Текст книги "Закон Паскаля (Повести)"
Автор книги: Ольга Мирошниченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Закон Паскаля
ЗАКОН ПАСКАЛЯ
Перед тем, как что-то сделать, надо подумать не только о самом поступке, но и о нас самих, о нашем настоящем, прошлом и будущем, и о людях, которых этот поступок касается, и поставить все это во взаимосвязь. И тогда мы будем очень осмотрительны.
Блез Паскаль
– Это, наверное, и есть кладбище в Козине? – спросила тягостная спутница, оглянувшись назад, где в рано синеющем зимнем полудне-полусумерках осталось голое поле, уставленное странными, торчком врытыми в землю узкими и плоскими плитами надгробий.
Кириллов не ответил. Он был зол на нее за свою услужливость, продиктованную, как стало видно уже совершенно отчетливо, несбывшейся надеждой. Он надеялся, что нелепая поездка эта в забытый богом городок, расположенный в стороне от шоссейных и железнодорожных магистралей, облегчит те напряженно-официальные отношения, которые сложились у него с этой холодно-начальственной, властной московской дамой. Но она сама, затеявшая эту поездку, оставалась равнодушной пассажиркой. Пассажиркой, погруженной в свои мысли и воспоминания, которые, наверное, были связаны с этими притаившимися во влажном волынском тумане селами, редкими рощицами среди унылых бесконечных полей.
И чем ближе они были к тому городку, где она почему-то обязательно решила побывать, тем ощутимей становилась атмосфера полной отчужденности троих людей, волею судьбы оказавшихся вместе в серой холеной «Волге» директора Кириллова.
Третьим был молчаливый работяга из гальванического цеха, голосовавший у бензоколонки при выезде из города. Возле него Кириллов по просьбе пассажирки, просьбе, больше похожей на приказ, нехотя притормозил, чтоб узнать, не по пути ли. Оказалось, по пути. Человеку повезло, и всю дорогу он, видимо смущенный тем, что навязался директору, везущему, судя по всему, московское начальство, тихонько сидел сзади.
– Козин в стороне остался, – выдержав паузу, чтоб не казаться услужливым и восстановить, как думал теперь, преданную им свою независимость, пояснил Кириллов и неожиданно спросил, тут же обругав себя мысленно за подхалимство:
– Включить печку?
– Включите, – без благодарности, привычно, как говорят шоферу люди давно и много ездящие в машинах, сказала она и обернулась назад.
– Вам, наверное, хочется курить? – спросила молчаливого спутника. – Курите. – Она протянула ему пачку сигарет.
– Спасибо. Я бросил, – коротко и, в отличие от Кириллова, болезненно отметившего это, без тени заискивания ответил работяга.
– Похвально, – равнодушно одобрила женщина, закуривая, – а я вот не могу. Что же, здоровье бережете? – спросила, уже не оборачиваясь и с удовольствием затягиваясь.
– Деньги, – ответил коротко.
– Деньги? – она насмешливо посмотрела на него. – Сколько ж это получается?
– Десять рублей в месяц. Я выкуривал пачку в день.
– На что же вы их экономите? – Она немного оживилась, села боком, чтобы лучше разглядеть собеседника, и Кириллов, покосившись на нее, подумал, что была она, видно, очень красивой женщиной, да и теперь еще ничего – «вот в таких сумерках и если не принимать во внимание опухшие ноги», – злорадно мысленно добавил он.
Наплывы на щиколотках ее длинных и стройных ног он отметил поднимаясь вслед за ней по лестнице театра, где проходило совещание. Тогда, еще не зная, кто она, Кириллов с мужским сожалением подумал, что ноги эти в тонких чулках, в модных узконосых лаковых туфлях были когда-то очень красивы. Потом, увидев ее на трибуне, – она делала вступительный доклад – и позднее, в фойе театра, окруженную почтительным и небескорыстным вниманием подчиненных ей мужчин, думал о том, каким характером должна обладать эта женщина, достигшая столь ответственной должности, и о том, трудно ли ей и заслуживает ли она этой должности.
Бойко стала заместителем министра год назад, и сразу же Кириллов почувствовал усиление давления, того давления, что исходило из Москвы и ощущалось постоянно, несмотря на тысячу километров, отделяющих город от столицы.
Почувствовав напор, Кириллов утешал себя нехитрыми рассуждениями, что новая метла поначалу метет лучше и что укатают сивку крутые горки, что его, Кириллова, дело не отступать от своей линии, держаться крепко за план, не поддаваться на директивные указания – короче говоря, не класть палец в рот министерству, чтоб, приучившись выдавливать сверх положенного, руку не откусили.
Он ни разу не подошел к Бойко ни до ее странного доклада, ни, тем более, после. Странность состояла в том, что о нем, о его заводе, занявшем первое место, начальница упомянула вскользь, как о чем-то малоинтересном и незначительном. И уж совсем непонятным и неожиданным было ее желание задержаться до понедельника, чтобы «разобраться с ним». Разобраться.
«В чем?» – недоумевал Кириллов.
Он был в полном порядке. Правда, не очень ладилось дело с реле этими проклятыми, непрофильной продукцией, но до серии оставался год, и у Кириллова были соображения и неплохие варианты на пожарный случай. Так в чем же тогда собиралась разбираться?
Бойко сама разыскала его в последний день совещания, сообщила о том, что остается, и попросила на воскресенье машину для какой-то личной, подчеркнула – л и ч н о й, поездки. Тогда-то и зародилась у Кириллова нелепая надежда: решил сам отвезти ее и, может, за два дня возникнет меж ними тот человеческий контакт, который позволит ему в понедельник на заводе общаться с ней если не дружески, то хотя бы на уровне взаимопонимания.
Но хитрая баба, видно, разгадала эти наивные планы, потому что, судя по всему, готова была взять третьим в машину кого угодно, лишь бы не оставаться с ним наедине.
Поэтому и оказался на заднем сиденье этот непонятный работяга из гальванического. Кириллов знал его по месткому. Парень ведал шефством завода то ли над детским домом, то ли над больницей какой-то сельской. Несколько месяцев назад Кириллов отказал ему в просьбе выделить деньги на очередную помощь. Кириллов не помнил сейчас, на что просил месткомовский ходатай, да и тогда не очень вникал, сказал, что завод задыхается от шефских нагрузок. Прежний директор, не желая портить отношений с областным начальством, брал любые обязательства. Кириллов решил положить этому конец. Достаточно, что людей направляют в колхозы в трудную пору уборки свеклы, что птичники автоматические помогают освоить, ножи для сахарозаводов изготовили подходящие, когда буряк в прошлом году шел мягкий, волокнистый. Сколько же еще можно? На всех не напасешься. В этом сельскохозяйственном крае завод был единственным могучим промышленным предприятием. Вот и тянули из него живую силу, деньги. А хотелось больше дать своим – тем, что в цехах и лабораториях давали план; хотелось и спортивный комплекс соорудить на уровне международных стандартов, и бассейн зимний в доме отдыха, и квартиры давать пощедрее, и пионерский лагерь расширить. А все это деньги. Правда, сумма, которую просил ходатай, была по заводским масштабам ничтожной. Рублей восемьсот, кажется. Но дело было в принципе и в том, что неизвестно, по какой статье проводить, и, посоветовавшись тут же, в его присутствии, по телефону с бухгалтером, Кириллов отказал. Оказалось, что дать можно только под его, директора, ответственность, так делал предшественник, не боясь ревизоров, а Кириллов не хотел. Совсем недавно он, наконец, оговорил границы круга благотворительности и вовсе не намерен был отказываться от них. Кроме того, не понравился проситель, угрюмый, недобро настырный, не проявивший должного почтения.
Не то чтобы Кириллов желал смирения или особого, соответствующего табели о рангах строя беседы – нет, этому мелкому тщеславию он был чужд, но сесть по-хозяйски без приглашения в кресло у самой двери так, что Кириллову пришлось говорить громко – а он привык тихо, чтоб прислушивались, – но смотреть жестко исподлобья, перебить на полуслове, разумные и логичные объяснения отказа…
– Так. Не хотите, значит. Ну и ладно, мы сами.
Все это оставляло чувство раздражения и неприязни.
– Сами так сами. Значит, незачем было и приходить ко мне.
Кириллов придвинул бумаги, показывая, что аудиенция окончена.
– Выходит, что так. Незачем.
Встал. Длиннорукий, лобастый, в прожженной кислотой робе.
Вышел, не попрощавшись.
И вот теперь сидел сзади, чуть подавшись вперед. Бледное лицо в веснушках, бледные губы и удивительные голубые, даже в сереньком свете унылого дня, глаза. Кириллов вдруг вспомнил его фамилию. Неожиданную и до смешного неподходящую нескладному работяге.
Когда он усаживался в машину, Кириллов отметил в себе успокоительную мысль, что не грозит ущерб новым финским чехлам и запах кислоты в салоне. Паскаль был одет по-воскресному чисто. К тому же перед тем как сесть, снял бобриковое, влажное от измороси пальто.
Скользкая дорога требовала внимания, и Кириллов, пропустив новый поворот пустой беседы пассажиров, услышал неожиданное:
– …а у меня отец погиб здесь в Великую Отечественную, а еще раньше, в гражданскую, воевал, – сказала Бойко, помолчала, потом, растягивая слова, словно декламируя, произнесла неуместное и непонятное:
– «Мы прослушали песню молча, развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко».
– Казацкие могилы, на которых они встретили дедов, пропевших им песню, мы уже проехали, – после паузы сказал тихо Паскаль.
«Они что, рехнулись? – подумал с раздражением Кириллов, Бабеля не читавший. – Какие могилы, какие деды?»
– Боюсь, что у нас не только марша не будет, но и гостиницы тоже, – сказал сухо, прервав вновь наступившее молчание. – Вам бы, Полина Викторовна, чуть пораньше сказать мне о своих планах. А то ведь в провинции не тот сервис. Не поймал райкомовское начальство – надейся на удачу.
Она не отреагировала.
– Мне сказали, что в городе есть гостиница? – спросил Паскаля.
– Дом колхозника, – коротко ответил пассажир.
– Где сворачивать?
– Все время прямо. Я скажу, где остановиться.
«Мог бы и полюбезнее ответить, – снова разозлился Кириллов, – все-таки это я везу, попробовал бы в субботу добраться сюда».
Было еще не поздно, часы в машине показывали шесть, а городок словно спал. Одноэтажные домики глядели глухо и слепо закрытыми ставнями окон. Лишь на площади в одном из домов светились на первом этаже окна, за запотевшими стеклами мелькали темные силуэты. «Чайная» – обозначала надпись над входом, и здесь Паскаль попросил остановиться.
– На втором этаже Дом колхозника, но я пойду узнаю, закончили ли они ремонт, прошлое воскресенье еще работали. – Вышел из машины, на ходу надевая пальто.
«Интересно, куда я ее дену, если ремонт и в это воскресенье еще не закончат? – подумал Кириллов. – Как это я так оплошал! Не разыскал Каравайчука, не договорился, понадеялся на этого дурака из исполкома да и вообще какого черта вызвался везти! Дал бы заводскую машину, шофера – и баста. А о ночлеге пускай бы обком заботился».
– Закрыто еще, – пояснил Паскаль Кириллову, наклонившись к приспущенному окну машины, – но тут есть одно место. Правда, не знаю, подойдет ли вам и… – он замялся, – можно ли…
– Нам сейчас все подойдет, – сухо сказал Кириллов.
– Тогда вы закусите здесь чего-нибудь, а то закроют скоро.
…Все что угодно ожидал увидеть Кириллов в этой провинциальной чайной, но только не то, что увидел.
Небольшая комната, казалось, была освещена солнечным светом, проникающим через резные ставни. Неожиданный эффект этот давала рябь узких бликов, лежащих на стенах, на полу, на столах, на потолке. Приглядевшись, Кириллов понял, что это яркий свет мощной лампы пробивается сквозь густое лыковое плетение абажура.
Путники замешкались на домотканом половике у двери. Все крючки вешалки, прибитой к стене, занимали шинели, жестко горбящиеся подкладными плечами с погонами, а на полу аккуратно выстроились сапоги.
Не сходя с половика, Кириллов внимательно осмотрел свои ботинки. Бойко тоже медлила.
Пораженные теплым, пахнущим сдобой уютом неожиданного их пристанища, они все никак не решались ступить на выскобленный добела пол.
– Да ничего, прохо́дьте, – услышали они чей-то молодой голос, – полы будем все равно мыть.
Из дверей, ведущих во внутренние помещения, появилась высокая, так, что стойка буфета, показалось, вдруг словно осела перед ней, широкоплечая, с маленькой, гладко причесанной головкой женщина.
– Стасик, – запела она, увидев Паскаля, вошедшего вслед, – а мы тебя только к десяти ждали, как же ты так рано приехал! Никита Семенович час назад за ветеринаром поехал, кобыла белая легла, а Василий Иванович в Доме, котельной занимается. Ой, господи, – спохватилась она, – да что ж вы все стоите, да проходьте, проходьте. Любочка! – крикнула кому-то в дверь. – Принеси три прибора, Стасик уже приехал.
За ситцевой занавеской вздохнул аккордеон, и вдруг отчетливо и негромко заиграл «Дунайские волны», и голос, слабый и чуть сиплый, запел вместе с ним:
Видел, друзья, я Дунай голубой,
Занесен был туда я солдатской судьбой…
– Николай? – кивнул на занавес Паскаль.
– Ничего, там летчики отдыхают. Только пиво.
– Да и пиво ему не надо, – сказал Паскаль и, оставив все же на половике разношенные дешевые полуботинки на микропорке, прошел за занавеску.
Кириллов обругал себя, что послушался хозяйку – не снял ботинки – под ногами уже натекла маленькая лужица талого снега.
С появлением Паскаля аккордеон за занавеской сразу смолк, и тут же сипловатый голос певца громко сказал:
– Рядовой Овсеев с разрешения старшего командира находится на отдыхе.
Снова рявкнул аккордеон, и Овсеев лихой скороговоркой запел:
Эх, путь-дорожка фронтовая,
Не страшна нам бомбежка любая,
Помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома сто грамм…
Тотчас, отодвинув занавеску, вышел из соседней комнаты Паскаль, и Кириллов на мгновенье в голубоватом сплошном дыму увидел спину и бритый затылок человека, сидящего на табурете, растягивающего мехи аккордеона. Какое-то странное ощущение тревоги, ощущение неблагополучия и непонятной, неуловимой сознанием ущербности увиденного коснулось Кириллова, и сидя за столом, он все оглядывался на красную занавеску.
– Шумят? – сочувственно спросила буфетчица, ставя перед ним тарелку с мочеными крепкими яблоками.
– Нет, ничего, – Кириллов тряхнул головой, словно освобождаясь от неизвестно отчего возникшего щемящего чувства, и, посмотрев на ее обнаженные по плечи руки, подумал, что цветом и крепостью своей они похожи на эти желтоватые, будто изнутри светящиеся яблоки. Безмятежный покой был на светлом, с черными высокими бровями, с выпуклым лбом лице женщины. Круглые, блестящие, словно кукольные, глаза смотрели с ласковым безразличием и так же безмятежно-безразлична была привычно ласковая улыбка.
Тихо ступая большими ступнями, одетыми в высокие шерстяные домашние носки, она ходила от стойки к столу, принося нехитрые закуски, и время от времени все вызывала кого-то.
– Любочка, да где ж ты! Неси же приборы, люди есть хотят, – спокойно и протяжно, без малейшей тревоги и раздражения звала она. Уже весь стол был заставлен тарелками с вареными яйцами, винегретом, аккуратно разделанной селедкой, а Любочка все не шла.
Оглядев с удовольствием стол и убедившись, что нет уже свободного пространства на деревянной, выскобленной до первозданной шершавости столешнице, буфетчица улыбнулась и пояснила Кириллову и Бойко:
– Ото ж горе с молодыми. – Пошла к стойке.
И тут же из двери, ведущей в комнату за буфетом, появилась огромная девушка. В одной руке она легко, словно и не весил он ничего, несла поднос с дымящимися тарелками, другой без тени смущения застегивала ворот ситцевой, еле сходящейся на могучей груди кофточки. Было ей не больше восемнадцати, и радостно-очумелое выражение румяного, еще детского ее лица говорило о том, что и мысли и душа ее остались там, откуда так трудно было ее дозваться.
Лишь на секунду вернулась она в эту комнату, когда огромными, красными от работы руками расставляла на столе тарелки. Тарелок было три, и Любочка с недоумением взглянула на буфетчицу.
– Стасик в Дом пошел, – ответила буфетчица на вопросительный взгляд, – отнеси борщ ребятам, может, еще кто захочет.
Улыбнувшись с непонятным высокомерием, Любочка ушла за ситцевую занавеску. С появлением ее там послышались веселые возгласы, смех, а Овсеев запел:
Понапрасну травушка измята
В том саду, где зреет виноград.
Понапрасну Любушке ребята
Про любовь, про чувства говорят…
Так же высокомерно улыбаясь, Любочка плавно вынесла из-за занавески свое большое, крепкое, почти квадратное, с широкими мужскими плечами тело и, сложив руки на животе, остановилась посреди комнаты, спокойно наблюдая, как Кириллов и Бойко едят борщ.
– Сапоги почем брали? – спросила вдруг строгим низким басом; Бойко даже поперхнулась от неожиданности и, поняв по взгляду Любочки, что вопрос относится к ней, торопливо дожевав, с веселой готовностью ответила:
– Семьдесят пять.
– Не нравятся мне такие, у меня молния на них не застегивается, «аляска» лучше, – авторитетно заключила Любочка и ушла.
Посмотрев ей вслед, Кириллов подумал, что на такие монументальные, тяжело и прочно ступающие крепкие ноги вряд ли легко отыскать застегивающиеся на молнию модные высокие сапожки.
Буфетчица ушла за стойку и там тихонько возилась.
Кириллов снова один на один остался со своей молчаливой спутницей. Выражение смущения и веселья, появившееся на ее лице при разговоре с Любочкой и так неожиданно преобразившее его, ушло; оно снова стало прежним – замкнуто-напряженным. С преувеличенным вниманием Бойко вынимала косточки из кусочка селедки, и Кириллов вдруг разозлился. «Хуже нет злой бабы на ответственной должности, все самоутверждается», – подумал он и, нарочно громко двинул стулом, встал, ушел за ситцевую занавеску, где сиплый мягкий голос Овсеева тихонько в общем гуле голосов не слушавших его людей напевал:
Но вот нагрянула война,
На нас пошли враги, разинув пасти,
Врачом ушла на фронт моя жена,
А я пошел в технические части…
– Муж ваш? – спросила Бойко буфетчица, как только Кириллов вышел. – Поссорились?
– Да нет, не муж, – закурив, ответила Бойко и, глядя вслед струйке дыма, добавила: – Молод для меня такой муж.
– А почему? – горячо возразила буфетчица и вышла из-за стойки.
Сев рядом с Бойко за стол, привычным жестом смахнула крошки, тряпкой стерла невидимую грязь:
– Вы с какого года?
– С тридцатого, – коротко ответила Бойко.
– А я с двадцать девятого, ровесницы мы.
– Вы моложе меня выглядите, – сказала Бойко.
– Так вы же курите, – спокойно согласилась женщина и, наклонив голову, заглянула Бойко в лицо своими блестящими, с чистыми белками глазами. Бойко увидела, что глаза у нее разные: один серый, другой золотисто-карий.
– Бросили бы вы курить, у вас ведь цвет лица от этого землянистый, – посоветовала буфетчица.
– Не могу. Парень этот, что с нами ехал, Стасик его зовут? – Женщина кивнула. – Он вот молодой, а бросил.
– Да он мучается как! Это ж такая зараза. – Буфетчица взяла с тарелки моченое яблоко, надкусила белыми ровными зубами. – Да они тут, слава богу, все побросали, и Никита Семенович тоже, а уж как курил. Один Овсеев не смог, потому что его и летчики и другие гости все время хорошими угощают. Да где ж эта Любочка, – спохватилась она и, обернувшись к буфету, приказала: – Любочка, жарки́е неси.
– Хвилыночку, – тотчас же неожиданно ответил Любочкин бас, – они не согрелись еще, – потом смех и звон покатившейся по полу крышки.
– Любочка, я ж сказала, чтоб в пищеблок посторонние не заходили, – строго крикнула буфетчица и улыбнулась сообщнически Бойко, приглашая ее умилиться шалостям и легкомыслию молодежи.
– Да никого тут нет. То он пугает меня, – пояснила Любочка, – на Буяна платок мой надел. Ой! – Любочка опять чему-то засмеялась.
– Я вот пойду нагоню его, – пообещала буфетчица и не двинулась с места. – Моду какую глупую взял, пугать.
– Закрой дверь, я сейчас, – приказала кому-то Любочка. Буфетчица улыбнулась, удовлетворенная тем, что в пищеблоке без особых ее усилий наведен порядок.
– А что ж они так сразу курить бросили? – спросила Бойко, – врач ваш, Никита Семенович запретил?
– Да нет! Телевизор цветной выплачивают. Стасик взял в кредит, вот все и помогают. В Доме телевизор маленький был, старенький, завод другой обещал подарить, а потом денег не дал. Вот они и решили сами купить.
– Какой завод обещал? – спросила Бойко.
Буфетчица повела округлыми плечами:
– Та той, что шефствует. Да разве ж это шефство, морока одна. Вот раньше… – и замолчала.
Смотрела теперь настороженно. Что-то встревожило ее. Непонятность присутствия здесь этой уверенной в себе, хорошо одетой, властной женщины, неизвестно откуда и зачем приехавшей в глухой городишко, сигналом опасности заглушила привычную доброжелательность, заставила замолчать, вглядеться внимательнее в собеседницу.
– А вы сами из каких мест будете? – сухо спросила она Бойко и отвела глаза, безразличием вида своего прикрывая важность нового поворота разговора.
И Бойко поняла ее, поняла тревогу и, отнеся эту тревогу к извечной боязни людей, стоящих за прилавком, ответила весело:
– Я не ревизор и к торговле не имею никакого отношения. Просто так заехала, по дороге.
– А я не боюсь ревизоров, – с вызовом сказала буфетчица и встала. Отошла к стойке и там, переставляя тарелки с закусками, поправляя бумажные ценники, повторила громко: – Не боюсь. Мне и своего хватает. И Никите Семеновичу опасаться их нечего. У него недостача разве что в своем кармане обнаружится!.. Люба, ну сколько ж можно! – крикнула она уже по-настоящему сердито.
– Иду, – протяжно отозвалась Любочка, – сейчас иду.
– Слава богу! – ворчливо буркнула буфетчица, вернулась к столу и, собирая тарелки из-под борща, спросила неприязненно: – Товарищ-то ваш здесь есть будет или туда отнести?
– Не знаю, – равнодушно откликнулась Бойко.
Глядя снизу на округлое, чуть глянцево блестящее лицо женщины, дотронулась до ее руки, попросила так, как знала, умеет просить, не допуская, что возразят, не подчинятся:
– Оставьте это. Сядьте. Я хочу спросить вас кое о чем.
Буфетчица без стука осторожно поставила тарелки, медленно опустилась на стул и, разглядывая сложенные на столе, сцепленные тесно свои маленькие крепкие руки, ожидала вопроса.
– Я вот о чем хочу спросить, – Бойко затянулась длинно. – Расскажите поподробнее о Доме, кто в нем сейчас живет, хороший ли директор и какое отношение имеет к нему этот Стасик, так ведь его зовут? И еще: простите, ваше имя-отчество?
– Мария Танасьевна.
– А я Полина Викторовна. Давайте с самого начала, Мария Танасьевна. Дом ведь давно организовали, правда?
– После войны. Да чего вы меня-то спрашиваете? Я человек посторонний, вот приедет Никита Семенович, его и спросите.
– Конечно, – спокойно согласилась Бойко, – мы с ним обязательно повидаемся, я для этого и приехала сюда.
– А вы сами кто будете? Из собеса?
– Нет. Из министерства.
– Из министерства, – протяжно сказала буфетчица с неопределенной интонацией, – а товарищ этот при вас кто будет?
– Директор завода.
Буфетчица покачала головой так, словно ответ Бойко разрешил, наконец, давние ее сомнения, а спросила неожиданное:
– А вы большой начальник?
– Не очень. Хотя смотря где, – уточнила Полина. – В вашем городе – нет.
– А он? – кивнула на ситцевую занавеску буфетчица.
– Он мой подчиненный. Дом в сорок пятом для инвалидов организовали?
– Дом? – женщина медлила с ответом, но решилась и, как ученица прилежная, выучившая хорошо урок свой, заговорила монотонно:
– Дом в сорок пятом сделали. Сначала одни инвалиды были, да разъехались потихоньку. Кого родные разыскали, кто сам куда подался, плохо было, так плохо, что и вспоминать не хочется, – наморщила маленький тупой носик, – голодные даже бывали, завхоз был бессовестный, у калек красть не стеснялся, а потом, как Никита Семенович вернулся, так сразу хорошо стало. Он санитаром сначала был, а потом директором, после института. Родных помогал отыскивать тем, кто хотел, и ездил к ним, к родным этим, чтоб подготовить, пояснить, какая чуткость требуется, и самому посмотреть, что за люди. Родятся же еще святые. Откуда они берутся? – спросила, подняв на Бойко блестящие круглые глаза.
Полина не успела ответить. Веско ступая, появилась Любочка с двумя тарелками. Застыла посреди комнаты. На немой вопрос ее буфетчица привычно распорядилась:
– Мужчине туда отнеси, – кивнула на занавеску.
Замолчала, ждала, когда Любочка вернется. Но, появившись, Любочка взглянула на крошечные на могучем запястье часики и важно сообщила:
– Свиней кормить пора.
– Да, – с торопливостью облегчения согласилась буфетчица, – а вы кушайте, – посоветовала часто затягивающейся Бойко, – бросьте цигарку вашу и кушайте. Никита Семенович должен прийти скоро.
– Неизвестно, – пробасила Любочка, – он, может, ветеринару машину отдаст, а сам в Ровно поедет за медикаментом.
Она недружелюбно глянула на Бойко и повела впереди себя буфетчицу. В том, как глянула, как пошла, словно конвой, за Марией Танасьевной, Бойко увидела и поняла детскую ее ревность.
Но отметила эту ревность легко, мимоходом, отбросив сразу, как ненужное, мысль о ней, потому что пришло странное чувство. Что-то извне ворвалось в порядок и спокойствие души, назойливо напоминая о поражении, о потере. Оглядела комнату. Рябили и плыли по стенам, по чистому полу светлые блики, от еды исходил домашний запах чистой кухни и хороших продуктов, тихо переговаривались в пищеблоке буфетчица с Любочкой, привычной боли под лопаткой не было, и все же что-то неприятное, саднящее.
«Казалось, давно и прочно отучилась от мерихлюндий бессмысленных и бесплодных, а вот поди ж ты, стоило на день остаться без дела, приехать сюда, как расплылась манной кашей. А может, это просто старость? Может, уже вот так, бесприютно, не справляешься? – спросила себя Полина. – Или отвыкла в отлаженном комфорте, в неизбежности дел, в привычке быть все время на людях от таких одиноких минут?»
Нет. Всплыло другое. Что-то, что задвинула когда-то в самый дальний, самый темный угол, чтоб забыть.
Неужели простое любопытство к жизни давнишнего знакомого оборачивается волнением и печалью о былых годах, годах ушедшей молодости? Неужели так важно стало увидеть его, расспросить о чем-то главном? Вряд ли. Она и помнила-то его плохо. Что-то черное, похожее на птицу, и взгляд птичий – сбоку. И еще: очень красивые смуглые руки. Вот и все, что осталось в памяти от незадачливого ухажера. Нет, не все. Еще – чувство оскорбления и, если быть честной до конца, то, конечно, желание увидеть его поражение. Для того, может, и приехала сюда.
Но почему сейчас так остро?
Может, этот багровый цвет ситца и шум за занавеской? И песня? Прислушалась. Да. Песня. Эти жидкие знакомые звуки аккордеона и мелодия. Полина помнила ее хорошо, она принадлежала и прошлому и тому, чем была сейчас ее семейная жизнь.
Три года назад муж вернулся из Крыма неожиданно похудевшим, помолодевшим так, что шофер, когда усаживались в машину на глянцевой от осеннего дождя площади Курского вокзала, сказал с завистью:
– Вы, Борис Иванович, просто двадцать годков оставили во всесоюзной здравнице.
Он действительно оставил в санатории не только лишние килограммы и прожитые в добродетельных семейных радостях годы, но и еще нечто, что почувствовала сразу, в первую же ночь его возвращения.
Позади был суматошный день, с коллегией, с заседанием в Госплане, с визитом корреспондента еженедельника, спросившего: «Что вы больше всего цените в мужчинах?» и «Как относитесь к числу тринадцать?», и мысли об этом дне помогли справиться с обидными словами и ненужными вопросами. За полночь, разбирая скомканное, сбившееся в ноги свое одеяло, отодвигая подушку, она улыбнулась, подумав, как бы ошарашила корреспондента сказав правду. А правда заключалась в том, что больше всего в своем муже ценит возможность не замечать его присутствия, то есть тот удобный способ существования вдвоем, когда ее дела, ее жизнь являются тем главным, чему подчинено все. Так повелось с самого начала их знакомства.
Как решился незаметный, тихий, изо всех сил старающийся удержаться на самом трудном факультете труднейшего вуза парень из подмосковного дачного поселка, откуда взял смелость ухаживать за первой отличницей и активисткой, секретарем комсомола Полиной Бойко, было для всех загадкой. Для всех, но не для нее. К пятому курсу стала ощущать странное беспокойство, то чувство растерянности перед непонятным и опасным, что происходило в ней. Ночи стали длинными и рваными, как старая кинолента. Такая уютная прежде, допотопная кровать с никелированными шарами превратилась в горбящееся сломанными пружинами, скрипящее при каждом движении жаркое, бессонное ложе. Храп усталой, намаявшейся за день матери доводил до злобных бессильных слез. Полина научилась причмокивать, храп смолкал, мать бормотала бессвязное, переворачивалась на другой бок, но уже через минуту храп раздавался снова. Да еще тетка за гобеленовой занавеской по нескольку раз за ночь щелкала выключателем ночника, чтоб принять очередные шарики гомеопатического лекарства. Была помешана на своем здоровье.
Утром просыпалась разбитая, с головной болью, с коричневыми тенями под глазами. Мать ахала, уговаривала показаться отцу ученицы, хорошему доктору по нервным болезням, просила сократить общественные и комсомольские нагрузки, а тетка смотрела тусклым всеведающим оком глубоководной рыбы и усмехалась понимающе. Как-то пришла и поставила на письменный стол Полины пузырек с лиловыми таблетками.
– Что это? – спросила Полина.
– Таблетки Бехтерева, – коротко ответила тетка, – принимай, очень помогают, и еще холодный душ утром.
Полина хотела сказать что-нибудь злое, насмешливое, но, посмотрев на увядшее, измученное кремами и притирками лицо родственницы, на плоскую грудь, замаскированную толстой с начесом кофтой, на шелковый платочек, скрывающий дряблость шеи, промолчала.
Бехтеревка и холодные обтирания по утрам в кухне над жестяным тазом действительно помогли. А тут еще экзамены в аспирантуру – ее единственную со всего курса оставили в институте – и тяжелые ночи забылись, да и не было их, пролетели незаметно над учебниками, даже храпа не замечала. А днем выступления на студенческих собраниях, на митингах, посвященных знаменательным датам, занятия на кафедре, долгие беседы с научным руководителем – знаменитым ученым. И уже не саднило, не грызло завистливое, тяжелое на бедных студенческих свадьбах-пирушках. Легкомысленные красотки и бойкие дурнушки, ее соученицы, словно сговорившись, одна за другой выходили замуж. Полина радовалась их счастью искренне: у нее была своя дорога, и жизнь казалась наполненной до предела, и впереди ждало и манило что-то пока еще не очень ясное, но несравнимо более притягательное, чем обычная стезя заботливой матери семейства, словно бы заранее со скучной предопределенностью уготованная подругам судьбою.