355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Мирошниченко » Закон Паскаля (Повести) » Текст книги (страница 2)
Закон Паскаля (Повести)
  • Текст добавлен: 4 сентября 2017, 22:30

Текст книги "Закон Паскаля (Повести)"


Автор книги: Ольга Мирошниченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

Предчувствия не обманули ее. Уже очень близко был крутой поворот, и никто, а главное, сама Полина не знала, что войдет в него легко, без колебаний, без женской суетливости. С тех пор она твердо поверила в правильность быстрых решений, в то, что судьба всегда предлагает шанс, и чем труднее путь к нему, тем этот шанс надежней. Нужно только разглядеть свой поворот, поверить в его необходимость, заложить его смело, как шоферы на горных трассах, и не оглядываться назад, горюя об утраченном.

Все случилось неожиданно и, казалось, по пустяковому поводу.

Скандалы в маленьком деревянном домике на Миусах, где жили в одной комнате вчетвером, были явлением частым и привычным. Ссорились из-за коптящих керогазов, из-за очередности уборки мест общего пользования, из-за невыключенного в уборной света. Ссорились, кричали обидное, а потом пекли пирог на маргарине с яблочным черным повидлом, и в чадной кухне, где на стенах, словно доспехи нелепых рыцарей в странном музее, висели корыта, усаживались пить чай. Коренщица Дуська, первая скандалистка и матерщинница, разомлев от жары, сообщала, что вот еще подкопит немного денег и купит себе чернобурку. Как-то шли вместе до Маяковской, на метро. Дуська рассказывала про то, как ходила в театр оперетты и какая красавица Вера Вольская, не может ли Полина познакомить Дуську с нею, чтоб посмотреть на нее в жизни, и фотографии желательно чтоб артистка подписала.

– Все ее фотографии, какие есть, у меня имеются, даже из афиш вырезанные, на Третьей Тверской-Ямской афиши вешают, знаешь, возле детского сада, там и вырезаю. Познакомь… – И вдруг застыла, ткнула Полину в бок.

Навстречу шла женщина с лисой, перекинутой через плечо.

– Слушай, Полька, это что, и есть чернобурка? – заорала возбужденно.

Женщина шарахнулась…

Все случилось неожиданно. За гобеленовой занавеской, затканной виноградными кистями, жила материна золовка, старая дева, аккуратная, холодная и чужая. Глядя на нее, трудно было поверить, что отец, погибший на войне, помнился самым добрым, самым веселым и щедрым человеком в мире.

Тетка питалась отдельно. Они старались не смотреть на недоступную вкусную снедь: немножко икры, немножко балыка, белое куриное мясо. Зарплата кандидата наук позволяла не отказывать себе ни в чем, а химическое производство, где работала, требовало усиленного питания. Полина на всю жизнь запомнила неторопливые, с правильным долгим разжевыванием, трапезы родственницы. Запомнила и суд над младшей сестричкой. Девочка не удержалась и съела жирную, сладкую пенку, думала, не заметит тетка. Тетка заметила. Холодно и спокойно сообщила матери, показала кастрюльку с голубым кругом снятого молока.

– Если она голодна, – сказала брезгливо, – пускай попросит, а красть… – Пожала острыми плечами и ушла за гобелен, оставив кастрюльку на столе.

Надя попыталась прошмыгнуть к двери, но мать, с красными пятнами на нежных худых щеках, перехватила, дернула к себе. Девочка взвыла от страха, ее никогда не били. Байковые шаровары сползли, когда мать потянула беспощадно, обнажилась тощая попка с пятном неудачного недавнего укола – прививки, и Полина, положив рейсфедер на чертежную доску, тихо сказала:

– Не смей!

– Старая швабра! – заорала Дуська, возникнув в дверях. Она вечно подслушивала за тонкой стенкой. – Старая швабра! – с грохотом колец рванула гобеленовую занавеску. – Все пхаешь в себя, как в прорву, сука облезлая. Это ж твоего брата дите, он же голову за тебя положил, гадюка.

Рванулась к побелевшей тетке, в волосы вцепиться хотела. Полина оттолкнула. Сбежались соседи, Дуська бушевала:

– Пустите меня, я ей морду ее рябую изукрашу!

Еле уняли. Но выжила все-таки тетку потом. И в суп соль сыпала, и патефон крутила, не давая выспаться после ночной смены, и даже кота своего неизвестно как приучила гадить в теткины галоши. Наде приносила розы из вареной свеклы, тюльпаны из моркови, вырезанные с необыкновенным умением шеф-поваром ее столовой.

Все это потом узнала Полина из писем матери, а в ту ночь мать плакала. Тихо, как мышь, притаилась за занавеской тетка, даже лекарств не принимала. Полина дочерчивала последний лист диплома.

Утром объявила потрясенному шефу, что отказывается от аспирантуры и просит распределения в Якутию.

Якутия обещала деньги, и с ними белое куриное мясо, и шерстяную форму для Нади к первому сентября, и новые туфли матери, и даже матово поблескивающую черную икру в стеклянной круглой баночке. Но об этом, конечно, не сказала ни слова, когда отговаривали в комитете комсомола, потом в парткоме. Полине готовили другое будущее, и хотя решение ее было похвальным, подтверждающим репутацию образцовой студентки, все же логичней и правильнее было бы ей, опытному комсомольскому работнику, не оставлять своих, таких важных и необходимых обязанностей в институте.

– Впереди вся жизнь, – говорили ей, – надо приобрести опыт работы с людьми, научные знания.

– Вот там и приобрету, – отвечала Полина и прибавляла другие высокие слова, те, что невозможно опровергнуть.

Не знала, что слова эти исполнятся, обернутся самым главным и важным в ее жизни. Якутия не обманула надежд.

Подалась в поселок у Полярного круга. Думала, на три года за деньгами, а подспудно – от унылого Бориса, от букетов его с приусадебного участка, от ночного храпа матери, от ставшей ненавистной сутулой теткиной спины, от засушенной зауми формул в учебниках шефа, от перспективы три года день за днем просиживать в научном зале Ленинки, от пока еще умело скрываемой растерянности перед теми, что стали приходить в институт из шахт, с карьеров, с далеких драг. От себя.

Но получилось, что – к себе, такой, какую и не ожидала – может, где-то чувствовала в глубине души. Ощущала в непонятной жажде деятельности, в твердом убеждении, что истины, которые провозглашала с трибун на студенческих собраниях, единственны и непреложны.

То, что принято называть карьерой, произошло незаметно и будто помимо ее воли. Просто работала как одержимая, беспощадная к себе и другим. А ее повышали, давали новые задания, избирали. И везде полагались, как на мужчину – умного, волевого, пускай с жестким и трудным характером, но именно этим характером осуществляющего необходимый принцип. А принцип у Бойко был один, простой и надежный, как дважды два – четыре: все должны хорошо работать всегда и везде. И еще: она ненавидела слово «не хочу», все знали об этом и даже в крайних случаях избегали его, выкручивались как умели. Она не задумывалась, правильно ли построила свою жизнь, ни в редкие минуты отдыха в дощатой бытовке на краю карьера, когда была прорабом; ни потом, в обшитом лакированными деревянными панелями кабинете начальника управления.

Впервые задумалась, когда через пятнадцать лет вернулась в Москву, где ждала пропахшая запахом чужих помоев, идущим из раскрытого зева мусоропровода, гулкая, пустая квартира. Строила кооператив для матери с Надей, но за год до ее возвращения хибарки Котяшкиной деревни снесли, матери дали однокомнатную квартиру в Чертанове, где она жила с младшей сестрой душа в душу. Надя превратилась в красивую, тоненькую и очень самоуверенную девицу. Мать гордилась ею, обслуживала, как преданная нянька малое дитя, и, судя по выставке сапог возле вешалки, по модным мохеровым свитерам сестры, скромная зарплата учительницы и те деньги, что присылала Полина, щедро тратились на наряды. В первый же вечер Полина почувствовала отчужденность. И хотя мать суетилась, заглядывала в лицо, называла, как раньше, деточкой, но расспросы все о работе, все об успехах, уважение искреннее, но слишком велико, не нужно от матери такого, а вот за столом не ей – Надьке ворчливое:

– Опять сахару одну ложку положила! Все фигуру бережешь, а ведь ей надо много сахару. Поля, скажи, что людям умственного труда сахар необходим. Если б ты знала, какие трудные у них предметы.

И начала рассказывать, как тяжело учиться в МАИ, как будто не помнила Полининых бессонных ночей над чертежами, тетрадок с головоломными расчетами. Не помнила. Весь мир застила Надька.

Полина испугалась. Испугалась одиночества.

На Севере остались друзья, остался тот, с кем пережила вместе самое трудное и самое прекрасное: жизнь в палатке на льду Вилюя и пуск первой фабрики; прогулки среди огромных, как терриконы, консервных свалок Мирного и открытие новой трубки.

Они не таились, не прятались, и все знали о долгих и надежных их отношениях, как знали о ненависти ее к словам «не хочу». Но не знали, не могли знать, что так же ненавидела еще одно слово: «никогда». А она знала с самого начала, что «никогда», потому что там, в Ленинграде, беспомощная, больная, неприспособленная для одинокой жизни жена и мальчик, в короткие наезды отца ходящий за ним по пятам, как собачка, поджидающий у двери уборной, ванной. Они без него пропадут, а Полина нет. Полина сильная, приспособленная, да и одна не останется ни дня, стоит только поманить пальцем, желающих сбежится очередь. Не объяснять же, что «пропадет», потому что унизительно, потому что неправда. Не пропадет. Значит, «никогда».

Первую ночь в Москве, как в давние времена, провел вместе, в одной комнате. Надя уснула быстро, все расспрашивала про алмазы и вдруг отключилась, задышала мерно. Полина прервала рассказ на полуслове. Мать попросила:

– И что дальше? Вышли вы на сопку, и что?

– Да ничего, – сухо ответила Полина, – нашли нас скоро. Вертолет прилетел.

– А тот мужчина, что с тобой был, он что… он не просто знакомый, товарищ по работе?..

– Не просто.

– А он… он несвободен… женат?

– Там все женаты, – Полина помолчала и добавила насмешливо: – Но не все замужем.

Мать встала осторожно, чтоб Надю не побеспокоить, – спали рядом на тахте. Полине отдали кровать, – подошла, села в ногах. Погладила по волосам, и как нашла в темноте. Всхлипнула.

– Ты для нас стольким пожертвовала…

«И хватит, – хотелось сказать Полине злое. – Хватит. Я больше не собираюсь бобылкой увядать, как тетушка. Не все же Надьке одной».

Но сказала другое, разумное: что нужно жить вместе. Квартира у нее просторная, деньги есть, работа предстоит трудная, ответственная, и без матери, без Нади ей будет сиротливо.

Но из идиллии прекрасной ничего хорошего не вышло, потому что не было на свете человека, чья жизнь и манера поведения вызывали бы в Полине такой протест, как жизнь и поведение Надьки.

Из-за нее возникали бесконечные ссоры с матерью, и хотя всегда и во всем мнение старшей дочери было для матери непререкаемым, как только разговор касался Надьки, она мямлила что-то в оправдание паршивой девчонки и, несмотря на настояния Полины, не принимала никаких мер к упорядочению ее жизни. А жить рядом с Надькой было невыносимо. Телефон звонил не переставая, как будто в «Скорой помощи», и, слушая уклончивые Надькины разговоры, ее хохот, глупые шутки, Полина испытывала временами просто бешенство. Как ей хотелось вырвать трубку из наманикюренной Надькиной лапки и сказать какому-нибудь наивному дуралею, пятый день добивающемуся свидания, что Надька уже назначила на сегодня три и на завтра столько же, что она пустое никчемное существо, занятое только модами и прическами.

Однажды она все-таки попыталась спасти от Надькиного гипноза хорошего парня, но попытка эта обернулась столь неожиданными результатами, что Полина просто оторопела от неблагодарности спасаемого и непонятного гнева матери.

Полине нравился этот высокий узколицый парень, время от времени появляющийся в их доме, чтобы забрать Надьку на очередную вечеринку. Дожидаясь, пока сестрица, как всегда, неготовая к выходу, мечется из комнаты в ванную, без стеснения спрашивая у матери: «Мам, где расческа?.. Мам, где колготки?», он в большой комнате проверял Надькин курсовой проект или считал эпюры по сопромату. Иногда Полина перехватывала взгляд, которым он провожал мелькнувшую в коридоре Надьку, и что-то тоскливое подступало к сердцу, какая-то печаль, будто о потере давнишней и непоправимой. Он был талантливым человеком, этот юноша, статьи его уже печатались в солидных журналах, ему прочили большое будущее, а бессовестная эксплуататорша, пустая девчонка заставляла считать никчемную курсовую, потому что с вечеринками и прическами своими перед сессией оказывалась в жесточайшем цейтноте.

Как-то Полина сказала ей:

– Ты дура. Размениваешься на пустяки, на танцульки, смотри, потеряешь Геннадия, а он ведь лет через пять уже доктором будет.

Надька, прищурив накрашенные, как у ритуальной маски, синие глаза с огромными ресницами, смотрела непонятно и долго.

– Я тебе дело говорю, – пояснила Полина.

– Спасибо, – протяжно ответила Надька, глядя все так же непонятно, – только вот гарантируешь ли ты мне, что он академиком будет, меня ведь только академик устраивает, а доктор так – ерунда, – и засмеялась нагло в лицо.

И тогда Полина решила спасти от нее Геннадия.

Он пришел как-то в отсутствие Надьки. Полина знала: пошла в кино с отвратительной личностью, бородатым студентом Строгановки, по телефону договаривалась.

– Она в кино, – сказала в передней, – вы оставьте свою работу, я передам.

Так говорят мастеровому, принесшему заказ. Хотела, чтоб обиделся, понял, что смешон.

– Я знаю, – ответил Геннадий, – но Надя обещала быть скоро. Разрешите я подожду?

– Пожалуйста, – Полина усмехнулась насмешливо, – ждите.

Ушла, оставив одного в Надькиной комнате, пусть посидит, дурак. Но все же не выдержала, что-то злое будоражило, подталкивало.

Он сидел в кресле под торшером и со странной улыбкой, будто с котенком играл, перебирал Надькины шпаргалки – крошечные книжечки, исписанные микроскопическими формулами.

– Вот так мы учимся, – сказала Полина, остановившись в дверях.

Геннадий поднял голову: бледное узкое лицо с темными глазами.

– Ничего страшного. Пока напишет – половину запомнит, а больше и не надо, все равно забудется.

– Она обманывает вас, – неожиданно сообщила Полина, – вы ей нужны, чтоб курсовые делать, неужели вы этого не понимаете?

Он осторожно положил стопку шпаргалок на письменный стол, подправил аккуратно.

– Я хочу…

– Это не ваше дело, – весело перебил Геннадий, – совсем не ваше. И не я ей нужен, а она мне.

Он улыбался, и улыбка и веселый тон были самым странным.

– Ну что ж, значит, вы заслуживаете то, что имеете, – только и нашлась Полина.

– Какая же ты дрянь! – кричала Надька вечером, когда Полина, сочтя унизительным для себя скрывать, передала ей разговор.

– Какая злая дрянь! Ну какое тебе дело?! Мама, какое ей дело?

И мать, обняв ее, увела на кухню. Там они шушукались полночи, пили чай и замолкали, когда слышали ее шаги в коридоре.

Утром мать, отводя глаза, сказала, что, наверное, лучше будет для всех, если разъедутся. Они вернутся в Чертаново; когда понадобится постирать, помочь по хозяйству, она тотчас приедет с радостью.

Полина сказала:

– Мне нужна мать, а не домработница. Домработницу я могу нанять, а потерять близкого человека, единственно близкого…

– Я знаю, знаю, – торопливо перебила мать дрогнувшим голосом, – ты стольким пожертвовала ради нас…

– Я не об этом.

– Но что же делать. Вы такие разные.

– Пусть живет как хочет. Я больше не буду вмешиваться, бог с ней.

Они остались. Теперь между сестрами установились новые отношения. Словно соблюдая договор, они при матери были подчеркнуто доброжелательны, но, как только оставались одни, расходились по комнатам, как люди чужие и неинтересные друг другу.

Но Полину мучили эти отношения. Ей было жаль Надьку, пыхтящую над трудными заданиями, когда Полине ничего не стоило помочь, подсказать ход решения. Были и другие причины: Полине теперь необходима была советчица, и даже не советчица, а слушательница благодарная.

Как-то не выдержала, зашла к Надьке, стала за спиной, сказала небрежно:

– Ну что ты над ерундой такой бьешься! Это же элементарный определитель Вронского. Давай покажу.

– Уйди, – не обернувшись, не подняв от тетради головы, сказала Надька.

Была сейчас жалкой, измученной. Старенький ситцевый халатик обтягивал тощую спину, на шее, под поднятыми, небрежно сколотыми волосами, выпирала круглая косточка позвоночника.

– Перестань, – Полина обняла за плечи, – ну чего ты ершишься.

– Уйди! – повторила Надька и задрожала как от холода. – Уйди, прошу тебя.

Полина понимала: ничего не вышло и нужно оставить ее, уйти. Но одним из правил ее жизни было доводить начатое до конца.

– Смотри, как это делается, – потянула из Надькиных пальцев крепко зажатую ручку, – дай покажу.

Но Надька не выпускала ручку, и Полину рассердило это сопротивление. Она потянула сильнее:

– Не дури.

Надя дернулась, вскочила, и черные брызги чернил веером разлетелись по голубой, самой нарядной и любимой кофте Полины. В этой кофте она собиралась пойти на свидание к Никите, на то свидание, ожидание которого сделало ее добрее, заставило войти в комнату Нади, чтобы помириться, попросить прощения, забыть плохое навсегда.

Но, как зловещая примета, перечеркнувшая то, что не успело и начаться еще, расплылась на груди цепочка черных пятен. Полина глупо разглядывала пятна и думала неуместное, старалась сообразить, каким законом можно описать траекторию этих капель, какого порядка будет формула и как учесть в ней Надькину ненависть.

– Поль, вот возьми, переоденься, ты же собралась куда-то, не огорчайся, покрасим в черный, даже лучше будет, Поль! – Надька лезла в глаза с чем-то пестрым. Оказалось – самая нарядная французская крепдешиновая блузка. В ней пошла на памятное свидание, хотя жала под мышками ужасно.

Чужая квартира где-то на Преображенке, рядом с кладбищем. Женщина с постно поджатыми губами и мужчина во френче смотрели осуждающе с увеличенной фотографии. На телевизоре голубой синтетический заяц. Эти зайцы потом стали каким-то кошмаром. В самых разных концах Москвы, в незнакомых, но очень похожих друг на друга квартирах обязательно торчал где-нибудь на шкафу или в углу на диване все тот же голубой заяц. Полина даже как-то хотела спросить Никиту: «Может, по какому-нибудь случаю медперсоналу Москвы дарили этих зайцев?» Но тема была щекотливая, потому что каждый раз возня с непривычным замком, поиски белья, шоки от резких телефонных звонков, пахнущие чужим духом полотенца в ванной. Тут уж не до шуток. А в тот, первый раз, за окном заиграл оркестр. Траурный марш Шопена. Прослушали до конца молча, лежа неподвижно, и каждый думал: «Плохая примета!» И все было мучительно, неловко. У Полины будто бы в первый раз, и она не знала, как лучше: объяснить ли, что просто очень долгий перерыв, или лучше пусть думает, что до такого вот, вполне солидного возраста, сохранила себя. Глупые мысли, – ведь потом рассказали друг другу все, до самого донышка, до самого болезненного, потаенного.

Когда приглашала в гости, больше всего боялась за Надьку. Выкинет какую-нибудь пакость, шуточку ядовитую или наоборот, будет сидеть весь вечер молча и глазеть неотрывно, непонятно накрашенными огромными глазищами. Пыталась как-то его подготовить, рассказывала, как пагубна слепая материнская любовь, жизнь без отца, к Надьке даже подлизывалась, подарила французский тон (выстояла очередь в ларек во время перерыва совещания).

Но они сошлись удивительно легко и быстро. Полине даже казалось иногда, что эти двое знают что-то понятное только им. Перехватывая иногда заговорщицкие взгляды, которыми обменивались, сидя на разных концах стола во время праздничных сборищ, заставая их на кухне, где Надька тайком покуривала, выпросив у него сигарету, Полина испытывала мимолетное неприятное чувство. Но не ревности – в любви Никиты была уверена, – а своей отъединенности от чего-то важного, непонятного ей, что замечали они во всем происходящем вокруг. Надька иногда даже отменяла походы на вечеринки и свидания, узнав, что должен прийти Никита.

В тот вечер тоже сидела дома за бессмысленным вязанием. Тускло-черные, выкрашенные недавно волосы разделял белый, очень прямой и аккуратный пробор. На тонкой шее низко лежал тяжелый узел: новая прическа называлась «Тихий Дон» и требовала шали с кистями, которую неумелыми руками пыталась сплести Надька.

Напутав что-то в счете, злобно выдернула спицы, спросила Никиту:

– Вот ты – доктор, скажи, почему у вас дурацкое рукоделие это считается психотерапией? Ничего оно не успокаивает, только раздражает, с ума сойти можно – то лицевая, то изнаночная.

– А зачем тебе успокаиваться? – Никита встал, поднял брошенную на пол шаль. – Ты в норме, просто терпения у тебя нет, привыкла сразу все получать.

– Разве плохо?

Полина не успела сказать, что, конечно, плохо, что еще много раз, став самостоятельной, Надя почувствует свой недостаток, пожалеет о нем, и еще что-нибудь в этом же роде поучительное, но Никита опередил ее, засмеялся:

– Нет, почему же, очень хорошо. Только, как ни странно, нервы от этого пошаливают. И еще: волосы урсолом не крась, вылезут, да и не идет тебе.

И Надька, которая на упреки матери и Полины отвечала обычно: «Что вы понимаете» или «Это модно», спросила покладисто:

– Считаешь, что не идет?

– Считаю. Старит, и цвет зловещий.

И они пустились в длинный разговор о том, что даже в природных недостатках внешности есть гармония естества и что пластические операции, разные там новые носы, подбородки все равно не делают человека красивее. Перешли незаметно на Лессинга. Невнимательно слушая их заумную беседу, Полина не сводила глаз с лица Никиты и вдруг подумала, как правильно слово «ненаглядный», что, наверное, это самое лучшее слово, выражающее любовь.

Никита был черен той не бледнеющей даже зимой смуглотой, что принесли в его края много веков назад какие-то темнолицые беглые люди. Принесли вместе с умением выращивать табак и курить длинные изогнутые трубки. Никита много рассказывал о своем крае, и Полину поражало, как естественно и глубоко чувствует он свою принадлежность к этой земле и связь со всем тем давним, что происходило когда-то на ней. И не только с давним. Он без конца получал письма из своего городка с милым названием и выполнял бесчисленные просьбы, изложенные в них. Бегал по магазинам в поисках галош, валенок, каких-то допотопных плюшевых жакетов, рылся в архивах, томился в очередях собесов, выхлопатывая пенсии, восстанавливая утерянные, необходимые кому-то справки. Полина называла его «ходоком» и «заступником народным», помогала своими возможностями и не знала, как непоправимо и горько обернется для нее эта милая его блажь. С третьего курса медицинского он ушел на войну. После победы организовывал дома для инвалидов и долгое время в своем городке работал фельдшером, потом врачом в таком доме. Была какая-то неприятная история, что-то связанное с хищениями, растратой, с негодяем завхозом. Рассказал невнятно, неохотно, поняла только, что пришлось ему уехать, бросить то, чем дорожил необычайно, хотя не был ни в чем виноват. Полина не расспрашивала, поняла: это и есть самое больное, и радовалась втайне, что миновало, что не грозит ей стать женой главврача захолустного богоугодного заведения. Напрасно радовалась.

Провожала всегда до улицы Горького на троллейбус. В тот день предложила дойти до Маяковской. На Садовой сядет на прямой маршрут. Хотела поговорить, пора уже, роман затягивался, а они ведь взрослые, и смешно маяться по чужим квартирам, когда есть своя. Мать с Надей переедут в Чертаново без малейшего огорчения. Неприятно, конечно, что самой приходится начинать, вроде бы предлагать себя, но жизнь научила кое-чему, доказала, что велика плата за гордыню, очень велика для женщины.

Хотела по-бабьи, без затей всяких, спросить, как быть, если забеременеет, ведь они уже не так молоды, и ему как врачу лучше знать, а вышло другое: сразу быка за рога, как привыкла.

Заканчивается строительство министерской поликлиники, прекрасной поликлиники, оборудованной по последнему слову техники, и, может, сейчас самое время послать запрос к нему в институт. Она это легко может устроить. Никита молчал. Она расписывала поликлинику, рассуждала насчет прописки, нехорошо рассуждала – с намеком, что вариант единственный – пожениться им. Прямых слов не говорила, но смысл очень умело сформулировала. Он молчал.

– В чем дело, Никита? – спросила, остановившись, глядя прямо в лицо. – Почему ты молчишь?

– Это не для меня, – сказал тихо и отвел глаза.

– Что не для тебя? Ребенок? Я? Что именно?

– Поликлиника столичная.

– Почему? Ты же очень хороший врач. У тебя опыт, любовь к делу, ты выдающийся врач.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю. У Надьки есть поклонник с курсов усовершенствования, он рассказывал о твоем докладе, о том, как к тебе Неелов относится, куда прочит.

– Это не для меня.

– Ты боишься? Понимаю. У тебя травма, недоверие к административной деятельности. Но это ерунда. Не сразу же ты станешь главврачом, осмотришься…

– Сразу.

– Как это?

– Очень просто. Вернусь и снова стану, тем более что других претендентов нет.

– Это, конечно, очень благородно, но, прости, по-моему, глупо.

– Возможно.

Увидела, что обиделся. Поправилась мягко:

– Ну не глупо, а нерационально. Ты можешь принести пользу тысячам людей своей научной работой, а хочешь опекать десяток калек. Я была прорабом, уверяю тебя, совсем неплохим, и работяги меня любили и уважали. Я была полезна на уровне нескольких десятков, а сейчас на уровне нескольких тысяч. Есть разница?

– Нет. И мне не нравится счет на тысячи. Сначала тысячи, потом миллионы. Это война.

– Что война?

– Война нас приучила так считать. Так, что после жертв Освенцима, после миллионов погибших бедствия каких-то двадцати-тридцати калек – мелочь.

– Ты сошел с ума! Что ты мне приписываешь такие ужасные мысли!

– Извини. Но ведь невольно ты высказала именно эту мысль. Это подсознательное, это война, война, война, будь она проклята, мы еще долго…

Она впервые видела его таким, и мелькнуло: «Что-то с психикой».

– Успокойся, – взяла за руку, поглаживала нежно, – успокойся.

Но что-то недоброе шевелилось внутри, делало движение механическим, голос жестким. Он почувствовал это, отнял руку.

Удержаться бы тогда, не говорить непоправимого, но она не сумела, потому что вдруг, запоздалое, ненужное уже, женское:

«Обо мне не думает. И вообще… как будто я девка какая-то, повстречались, разбежались, и вся недолга. Когда любят, ищут компромиссы, а тут как отрезал. И потом… обычно всегда есть что-то главное, что не высказывают вслух, что-то главное и очень простое, житейское. Это уж знаю точно».

– Поля…

– Погоди! – опередила торопливо, не дала сказать. Сколько раз проклинала себя потом! – Погоди. Я не верю, ты уж прости меня, но не верю. Не только теории прекрасные, есть же еще какая-то причина.

– Какая-то гадость? – спросил жестко. Лицо нехорошее и смотрит как на чужую. – Гадость должна быть обязательно. Изволь. Не желаю быть твоим нахлебником.

– Какая чушь!

– Отчего чушь? Твои блага мне не положены. Знаешь, сколько получает врач в провинции?

– Чушь! Чушь! Чушь! Это все увертки, чтоб не давать честного ответа.

Он вдруг улыбнулся, знакомым движением постучал ногтем большого пальца по зубам, она не любила этой его привычки и, казалось, отучила, но, видно, только казалось, как все, что происходило с ними эти полгода.

– Но ведь ты мне дала уже ответ, и очень определенный, и очень решительный, зачем же теперь так.

Это было уж слишком. Просто иезуитство, насмешка. Хочет, чтоб она расплакалась: «Все что угодно, только не бросай меня, хочешь поликлинику, хочешь прописку? Может, в дворничихи пойти, чтоб тебе лучше?» Нет, это уж слишком.

– Будем считать, что поговорили.

– Поля!

– Нет уж! В утешении не нуждаюсь, в услугах тоже.

– Что это у вас приключилось? – спросила, не отрываясь от вязания, Надька. Одним быстрым взглядом заметила.

Когда шла домой, повторяла:

– Ерунда, главное не подавать вида, не давать себя жалеть, не позволять расспрашивать. Ерунда…

А сейчас вдруг ответила тихо:

– Случилось, – и слезы закапали в чашку.

– Как? – Что-то покатилось по полу. Наверное, пластмассовый шар, куда Надька запихивала моток шерсти. – Как?

– Очень просто, – Полина хотела отпить из чашки, но не смогла, поставила назад, рука очень дрожала, – у них другие планы. Вернуться в свою дыру и там творить добро.

– А ты? – спросила Надька. – Ты же тоже можешь туда поехать?

Ничто, наверное, не помогло бы Полине справиться с горем и отчаянием, с унижением своим, ничто, как глупость и неуместность Надькиного вопроса.

– А я что, по-твоему, чемодан, который забирают с собой? Или кошка? Я что, арифметику там буду преподавать?

– Преподавай алгебру, там же есть десятилетка. А, черт, надоела эта бесконечная паутина. – Надька скомкала вязание, швырнула на диван.

Села напротив, налила себе чаю, и Полина, подняв, наконец, глаза, увидела перед собой бледное сумрачное лицо взрослой женщины.

Может, действительно старили ее черные волосы и прическа эта строгая.

– Я думала, ты его любишь, – сказала Надька, – я думала, правда любишь.

– Правильно думала.

– Думала, любишь, – Надька смотрела мимо и была сейчас совсем чужой, незнакомой, в тысячу раз чужее той, что кричала: «Какая ты дрянь!» и плакала черными от туши слезами.

– Я бы за ним на край света поехала бы, все бы бросила.

– Поезжай, – Полина встала, – поезжай, разрешаю.

– Тебя и спрашивать не стала бы, да только ему ты нужна, а тебе нужна карьера. Очень простое уравнение. И знаешь, что самое интересное?

Полина остановилась уже в дверях.

– Что?

– Что утешать и уговаривать тебя не буду.

– Да уж смешно было бы теперь слушать.

В коридоре зазвонил телефон, Полина рванулась.

– Тебя Борис, – остановили, оглушили тихие слова матери, – уже второй раз звонит.

– Вот и вороны слетаются, – сказала в комнате Надька.

У этого человека было странное свойство – объявляться в самые плохие моменты ее жизни. Они учились вместе, и он был самым тихим, самым незаметным на курсе. Жил где-то под Москвой, кажется в Тайнинке, учеба давалась трудно, не вылезал из троек, и Полину просто смешили робкие знаки внимания: букеты роскошной сирени весной, жесткие гладиолусы осенью. Когда уезжала в Якутию, пришел на проводы, уже вся группа разошлась, а он все сидел и сидел. Молчал. Потом робко попросил воды с содой, пожаловался на изжогу. Он слишком много выпил чаю с пирогом. Мать испекла вкусный рассыпчатый пирог, как всегда, на маргарине. А он, видно, к маргарину не привык, вот теперь и мучился. Мучился еще и комплексами: слишком уж недоступна была тогда Полина – первая девушка курса, отличница, секретарь комсомола, выступавшая на митингах уверенно и звонко, не смущаясь светом прожекторов и присутствием начальства. Что-то мямлил насчет переписки и так надоел Полине, что сказала:

– Боря, мне ведь еще собираться. Гладить. Так что извини.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю