурузой заросла расщелина, ведущая к Галине, к ее беде. Был уверен – к ней. Не обманулся. На дороге, что отделяла кукурузное поле от забора нефтебазы, металась Галина. Пыталась прорваться в бурую чащу. Панько не пускал. Показалось сначала, что ничего плохого, заигрывает дурной бугай, не дает Гале до дому идти. «Серый волк под горой не пускает нас домой». Галина и вправду походила на неловкую гусыню, тяжело и шумно мечущуюся перед преградой.

Колька удивился: всегда такая ловкая, быстрая, Галина сейчас не походила на себя, но, увидев сбитые в кровь босые ноги, подол ночной сорочки, торчащей из-под наброшенного наспех ватника, понял, что Панько гонит ее от самого кута. Специально пришел ночью, чтобы застать врасплох.

– Отпусти Гальку, – сказал строго, остановившись перед Панько.

– Яволь, – ответил Панько, не сводя с Гали красных воспаленных глаз. Смотрел поверх Кольки, чтоб не пропустить, когда рванется снова. – Яволь, только она, дурка, не согласна.

Пахло от него блевотиной, по́том и водкой. Распаренное блестящее лицо перечеркнула кровавая царапина.

– Отпусти, – повторил Колька, – я тебе часы дам, на цепочке.

Галя, видно, метнулась, потому что Панько одним прыжком, Колька еле отскочить успел, настиг ее, заломил руку.

– Хватит, стерво, поигралась!

Галя не вскрикнула, только осела на голубой, в утреннем свете, шлак дороги.

Панько обернулся к Кольке:

– Неси годыннык, та швидче.

Бросился, не раздумывая, во влажную чащу, снова тошнотные мягкие прикосновения мочальных метелок. Часы были спрятаны под стрехой сарая, в надежном сухом месте. Давно спрятал. Забрал, рискуя быть выпоротым, из тайника на чердаке бывшего своего дома. И мать не знала, потому что часы были краденые.

Промышлял до войны на вокзале. Жили плохо, подголадывали, отец не вернулся с финской, вот и приходилось лазить по карманам, чтоб в Гадяче на базаре купить съестного. Документы не губил, подбрасывал в зале ожидания. Начальник вокзала уже знал, когда ходил по залу, глазами по лавкам и подоконникам шарил. Кольку сильно подозревал и Мишку Погребняка, но поймать не мог. Часы Колька тоже хотел подбросить, слишком уж непомерной ценностью показались, но, завороженный бегом черненькой стрелочки, красотой белого фарфорового циферблата, желтым блеском, мягким щелканьем крышечки, не смог расстаться. Даже Мишке не показал. Обернул в холщовую тряпицу и спрятал надежно.

Почему не позвал Овчаренчиху, почему не разбудил, не крикнул, – Галю Панько забирает, – простить себе не мог. На часы свои понадеялся. Этой надеждой и жил, не боясь самого плохого. Самое плохое пришло, а он и не испугался по-настоящему.

Выскочил на дорогу гордый, радостный.

– На, Панько!

Они сидели мирно, рядышком, привалившись к забору нефтебазы.

– На, Панько! – присел перед ним на корточки. Панько развернул тряпицу, тускло блеснуло желтое.

Заскорузлым, грязным ногтем попытался подцепить крышечку.

– Дай я.

Крышечка щелкнула.

– Гарный годыннык, дэ взяв?

– Не твое дело.

Панько вдруг потерял интерес к часам. Небрежно сунул в карман, повернулся к Гале.

– А помнишь, кукурузу твою потоптали, ты еще ревела, а учительница сказала, что все равно ты на первом месте и поедешь в Лохвицу на слет.

– Помню, – сказала Галя.

– Это я потоптал, – гордо объявил Панько. – Ночью. Всю ночь пыхтел, хорошая кукуруза была, крепкая.

– Как, – Галина даже за руку его схватила, – ты же помогал мне?

– Я ж не знал, что она такая хорошая получится и тебя на слет пошлют, – Панько отвернулся, глядел в сторону.

Кольке показалось, – заплачет сейчас Панько.

– Да ладно, – сказал он строго Галине, – большое дело кукуруза, я тоже сажал возле школы. Пошли домой.

Но Галя не шевельнулась даже, хотела Панько в лицо заглянуть, а он не давал. Красивым парнем был Панько, брови черные срослись у переносицы пушком. Как два крыла. Чуб глянцевый выложен волной на лбу.

– На кого угодно думала, только не на тебя. Ты ж меня утешал, обещал найти, хто нашкодив.

– Ну да, ты ж ревела как. На земле валялась, забыла? Мне тебя жалко стало, – Панько мотнул головой, и чуб блеснул матово, как патефонная пластинка.

– Слушай, – спросил с интересом и заглянул ей в глаза ясными карими очами своими. – Скажи, а Лохвица большая? Можно за день пройти?

– Не знаю, не ходила.

– Погоди, – Панько заволновался, – ты что… и в Лохвице плакала из-за ланки своей? Пла-ка-ла, – протянул насмешливо, – ну и дуреха! Значит, наврала, что дома высокие видела и кино смотрела. Наврала.

– Наврала, – согласилась Галя и попросила тихо, глупая, будто ничего не решено было, будто зря Колька за часами бегал, – Панько, отпусти меня.

– Ни, – Панько снова мотнул головой, – я ж тоби лучше роблю. Культуру узнаешь, страну красивую увидишь. Я вот даже в Лохвице не был, а тут в Германию пойидэм. Не помирать же в мазанке навозной, я страны хочу всякие посмотреть. Пишлы.

– Ты что, Панько, – задыхаясь спросил Колька и, упав на колени, рванулся вперед, вцепился в зефировую рубашку полицая, – ты что ж, гад такой.

Панько пхнул сапогом в живот, опрокинул на землю.

– Отчепись, байстрюк!

Боли не почувствовал, вскочил, рванулся, отметив странным спокойным расчетом, что не успеет рука, потянувшаяся к кобуре, вытащить оружие. Но предупредила Галина, оттолкнула плечом сильно, и, растерявшегося, в шею, к кукурузе.

– Бежи до матери, пускай поисть принэсэ и одиться, я ж боса.

Колька увернулся, схватил мерзлый ком земли.

– Не пойду, пускай отпустит, раз часы взял.

– Да не отпустит он, – устало сказала Галина, заправляя под платок выбившуюся прядь. – Не отпустит. Бежи, хлопчик, бежи скорийш, бо змерзла дуже.

Поджала как птица маленькую загорелую ногу с черной, испачканной мазутом – догадался: бежала по шпалам – ступней.

– Возьми меня, Панько, – крикнул, плача от жалости к босым ее ногам, – возьми вместо нее.

– На кой… ты мне нужен, – грязно выругался Панько, поднявшись с земли, – кошеня паршивое, еще лезет, защитник нашелся, сорочку порвал, гедота, – бормотал, возясь пальцами под ватником, разглядывая ущерб.

Никто лучше Кольки не умел подшибить камнем из темноты лампочку над входом в будку киномеханика. Месть за то, что не разрешал без билета кино смотреть. А ведь не мешали никому, места не занимали, сидели на полу перед самым экраном. Никто из рогатки не попадал в летящую ворону, а Колька попадал.

Но тут промахнулся, с десяти шагов промахнулся, и все равно до конца, как задумал. Подскочил сбоку, но та секунда, что на злобу за промах свой потратил, та секунда изменила все. Галину судьбу изменила, его судьбу. Черное блестящее мелькнуло перед глазами, какой-то хруст, страшный крик Галины, и стал падать, кружась, переворачиваясь в черное бездонное. До сих пор падает ночами.

Очнулся через месяц. Не было Галины, не было Панько, не было немцев. И свои уже ушли вперед, оставив красный флаг над сельсоветом, банки со странной волокнистой, перемешанной крупитчатым безвкусным салом, тушенкой, головки обернутого в синюю бумагу сахара. Оставив председателем разоренного войной колхоза вернувшегося одноруким Егора Бондаренко. Оставив карточки, которые раз в неделю ходила отоваривать в станционный буфет мать. Жили у Овчаренчихи. Колька не сразу признал в тихой темнолицей старухе прежнюю статную, крикливую Овчаренчиху. Уговаривал мать уйти в свой дом. Мать сердилась:

– Все ж таки повредился ты: как бросим в таком горе, она ж нас приняла.

Не мог сказать, что мучительно, невыносимо смотреть в слезящиеся, все о чем-то вопрошающие глаза старухи. Не мог сказать, что, выйдя на занесенный снегом двор, опускает голову, глядит под ноги, чтобы там, за голым садом, за пустынным белым квадратом поля не увидеть зачеркнувшей его жизнь черной линии шлакового забора нефтебазы.

В январе, когда оставили тошнота и кружения, настигавшие врасплох на улице так, что стоял долго, вцепившись в тын, закрыв глаза, слушая гул земли, плывущей под ногами, когда заросло щетиной пульсирующее бледное на затылке, поехал в Гадяч. Наврал, что семнадцать, а документы потеряны, в военкомате поверили охотно: семнадцать, так семнадцать. «Подкормишься на армейских харчах и справным станешь».

Была одна нелепая, безумная мысль – догнать Галину. И еще: убить Панько.

Не догнал. Нечем догонять стало. И Панько убил другой, об этом узнал позже, много лет спустя.

А в июле сорок четвертого в душной палатке госпиталя очнулся от шума дождя. Шелестело по брезенту, но щель небрежно опущенного полога светилась солнцем. Удивился, хотел встать, выйти, чтоб увидеть этот странный, такой сильный, слепой дождь. Ноги болели сильно, но понимал, что встать, дойти до светлого может. Когда почувствовал странное, увидел гладкость одеяла, закричал дико. Вкатилось белое пятно, набросилось, стало валить на подушку. Сопротивлялся, отпихивал, и вдруг увидел, что девочка, ровесница, наверное. Цеплялась руками слабыми, глупо, по-девчоночьи. Наваливалась тщедушными плечиками. Стих и, откинувшись на матрац – подушку сбросили в борьбе, – заплакал. Она заскулила тоненько, по-щенячьи, стала моститься рядом неловко. Уткнулась мокрым лицом в шею. Так и лежали долго, а дождь шелестел, порывами, и стукалось что-то легкое о крышу.

Этот непрестанный дождь и стуканье сводили с ума всю ночь, а сиделка не понимала, тупо кивала, думала – бредит. Потом догадалась:

– Так то ж сосны! Ветка от ветра шкребется, и шишки падают!

Госпиталь укрылся в сосновом лесу, в том лесу, изрытом чужими окопами и траншеями, к которому бежал, подняв над головой автомат, преодолевая вязкость сначала воды, потом сыпучего белого песка.

Бежал последний раз в своей жизни. Пока не вздыбилась беззвучно впереди, закрыв все, белая гора.

Мотался по госпиталям, домой писать не спешил. Был расчет: в последних письмах мать, будто невзначай, упоминала Бондаренко, – на квартиру, мол, его взяла, человек одинокий, незлой, чем может помогает по хозяйству. От Овчаренчихи съехала, пора все ж таки свой дом налаживать. Мать была нестарая, веселая и певунья, научилась выводить высоко и тонко украинские песни. Хоть и кацапка, а говор чистый, не догадаешься, и хозяйствовала швыдко, моторно, как хохлушка, так что правильно сориентировался Бондаренко. Сам, правда, не подарок с одной рукой-то, но мать и за двоих справится по дому и на поле. Справится, и жить будут ладно, если без сына-обрубка, конечно. А с сыном неизвестно еще как повернется. Егору самому уход нужен, контуженный. Мать писала, что иногда еле ходит, такие боли мучают, что лечиться ему надо серьезно, лежать, а лежать нэма часу. Двоим лежать в одной хате – это уже много, это уже перебор получается – таким был простой расчет Николая Овсеева. Был и другой, посложнее, не объяснишь даже себе. Вернется Галя, увидит, пожалеет, поохает над незадачливым защитником. Вернется прежняя жизнь, Галя выйдет замуж, она быстро выйдет даже сейчас, когда мужиков мало: красивее ее нет в селе. Овсеева позовут, на свадьбу играть на аккордеоне, научился в госпитале в Свердловске. По воскресеньям будет, отталкиваясь деревяшками от земли, кататься на роликовой тележке по базару: с протезами не получилось, слишком высоко пришлось резать, а она с мужем, веселая, нарядная в белой хусточке – чтоб увидеть лицо, голову задирать надо. А если не вернется, оставалась старуха со слезящимися вопрошающими глазами. Еще хуже получалось, пускай уж свадьба и белая хусточка в воскресенье.

Не написал. Нет и нет. Все равно страшное уже пережила мать. Комиссии сказал: не к кому ехать, нет никого, сирота.

Потом в Доме инвалидов святой душе Никите Семеновичу то же самое. Никита поверил, проверять не стал, хотя известно было, что запросы посылает и сам ездит, если не очень далеко.

Когда появился Паскаль и начал в душу лезть, шуганул как следует. Но Паскаль упорным оказался – влез все-таки, не до конца, конечно, не до того жаркого полдня, когда стоял в прохладных сенях, об этом и себе вспоминать не разрешал, но про Панько, про то, как часами покупал Галину свободу, рассказал все ж таки. Может, оправданья хотел. Оправдание было:

– Ты ж пацан, а он, сволочь, бугай и вооружен. Он бы и тебя и ее прихлопнул бы, если бы что…

– Ее бы не прихлопнул, – сказал уверенно Овсеев, – а меня, может, и к лучшему было бы.

Паскаль сам предложил, потаенное, давно лелеянное – поехать на разведку. Узнать, что с матерью, вернулась ли Галя.

– Просто узнать, посторонним, чужим человеком.

– Теперь таких много, – обрадовался предложению Овсеев, – даже в Дом один такой приезжал. Вроде песнями интересуется народными, а сам по углам глазами шнырял, старушек глупеньких выспрашивал, в каких селах церкви старинные были и куда иконы из них подевались.

Стасик придуриваться не захотел. Сказал, что и без вранья сумеет. Сумел. Посидел с одним в буфете на станции, выпили, подружились. Стасик даже ночевал у него. У Мишки Погребняка ночевал, с которым когда-то промышлял Овсеев на станции, облегчая карманы транзитным, пока пили приторное малиновое ситро, дожидаясь поезда на Кременчуг. Мишка работал в заготзерне, жил хорошо, даже собаку имел породистую – тигрового боксера. Боксер до того набалован, что Мишкина жена, чтоб ел, пугает, кричит:

– Ешь, Рекс, а то курчатам отдам!

Овсеев вспомнил тощего Букета – обвешанную репьями кудлатую дворняжку, всюду следующую за ними и беспрестанно отстающую, чтоб, сморщив нос, прищелкнуть, клацнув зубами, блоху. Их бескорыстного и верного товарища, добывающего себе пропитание неизвестно где. Мишка не кормил его. Нечем было.

Овсеева Мишка помнил, жалел, что погиб товарищ его один хороший, Колька-кацап. Про мать Колькину рассказал, что вышла замуж за однорукого Бондаренко, председателем у них был, но надорвался, не выдержал здоровьем, заболел легкими. Продали хату и уехали в Крым. Вроде померли оба там. У Овчаренчихи же муж вернулся с фронта живой и невредимый, а угнанная дочка, из-за которой Кольке полицай голову проломил, не вернулась. Сгинула. Полицая того, Панько, потом поймали где-то в другой области, судили, директора школы на суд свидетелем вызывали. Директор рассказывал, что Панько этого случайно один человек узнал. Человек этот из лагеря смерти спасся. В Латвии лагерь смерти был, и Панько там страшными делами занимался. Расстреляли его.

– А Кольку-кацапа жалко. Я у него на стреме стоял, и когда лопухов чистили на станции, и когда у немцев машину с новогодними подарками подожгли. Сначала, конечно, взяли сколько могли, а потом подожгли.

Мишка выпивать горазд, хотя перепадает, видно, редко. Жена строгая. И ревнивая. Попрекает его самодеятельностью, что он солист в хоре, а в хоре одни бабы – конечно, он перед ними и заливается в парике.

– Как в парике? – удивился Овсеев.

– А так. Ведь он лысый, и, когда едут в область на смотр, надевает парик. В Киеве у парикмахера купил. Очень естественный парик.

– У Овчаренчихи был? – спросил Овсеев, зная ответ. «Чего б так долго про парик болтать!»

– Был.

– И что?

– Я думаю… знаешь, ей кажется, что ты жив. Правда. Вдруг говорит мне: «Возьми шаль, люди из Крыма прислали, – там моя подружка умерла, Надежда. Шаль мне велела послать. Возьми». Мне страшно стало, Овсеев, и стыдно. Если бы слово тебе не дал…

– Хорошо, что вспомнил. А как пришел, с чем?

– За самогоном. У нее самый лучший.

– Дала?

– Дала. Не побоялась. Значит, не поверила. Чужому не дала бы. Для своих гонит, и то только на свадьбы, если попросят очень. Мишка сказал.

– Что ж бутылку не ставишь?

– Не уйдет. Знаешь, когда прощались, опять странное сказала: «Дурные вы, молодые, не жалеете матерей. Матери дытына – вона и есть дытына, чи пропаща, чи пьюща, чи негодна яка». И опять с шалью.

– Ставь бутылку!

– Не кричи ты так. Стариков разбудишь, напугаешь, не кричи.

* * *

– Старуха все хаты обошла, хвалясь письмом дочери, – рассказывал майор, – и все радовались ее счастью и завидовали, что вот соберется она в один прекрасный день, поедет в Москву, а потом в неведомый Бонн. Сядет в самолет и полетит. Завидовали до той поры, пока злыдня соседка не сказала про фотографию:

– Ото ж уткнулась, в глаза людям дывыться стыдно.

Слова эти разнеслись по всему селу, и бабы сразу стали говорить другое: не скоро, мол, спохватилась дочка, сколько лет о себе знать не давала, отец и мать, даром что темные, простые, а везде писали, разыскивали, сколько слез мать пролила, а доченька, оказывается, живет себе припеваючи, пластинки слушает.

Старуха сникла. Не спрашивала больше громко в сельпо продавца, когда привезут финские холодильники и электрические швейные машинки «Вятка». За хлебом теперь посылала мужа, человека солидного, молчаливого. Он до пенсии машинистом был, водил составы до Киева. За профессию и характер его в селе уважали, с ехидными вопросами не лезли.

Письма в красивых конвертах, что продолжали приходить из Бонна, не показывали больше никому. Но однажды пришел к ним председатель сельсовета. Спросил, есть ли нужда какая, не пора ли крышу перекрывать, и если пора, может, шиферу подбросить. А потом напрямик:

– Когда до дочки йидэтэ?

Старуха сказала, что негодящие они уже, чтоб далеко ездить, но председатель посоветовал ехать, потому что дочка запрос послала, интересуется, может, не выпускают их. В сельсовет звонили ответственные люди, спрашивали, в чем дело.

Решили, что для начала поедет отец. Ему помогут и в Киеве, и в Москве, а то нехорошо получается.

– Ну вот, она и пишет: «Пускай папочка ничего не везет», – весело рассказывал майор, и летчики глядели на него с тем выражением предвкушения радости, с каким слушают нестрашные сказки дети. – Значит, «ничего не посылай, только рушник с петухами и бутылочку самогонки для Уля, чтоб попробовал». С этой бутылочки все и началось. Доедет машинист до Киева, а там самолет до Москвы два часа ждать надо. Скучно. Найдет компанию, слово за слово, воспоминания фронтовые, ну и за жизнь. Не утерпит, бутылочкой похвалится, ну и достанет, потом вторую, а уж после так хорошо, что и в Москву, не то что в Бонн, не хочется. Три раза возвращался с полдороги. Снова его снаряжали, и опять вечерним автобусом возвращался домой. А дочка пишет по инстанциям, спрашивает: «Где же папочка мой, почему его не пускаете?» Наконец догадались чемодан запереть, пускай бельгиец взламывает как может, и провожатого до Москвы отрядили. Укатил машинист наконец в Бонн. Время пришло ему возвращаться, дал телеграмму, чтоб с поездом встречали. И вот видят картину. Село-то маленькое, летом вечерами все к поезду выходят себя показать, людей посмотреть. Гуляют по платформе нарядные. А тут уж и вовсе все население вышло, на машиниста посмотреть. И видят: выходит господин в котелке, в костюме черном, и сигара в зубах, а за ним проводник два огромных чемодана вытаскивает. Это он, значит, из ФРГ вернулся. У жены руку поцеловал и у кума тоже поцеловал, тот удивился страшно.

– Это ты придумал, – сказал сосед под общий хохот, – не целовал он у кума руки.

– Да ладно, не порть рассказ, – отмахнулся майор, подмигивая Кириллову, – значит, поцеловал у кума руку и пошел по перрону, а чемоданы, значит, кто-то нести за ним должен. Понесли, конечно, хлопцы. Пришли в хату, народу набралось – не продохнуть. Рассказа ждут про неметчину. А хозяин сигару свою курит и молчит. Наконец не утерпел кто-то, спрашивает: «Ну, как там? Как живут? Как дочка?» – «А я не знаю, – отвечает машинист, – не разобрал. Этот Уля такой пьяница, каких свет не видел, и гуляка. Как начал с утра в день приезда моего, чемодан взломал ловко, и пошло. Таскал меня по всему Бонну из локаля в локаль, аж надоело. И дома у него комната в подвале, стены такой штукой обклеены, как коробки из-под яиц, чтоб тихо было, бар эта комната называется. Заведет меня туда и поит. Потом автомобиль свой выгонит, мотор синкл-сайкл, слухать надо, чтоб услышать его, меня посадит впереди и мчится как бешеный, вроде страну показывать, чтоб жена не ругалась. Боится ее, она его бьет, по-моему. А я страны этой и не видел: несется все мимо, остановимся у заведения подходящего, хлопнем по рюмочке и дальше. Когда женщин не будет, расскажу, как он меня хотел в место одно нехорошее затащить. У него для таких дел парик есть и очки большие черные». – «А дочка-то, дочка? – спрашивают люди. – Как она?» – «Как все бабы. Пилит, пилит мужа. Сама ничего не делает, с подружками в карты играет, а дом студентка убирает и детей нянчит. Студентка, между прочим, красивая, русский язык изучает и умная. Я с ней разговаривал, так она больше дочки про нашу страну знает, поехать мечтает. Дочка меня ругала потом, зачем с прислугой разговариваю, не положено. А я ей сказал: ты училась плохо, на досвитки бегала, так тебе теперь хочется, чтоб ванну за тобой ученая мыла. Не понравилась мне она. Я ей про село рассказываю, про людей, а она все так, с усмешечкой: «Да, да…» Майор передразнил смешно мяукающей интонацией, как дакала дочка машиниста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю