355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Мирошниченко » Закон Паскаля (Повести) » Текст книги (страница 10)
Закон Паскаля (Повести)
  • Текст добавлен: 4 сентября 2017, 22:30

Текст книги "Закон Паскаля (Повести)"


Автор книги: Ольга Мирошниченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

И тут полезло деловое: реле, поставки для дальнего Севера, спецзаказы, трансформаторная сталь, взрывобезопасное исполнение – и, испугавшись, что прогонит сон, стала вспоминать прежнего Василия, и не могла припомнить, таким непохожим был этот теперешний, спросивший странное:

– А ты, Викторовна, так и не прибилась?

– Я ведь здесь по делу, Василий Иванович, по работе. Совещание провожу.

– Ну да, ну да, понял, – сказал торопливо, словно успокаивая, – начальствуешь, значит, по-прежнему.

Кириллов сидел, уютно устроившись, положив вытянутые ноги на табурет, спиной прислонившись к стене, почитывал странную книгу и попивал чай. Ему нравилось сидеть так одному в убогой комнатке медпункта, он любил бессонные ночи и привык к ним. В соседней комнате спал Паскаль, спало все вокруг, и присутствие многих спящих людей где-то рядом, в комнатах большого, старинного дома, делало ночь живой, а бдение его значительным. Он словно охранял Дом, отвечая за его покой и безопасность.

«Человек несчастен и слаб, – читал Кириллов, – человек страдает, но он знает, что страдает, и в этом его величие. Достоинство человека состоит в способности мыслить», – потянулся к пиджаку за блокнотом, чтобы выписать это место и спросить завтра Паскаля, согласен ли он, что это так, и вот с этим еще: «Мы пришли в мир, чтобы любить, это не требует доказательств, потому что чувствуется человеком».

Но пока листал странички, отыскивая чистую, пока отвинчивал колпачок ручки, вылезло другое, то, что вертелось все время, мешая как следует вникать в заумь от печатанного старомодным шрифтом текста трактата.

«Если она заставит выпускать эти реле, эпоксиды пойдут совсем другие. А где их брать? И технологию всю менять придется. Значит, лихорадка, снижение показателей. Но если даст денег на оборудование и завязать отношения с вояками, то можно будет и маленький приварок иметь. Какие мощности сейчас на сборке?»

Отложил, как помеху, толстый том и тотчас забыл о нем, выписывая аккуратно, в столбик, цифры, и даже замурлыкал тихонько, предвкушая, как завтра, опередив ее, выложит оптимальный вариант, рассчитанный до последней позиции. Но, чтоб не забыть, сморщившись раздраженно, как от шума, от суеты отвлекающей, написал наверху крупно: «Дом» с тремя восклицательными знаками и помельче: «Поручить Курощенову».

Лучшее, что мог сделать, – зажечь свет, чтоб дочитать оставленный с прошлого воскресенья роман в толстом журнале. Но вдруг бодрствующий одиноко в соседней комнате Кириллов решит, что в самый раз продолжить беседу, и тогда – пиши пропало, ни за что не уснуть. Паскаль не боялся бессонной ночи, но не любил долгих разговоров, особенно на темы отвлеченные, не решающие повседневных дел и проблем. Не то чтобы разговоры такие казались бессмысленными и ненужными, а просто считал: главные задачи своей жизни всякий должен решать для себя сам, не обсуждая, не советуясь, и, решив, приняться за их исполнение. Так жил Никита Семенович, так старался жить Паскаль. Это было трудно. Иногда невыносимо, вот как сейчас. Стоило одеться, выйти на улицу, пройти несколько домов, повернуть направо к базарной площади и мимо темной, остро очерченной громады старого костела – еще раз направо. Крючок калитки откидывается оттуда, со двора, нужно только слегка толкнуть дощатую створку и просунуть в щель палец. Много раз делал, находил безошибочно. Условный стук в окно – четыре коротких, легких удара, высокое крыльцо, сени, уставленные кадками с капустой и огурцами, клохтание встревоженных кур, теплый сонный запах, когда встанет на пороге в байковом халате, придерживая у горла воротник, обшитый беленьким зубчатым кружевом. За порогом начиналось счастье. Оно длилось с этого глухого часа до щелчка в черном нарядном ящике «Спидолы», до бодрого голоса диктора. Оно не прерывалось ни на миг, ни когда ладонями сжимал нежно и сильно ее голову, глядя, не отрываясь на запрокинутое, странно уменьшившееся лицо со странно черными, будто страдальчески сдвинутыми бровями, ни когда в коротком полусне-полубодрствовании ощущал ее рядом и боялся уснуть, чтоб не ушло это ощущение, ни когда в уютной кухне пили чай, сидя напротив друг друга и говорили, говорили. Обо всем. О заводе, о Доме, о том, что произошло за неделю их разлуки, о том, что было, и никогда – о том, что будет.

Счастье было не в радостной понятности всех ее слов и движений и даже не в тех мгновениях, когда уже не различал бледного лица с черными страдальческими бровями, а в том, что в сенях, пахнущих смородинным листом и уксусом, оставалось одиночество. Его одиночество. Теперь уже знал и понимал точно. Теперь, когда все навсегда позади. Он забирал свое одиночество, маячившее, как нищий у запертой двери, когда уходил серыми рассветами. Оно шло рядом с ним, крепко держа за руку, мимо глухих высоких заборов, слонялось по площади, заходило в гулкий костел, где, одуревший от грандиозности и явной бессмысленности своего подвига, сержант милиции зашпаклевывал очередную течь на ребристых сводах или окончательно портил жалкие остатки росписи на стенах. Паскаль устал бороться с неистовым Гаврилюком, устал доказывать, что костел и вся мазня внутри него не представляет никакой ценности. Гаврилюк смотрел пустыми глазами, кивал, но в разгар увещеваний хватал кисть и масляной краской, добытой на складе «Межколхозстроя», делал необходимый, но его мнению, мазок.

Паскаль боролся с ним долго и упорно, и перипетии этой борьбы, упорство Гаврилюка были предметом их веселых шуток. Его и Веры. Боролся до тех пор, пока однажды Вера, смущаясь и робея в своем несогласии с ним, сказала:

– Ты знаешь, я прочитала Бабеля, и это действительно очень похоже на наши места, и костел, и все. И эти росписи, вполне может быть, сделаны Аполеком.

– Но Аполек выдуман! – с отчаянием, что вот и она поверила в нелепое, выкрикнул Паскаль, – почему вы относитесь к литературе как к путеводителю по историческим местам?

– А если не выдуман? И не такие уж плохие эти росписи, – тихо сказала она, но в голосе было упрямство.

– Они ужасны, неужели ты не видишь, как они ужасны, это же ремесленная работа.

– Но апостолы в кунтушах, – повторила она любимый довод Гаврилюка. – Значит, Аполек.

Паскаль понял: конец, убеждать бесполезно. Победил Гаврилюк, втянул ее в свое безумие, как втянул Никиту Семеновича и выклянчил дефицитный уголь на бессмысленное протапливание каменной махины. Правда, Никита Семенович говорил, что дает уголь не из-за росписей, потому что тоже мало верит в их ценность, а из уважения к подвижничеству Гаврилюка. Гаврилюк уголь свой отрабатывал: и услугами – смотаться на мотоцикле по срочной надобности в район, и помощью при разгрузке угля для Дома, и оформлением стенной газеты к празднику.

Вера тоже стала навещать его в костеле. Приносила поесть. Жена Гаврилюка, замученная бесконечными кознями двух необычайно деятельных мальчишек-близнецов, работой и уходом за парализованной матерью, мягко говоря, не очень одобряла ночные бдения сержанта.

Иногда случайно встречались в гулком, пахнущем мокрой известкой и газом храме. В одном из нефов стояли красные баллоны с вентилями, распространяющие сладковато-тошнотный запах.

Гаврилюк и Вера необычайно быстро подружились. Паскаль ревниво слушал их совещания по поводу реставрации. Советы Веры были безграмотны и нелепы, нелеп был и Гаврилюк, вглядывающийся в очередную репродукцию знаменитой иконы. А иногда и вовсе чушь: складки на одежде богоматери срисовывал с портрета Ермоловой. Паскаль убеждал до крика, до хрипа, говорил о традициях, о стиле, даже призывал не губить Аполека, «если вы так убеждены, что это он», – добавил с бессильным отчаянием. И уже они смотрели с состраданием, как на блаженного и говорили: «Не волнуйся, не волнуйся, ну хорошо, хорошо, не будем».

Гаврилюк не обращал внимания на их «ты», просто не замечал, не было дела, и им казалось, что никому нет и не должно быть дела. Было странное ощущение своей правоты, и не правоты даже, а естественности и потому необходимости их отношений. Паскаль не встречался с ее мужем, хотя городок маленький, но так везло, провидение заботилось, что ли. А дома… дома…

Теперь он понял многое. И раньше догадывался. Эти приступы тоски, эта поглощенность какой-то одной тяжелой и неотвязной думой, поздние возвращения, неожиданные отъезды к матери. Кто-то был другой, давно был, несколько лет. Может быть, тот же, от которого спасалась с ним, чтобы забыть, избавиться, попросила тихо: «Женись на мне». Наверное, тот. Не спаслась. Счастливый своей любовью, первой любовью, любимый, Паскаль необычайно остро чувствовал ее беду. И жалел, жалел. Как всегда, как с первого дня. Ее не любили. Она любила, а ее нет, и она терпела. Иногда ему хотелось сказать: «Уйди от него, отлепись, безнадежно, любовь нельзя заслужить ничем, понимаешь, ничем – ни добротой, ни терпением, ни самопожертвованием, ни умом». Один раз, еще до Веры, когда пришла домой с заплаканными глазами, решился. Начал издалека, очень осторожно, бережно, но так испугалась, глянула так моляще-затравленно: «Не надо! Пускай все как есть», что отступился. Напрасно отступился, теперь уж совсем трудно, теперь, когда так необходимо, стало очень трудно, потому что был виноват, потому что выходит: решение его, а не ее, а ей только принять, подчиниться.

Противоестественно, вопреки всем законам, но произошло неожиданное: они стали ближе. И хотя перестали быть мужем и женой, приблизились душевно и существовали, как двое тяжело больных в одной палате, облегчая страдания, помогая, заботясь друг о друге. Сын детским, звериным чутьем уловил эту перемену. И если раньше льнул к отцу, отказывался от приглашений друзей пойти на каток, предпочитая шахматы с Паскалем в одинокие вечера, когда мать задерживалась, и, наоборот, спешил исчезнуть, когда она приходила вовремя, то теперь заявлялся поздно, оживленный, полный рассказов, или просил испечь пирог и сзывал полный дом одноклассников. Так было, и неделя проходила быстро, потому что до субботы всего пять дней, и пролетят незаметно, если по вечерам дома работать для БРИЗа, а днем заботы нет – успевай поворачиваться, чтоб портрет с доски Почета не сняли.

Так было до того дня, когда Никита Семенович послал в КЭЧ договориться насчет ремонта теплосети Дома. В приемной обнаружилось, что начальника КЭЧ нет, а вот комполка у себя и вполне компетентен дать добро на просьбу.

– С ним даже лучше, – посоветовал адъютант, – он мужик что надо, а кэчовец будет тянуть.

Отступать было некуда. Отступить – значит солгать Никите, а сказать правду, объяснить, невозможно. Солгать тоже невозможно. Значит, надо идти.

Три часа просидел Паскаль рядом с розоволицым, пахнущим одеколоном «шипр» полковником, склонившись над чертежами теплосети и сметами. Плечо к плечу. На столе фотография в рамке карельской березы. Двое стоят на знакомом крыльце. Вера положила ему на плечо руку, смотрят друг на друга и смеются. Не чему-то, а от счастья, от радости, быть вместе, стоять рядом. «Значит, было! Было и с ним. И ушло. Но что-то осталось». Полковник расстегнул китель. Подворотничок свежий, сегодняшний. Сегодняшний! И рубашка из-под утюга, и платок носовой немыслимой белизны, когда вытирал лицо. Нарочно, что ли! Да нет, взмок действительно. А у Паскаля тоже дрожь, противная, зябкая. «Значит, и рубашка, и подворотничок, и платок после его, Паскаля, ухода выстираны и выглажены. Или до. Забота. Значит, не все нити порваны. Она и не говорила, что порваны. Ничего не говорила. Может, вообще все в порядке. Может. Но вот только руки у него дрожат ужасно, просто смотреть невозможно, когда берет листочек, водит пальцами по чертежу. Мне легче, удобная привычка опустить вниз, сцепить пальцы. Удобная для подлецов. Для воров. Нашел чему радоваться! И потом, у подлецов руки, наверное, не дрожат. Иначе не были бы подлецами».

Полковник говорил дельное, четко говорил, соображал классно. Классный мужик, по всему видно. И начальник, и товарищ, и вояка, и для застолья, и для охоты, и для радости, и для беды. Олицетворение надежности. Для плаката тоже подойдет. И характер. Ни словом, ни взглядом, только в первый момент, когда вошел в кабинет, представился, – что-то в глазах. Не испуг, не злоба, не ненависть, не презрение, а «не отдам!» И руки. Вот они выдают – как сильно, и еще: как важно то – на фотографии.

Попрощаться полковник сумел, не подав руки. До двери проводил, а руки не подал.

Вернулся и пошел к Овсееву. Овсеев с часами чьими-то возился. В глазу лупа, в руке груша резиновая. Фукал на механизм, прочищал.

Паскаль, как был в полушубке, лег на койку.

– Ужинал? – спросил Овсеев, не оборачиваясь от стола.

Паскаль не ответил.

– Ты что, оглох?

– Мне плохо, Коля. Мне очень плохо.

– Да брось ты… – вдруг выругался Овсеев, – это другим плохо.

Паскаль решил, что о себе Овсеев, но тот, чтоб не было неясности:

– Тебе еще хуже будет, если ребята бока наломают. Они собираются, между прочим, не все, конечно, а двое, что видели, как ты шастаешь, как кот драный.

– Спасибо, что посочувствовал, – Паскаль поднялся.

– Сиди, – приказал Овсеев и фукнул из груши, – куда тебе идти! Не к Никите же Семеновичу, а Василий тушу рубит, ему не до кобелиных дел твоих. Сиди. Через час хоккей начинается, будем этих призраков разглядывать. Эх, неужто такая большая трата для завода твоего – телевизор хороший купить? Тоже мне, шефы называются! Говнюки! И ты хорош…

– Отстань!

– Да уж решил, отстану! У меня есть кое-что, конечно. И у Колпакова, и у Губина после вычета все ж таки остается от пенсии, вот и решили сложиться, телевизор купить.

– Идите к черту с выдумкой своей дурацкой, богачи!

– А что? Пускай инвалиды войны Дому подарок сделают, раз уж такое наплевательство.

– Иди к черту! Ты что, нарочно травишь?

– Да почему, – тянул фальшиво-благостно, вроде размышляя вслух, – не в могилу же с собой брать, а угостить и уважить, так летчики в чайной завсегда пожалуйста. – И вдруг, словно озарило: – Слушай, так у них же можно попросить! Не откажут. Да как же в голову-то раньше не пришло!

– Попросите, попросите! Поиграй на гармошке. Спой «На сопках Маньчжурии», а под конец: подайте милостыню герою Мукдена.

– Я не Мукдена герой, а Калининграда. Кенигсберга по-старому, и песню спою другую. «Я был батальонный разведчик…» знаешь такую? «Я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой». Хорошая песня.

– Сволочь ты, – сказал Паскаль устало.

– Сволочь ты, – спокойно поправил Овсеев и взял со стола пинцетом невидимую детальку.

Две недели не приезжал Паскаль в Дом. Не мог видеть Никиту, потому что пришло подозрение ужасное: не случайно именно его послал Никита в часть. Что, сам не мог съездить или Василия послать? Нужно было именно его, Паскаля. Ткнуть, так сказать, в собственное… носом. Да, да. Именно так. Раз знает Овсеев, то и Никита в курсе. У Овсеева от Никиты секретов нет. Значит, Никита решил таким жестоким приемом разбудить совесть воспитанника. Открытие это вызвало ожесточение. Но было и другое: надежда, что Вера разыщет, спросит, что случилось, куда исчез. И тогда, тогда, может быть, что-то повернется, что-то решится. Она не приехала, не написала до востребования, будто и не было ее никогда. Но приехал Никита Семенович. Паскаль увидел в окно, как вылезает из кабины грузовика потрепанного, идет по двору в длиннополом пальто, в кепочке рябенькой. В руках банка трехлитровая просвечивает коричнево-бурым.

В передней аккуратно снял галоши и только потом бережно передал банку с грибами жене – подарок из запасов Дома, богатых только нехитрым этим продуктом, добытым летом персоналом и теми обитателями, что покрепче. Жена обрадовалась Никите сильно. Она любила его, и к тому же ее тревожило непонятное: уже второй выходной Паскаль, изменив давнему и нерушимому правилу, не ездит в Дом. Тревожили его мрачность, тяжелое молчание.

– Телевизор выключить или смотреть хотите? – спросил Паскаль и потянулся к выключателю.

– Оставь, – попросил Никита Семенович, – я люблю. В «Мире животных».

Смотрели долго, молча, как живут пингвины, как воспитывают птенцов. Потом, не отрываясь от экрана, Никита Семенович спросил:

– Бак для кухни сделал, что обещал?

– Сделал.

– Когда привезешь?

– Еще с территории вынести надо.

– Никелированный?

– Да.

– На этой неделе привезешь?

– Не знаю.

– Старый опять течет, паять уже негде.

– Во вторник подходящий парень дежурит, присылайте вечером машину.

– В субботу Гаврилюка на мотоцикле пришлю. Приедешь с ним?

– Не знаю.

– Когда знать будешь?

– Трудно сказать.

– Слушай, Стасик, – Никита Семенович встал, закрыл дверь, только сейчас в непривычной ему обстановке, среди вышитых подушек, хрустальных вазочек, полированной мебели, стало заметно, как плохо и дешево одет и как постарел.

В Доме, в аскетическом его быте, в окружении немощных, седых, в одинаковой серой байковой одежде, не так бросалось в глаза. А сейчас стоит у двери сухой, с впалыми щеками, ковбойка блеклая, застиранная, костюмчик потертый, а ведь самый лучший – выходной; ни дать, ни взять – сам кандидат в богоугодное заведение.

«Он и есть кандидат. Один как перст. Всю жизнь для Дома под откос. Один как перст. А ты на что?»

– Слушай, Стасик, если виноват перед тобой – прости. Но хотел, чтоб решилось, наконец. Дальше уж нельзя было, не годилось. Я не говорю «хотел, чтобы кончилось», но чтоб решилось. Понимаешь? Даже если катастрофой для меня обернется.

– Чем, чем? – Паскалю показалось, что ослышался, мешал телевизор, убрал звук, переспросил: – Чем? Я не понял.

– Катастрофой. Ты понимаешь, я уже старик. Я врач, и я чувствую, вижу симптомы. На кого оставить Дом? Василий, сам знаешь, в опоре нуждается. Что будет с людьми? Что будет с моей библиотекой? Я надеялся на тебя. – И вдруг неожиданное: – Ты виделся с ней?

– Нет.

– Почему?

– Есть ситуации, когда решение должен принять другой.

– Нет таких ситуаций. Каждый из нас сад, а садовник в нем – воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода, или пышно разрастись – всему этому мы сами господа, – он цитировал кого-то и, как всегда в таких случаях, наслаждался цитатой, любовался ею, – …твоя любовь – один из садовых видов, который хочешь – можно возделывать…

«У тебя будет полная счастливая жизнь» – вдруг вспомнил его слова, и как провожал в ремесленное и дал с собой два куска мыла – величайшую драгоценность тех голодных, вшивых и нищих годов.

Вспомнил, как учил читать и сердился и огорчался непонятливости, как может сердиться и огорчаться только отец, не верящий, что его ребенок может быть тупицей. Знал теперь по себе.

Вспомнил, как ездили покупать новогодние подарки и не хватило казенных денег, и он вынул потрепанное портмоне, перетянутое резинкой, как возился долго, извлекая деньги, и потом разглаживал бумажки на столе, оттягивая потерю. Паскаль тогда стыдился его, думал, жадный. А потом выяснилось: берег на старинный травник и в книжном магазине гладил тома, не мог оторваться, а букинист косился незаметно, боялся, – украдут эти двое, одетые в казенное.

Вспомнил, как боялся приезда начальства, боялся, что снимут. Не за себя боялся, за Дом. Паскалю хотелось сказать: «Поискать надо дурака на эту должность, а вы – снимут», но говорил: «Поискать надо человека».

Вспомнил Бахмач сорок шестого. Возвращались из эвакуации, из благословенной Ферганы, где впервые досыта наелся совсем недавно, на свадьбе старшего брата Сабира – лучшего дружка и открывателя стыдных тайн жизни. Брат Сабира вернулся в сорок пятом один из восемнадцати, ушедших из кишлака на фронт. На свадьбу позвали всех. Позвали и эвакуированных. Сварили лошадь и из большого котла черпаком разливали в подставленные нетерпеливо котелки, пиалушки, кастрюльки. Сабир рассказывал потом, что даже шкура исчезла, то ли съели, то ли забрал кто-то.

Паскаль с матерью двинулись домой. Застряли в Бахмаче. Руины вокзала, эшелоны с демобилизованными, идущие на восток, а им надо было на запад. Паскаль запомнил поразившее тогда: солдаты бегали по крыше грохочущего мчащегося состава, перепрыгивали бездны между вагонами ловко, бесстрашно, да еще котелок в руке. Запомнил вкус бисквита. Мать возникала из кружения людей, приносила бутылку молока и большой невесомый кусок желтого, неизвестно из чего сделанного бисквита. Бисквиты эти продавали женщины. Они носили их по перрону на вытянутых руках, осторожно переступая через пожитки сидящих рядом, спящих на земле людей, оберегая огромные пласты, укрытые сверху для тепла сальным тряпьем. Паскаль с матерью бедовали на перроне, под открытым небом уже неделю. Паскаль послушно и тихо сидел возле жалких узлов, пока беспомощная мать пыталась раздобыть билет там, за руинами, где возле дощатого барака днем и ночью клубилась и колыхалась огромная толпа. Вокруг него спали, пили кипяток, кормили грудью младенцев, играли в карты, стыдливо ели, плакали, пили водку, негромко рассказывали соседу о своих бедах чужие люди. Время от времени прибегал кто-то красный, встрепанный, очумелый, словно вырвавшийся из ада, кричал на близких, сторожащих скарб, поторапливал их, все рядом оживлялись, пытались выяснить у прибежавшего, куда и когда пойдет поезд, на который он так спешит. Но вопросы эти обычно оставались без ответа, потому что и не слышал их, не мог услышать человек, одуревший от радости, что может, наконец, покинуть этот осточертевший за несколько суток перрон, не видеть перед собой остова вокзала, не слышать ночами страшный визг голодных собак, дерущихся на пустыре за руинами.

Уехали они неожиданно. Мать пришла вместе с высоким человеком. Человек взял их пожитки и пошел вперед. Мать тащила Паскаля, больно и крепко ухватив за руку.

Странный человек привел их к вагону, стоящему в тупике. Подсадил Паскаля на высокую ступеньку, велел подождать в тамбуре, а сам вместе с матерью ушел куда-то. Вернулись скоро и привели инвалида на костылях. Инвалид был пьяный. Когда сажали его в вагон, неуклюже суетясь, мелко переставлял костыли, бормотал:

– Документы, они того… остались… в общем… я вытребую… вышлют.

В купе странный человек, надавив на плечо бормочущего, беспрестанно кашляющего и дергающего шеей инвалида, посадил на лавку и, глядя прямо прищуренными смеющимися своими глазами, сказал:

– Все уладим, сержант… и не трясись ты так, все, что тебе причиталось, ты уже получил от судьбы, так чего тебе бояться теперь?

– Да вроде нечего, – согласился инвалид и вдруг стал очень спокойным.

Вынул из кармана бутылку, огляделся деловито:

– Кружечка для тебя найдется, за знакомство надо…

– Нет. Мне нельзя. А ты допивай эту, и все, понял?

– Понял, понял, – поспешно закивал инвалид.

Потом он показывал Паскалю фокусы, мышку, сделанную из грязной тряпицы, мышка бегала по шее, по руке, подарил зажигалку из гильзы и кружечку. А потом вдруг уснул, как умер, тяжело и бесповоротно: повалился на лавку и уснул. Во сне он обмочился, и Паскаль, чтоб не увидел никто, вытер полку грязной тряпицей-мышью, прикрыл мокрое пятно на брюках полой шинели. Мать не приходила, но Паскаль слышал ее голос в соседнем купе. Черноглазый был все время в хлопотах, исчезал надолго, а потом Паскаль видел в окно, как возвращается с разными мужчинами, молодыми и старыми, одинаковыми только в одном: все они были инвалидами. Всем им приходилось помогать сесть в вагон.

Вагон был уже почти целиком занят необычными и печальными пассажирами. Мать уложила Паскаля на ночь на верхней полке, привязала, чтоб не упал, когда поезд поедет, и ушла. Последнее, что увидел Паскаль в открытую дверь, – как согнувшись пятилась по коридору, мыла пол.

Утром проснулся поздно от говора, звяканья котелков, окликов, просьб принести кипяточку. Работу эту черноглазый поручил Паскалю, и целый день, пока вагон, скрипя, не двинулся в неизвестность, бегал, как челнок, к железному крану, торчащему из обломка стены. На удивление всей длинной очереди, выстроившейся возле, кран исправно выдавал кипяток.

На одной из станций черноглазый взял Паскаля прогуляться. Пошли к паровозу. Черноглазый просил машиниста не дергать состав, потому что многие в последнем вагоне падают с полок и сильно расшибаются. Машинист, молодой, очень худой, так что белый хрящик просвечивал на переносице, испуганно глядел на черноглазого сверху вниз и торопливо кивал, соглашаясь.

Странными и неуместными были его тонкая шея и бледное лицо в окне паровоза, и не верилось, что полная сил горячая махина подчиняется этому бледнолицему робкому пареньку.

На обратном пути Паскаль по привычке отметил, что в груде шлака у водокачки много хороших, пригодных для топки кусочков антрацита, и удивился беспечности местных мальчишек, оставляющих это обстоятельство без внимания. Они-то с Сабиром здесь бы не растерялись. Они заранее поджидали поезд Андижан – Ташкент, рылись в еще теплом шлаке. Предложил черноглазому набрать на всякий случай. Но черноглазый отказался. А потом вдруг остановился, повернул Паскаля за плечи лицом к себе, долго смотрел своим смущающим прищуренным взглядом и сказал непонятное, как часто делал и потом:

– Я хочу, чтоб ты понял одну важную вещь, Стасик. Если кто-нибудь из наших покажется тебе несправедливым, или злым, или жестоким, ты должен вспомнить, что виноват в этом ты, а не он, потому что у тебя есть все, а у них уже нет. Ты понял меня?

Паскаль не понял тогда, хотя кивал, заранее соглашаясь, как кивал машинист паровоза, – такая уж особенность была у черноглазого, что хотелось согласиться сразу.

Понял потом, когда поселился с матерью в старинном фольварке, предназначенном для Дома. Мать работала санитаркой, а Паскаль возил воду в бочке, выносил отходы из кухни, мыл посуду. Много чего приходилось делать. Людей не хватало. Да еще запил завхоз. Да не один, а того, первого, что мышку Паскалю в вагоне показывал, Колпакова, тоже привадил ходить в беленькую хатку на окраине города. В сумерки из трубы хатки начинал виться голубой дымок. Паскаль ходил забирать Колпакова.

Колпаков бесился, уходить не хотел, стучал костылями по глиняному мазаному полу, кричал, что Паскаль наверняка фискал и сексот. А потом, по дороге в Дом, извинялся, ругая завхоза, и все намекал загадочно, что скоро жизнь пойдет другая, будут деньги и именно посещение этой хаты и принесет эти деньги и благоденствие всему Дому. Паскалю было тяжело тащить его и очень боялся, что встретит Никиту Семеновича. Встретил.

Стоял в хате самогонщицы напротив Колпакова и, глядя в его бешеные белые от водки и бессилия глаза, тихо говорил:

– До чего дошел. На горе наживаешься. А я, дурак, не верил, что ты на товарищах можешь! Чем брал-то с них? Скажи, что взять с них можно? Сапоги? Сподники? Часики трофейные?

– Замолчи! Ложь! – хрипло выдавил Колпаков. – Ложь! – и замахнулся на Никиту Семеновича костылем.

Но Никита Семенович не испугался, не отшатнулся, а коротко ударив по костылю, выбил его из рук Колпакова. Стало тихо. Никита Семенович наклонился, чтоб поднять костыль. Выпрямился, прислонил костыль к стене, снова наклонился, что-то взял под лавкой и, не глядя на Колпакова, молча положил перед ним на стол кусок серого хозяйственного мыла. Того мыла, что в банный день строгали ножом, раздавая каждому по завивающейся стружке. И хотя потом выяснилось, что мыло крал завхоз, Колпаков ни при чем, Никита Семенович долго не разговаривал с Колпаковым, просто не замечал его. Так долго, что Паскаль, сидя однажды в медпункте, аккуратно занося в амбарную книгу цифры, которые диктовал Никита Семенович, после слов «мыло, двадцать кусков», не прерывая своего занятия, выводя старательно «мыло», сказал:

– Грише ватник нужен, а то на улицу выходит после всех, пока Данилин не нагуляется и свой не даст.

– Пускай в городе на толкучке купит, раз свой пропил, у него же есть пенсия.

– Он Данилину на сапоги отдал взаймы. За это тот ему и ватник дает, а то ведь из-за вас все против него сейчас.

– Сам себя наказал, – Никита Семенович щелкал на счетах, – не связывался бы с ворюгой.

– Конечно, – согласился Паскаль, – он кругом виноват, – помолчал и добавил, – и перед вами, и перед всеми. Виноват. Только вы мне другое тогда, на станции, говорили.

Движение руки, приготовившейся резко отбросить несколько кругляшков, замедлилось, и кругляшки, скользнув плавно, остановились, не достигнув длинного столбика отброшенных раньше.

– Сколько? – спросил Паскаль, опустив голову, глядя в амбарную книгу, – каустику сколько потратили?

Не ответив, Никита Семенович вышел из комнаты…

– Идите обедать! – жена заглянула в комнату. Перевела глаза с Паскаля на Никиту Семеновича испуганно: «Что у вас? Только не ссорьтесь, только не ссорьтесь…» – Идите, я и пирог успела испечь, тепленький…

– Ты говоришь «каждый из нас – сад».

– Это не я, это Шекспир.

– Не важно, – Паскаль говорил тихо, чтоб не услышала жена из кухни, – и садовник в нем – воля. Но откуда человек знает, что искоренять в этом саду, а что оставлять? Тебе хорошо: в какой-то важный момент ты решил и никогда не пожалел о сделанном.

– Откуда ты знаешь? – так же тихо спросил Никита.

Паскаль хотел заверить торопливо: «Я в том уверен, ты делаешь святое дело. Ты окружен любовью и благодарностью», – но удержался. Они никогда не говорили о прошлом Никиты, о том, что было с ним в Москве. И сейчас впервые Паскаль подумал, что никто никогда не задумывался над жизнью директора. Словно сговорились: он другой, ему не нужно того, что нам, он лучше, он выше.

– Я оставил женщину, которую любил. Оставил, потому что она не захотела ехать со мной.

– Ну так что ж ты…

– Погоди. Это на поверхности, что не захотела, а в душе, по истине – потому что сам испугался: семья, ребенок, времена тяжелые, страшные, всякое может случиться, не имею права. Потом была другая женщина, совсем другая, во всем, хоть и родной сестрой ей приходилась. И все сложно, все нехорошо, нечисто, болезненно. Запутался. И, как всегда в таких случаях, решение самое жестокое и… самое неправильное. Итог – одиночество, бесприютность, угрызения совести…

– Люди, которых ты спас, – перебил Паскаль, – Колпаков, Овсеев, Василий, я, наконец. Кем бы мы все были без тебя? Никто не может сам себе подвести итог, его подводят другие.

– Другие всего не знают.

– Но итог подводят все-таки они.

– Стасик, Никита Семенович! – позвала жена. – Ну где же вы!

Паскаль поднялся, подошел к Никите, обнял худые его плечи:

– Помнишь, ты мне, пацану, говорил, что в бедах других, даже посторонних людей, всегда чем-то виноват ты сам?

– Помню.

– Даже счастьем своим виноват.

– Помню.

– Так у тебя со счастьем не очень получилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю