Текст книги "Сандро Боттичелли"
Автор книги: Ольга Петрочук
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
В свое время через «язычество» боттичеллевской «мифологии» слишком проглядывала христианская духовность. А в его христианстве даже теперь затаилась неизбывная тоска по минувшей языческой прелести.
И здесь, как во многих поздних работах Боттичелли, имеет место определенное самоотождествление – словно он сам, больной и разбитый калека, давно отказавшийся от когда-то манившего звания «олимпийца», в неудержимой потребности очищения из последних сил припадает к священной облатке, приобщаясь Святых даров.
Боттичеллевская субъективность была вовсе не тем качеством, посредством которого можно создавать живопись «пропагандистскую», укрепляющую нерассуждающую религиозность. Вырвать такой индивидуализм из души Боттичелли возможно разве что с самою жизнью – ибо для старого маэстро не проявлять его – все равно что не жить. Он уходит из жизни – из жизни художника, осознав незаполнимый разрыв между своим стремлением и возможностями.
Что побудило Сандро Боттичелли бросить кисть? Житейская необходимость, представленная упадком сил, старением, болезнью? Или неумолимость внутреннего побуждения, вызванного разочарованием в возможности выразить своими средствами то, что вседневно терзало его? Вероятней всего, что и то и другое. Причины двоякого порядка – особенность таких сложных индивидуальностей, как этот страстно влюбленный в искусство и вдруг отвернувшийся от него живописец.
Как художник Боттичелли умирает для мира. Хотя жил он еще пять или шесть лет, это было лишь затянувшимся умиранием, которого к тому же никто не заметил, как почти не заметили затем уже настоящей смерти Сандро Боттичелли. Тень одной смерти легла на другую. Жизнеописатель, искавший следов живописца через несколько десятилетий после его смерти, уже не мог отыскать и припомнить многое, но главное – принять чуждость Боттичелли тому господствующему стилю в искусстве, ортодоксальным адептом которого был сам он, Джорджо Вазари.
Все прегрешения живописца, как подлинные, так и мнимые, Вазари приписывает фатальному влиянию Савонаролы, «приверженцем секты которого он стал в такой степени, что бросил живопись и, не имея средств к существованию, впал в величайшее разорение… Тем не менее он упорствовал в своих убеждениях… отошел от работы и в конце постарел и обеднел настолько, что, если бы о нем не вспомнили (Лоренцо Медичи, когда был еще жив, а за ним и друзья его и многие состоятельные люди, поклонники его таланта), он мог бы умереть с голоду». Биограф по обыкновению «спрямляет» извилистую линию человеческой и художнической эволюции Боттичелли, до конца остававшегося для него «странным», то есть чуждым и непонятным.
В первом издании биографии легенда о разорении художника служит хронисту поводом для следующей нравоучительной сентенции: «Одаряя многих талантом, природа дает в то же время как оборотную сторону таланта и беспечность, ибо, не думая о конце своей жизни, они нередко умирают в больнице, тогда как при жизни своими творениями прославляли весь мир. Людей подобного рода судьба осыпает своими благами, когда достигнут они вершины счастья, но, как только попадут они в нужду, она лишает их своей помощи, и настолько, что и людей они отталкивают дурным своим поведением, и бесславной своею смертью позорят всю честь и всю славу своей жизни».
Верно, что Боттичелли под конец жизни не обладал никаким богатством, однако же был далек от того, чтобы сделаться нищим, как желалось того в нравоучительных целях Вазари, считавшему нищету «наибольшим из поношений, выпадающих на долю смертного». Действительно, живописец, безрассудный и щедрый, не накопил столь любезного сердцу биографа капитала, но все же так или иначе имел достаточный минимум средств, чтобы умереть не на улице и даже не в богадельне, а в собственном углу, как бы скуден ни был этот «угол», отведенный ставшему нетрудоспособным дядюшке в доме, наполненном голосами крикливого и неуклонно возраставшего количеством потомства многочисленных братьев его и племянников. Только они и ценили его, увечного, ни к чему не пригодного, за прошлые громкие заслуги. Все же от старика оставалось его имя, некогда прославившее их скромный, ремесленный, ничем не примечательный род. К тому же у него была общая с братьями, не слишком роскошная, но все же довольно солидная недвижимость.
Тем не менее основополагающей, как всегда у Боттичелли, оказывается не житейская сторона, а «нежитейское» свидетельствует о том, что не было в тот период существа более одинокого и душевно заброшенного, чем этот домовладелец, чем этот художник, добровольно оставивший кисти. Однако Вазари, трактующий все сугубо житейски, проецирует духовную нищету в обыденную реальность. Впрочем, что взять с постороннего, если родной отец Сандро в еще незапамятно далекие времена, не зная, как квалифицировать крайнее своеобразие своего подрастающего малыша, не нашел других слов, кроме сострадательного прилагательного «болезненный»? И все это только начало блуждающих в невероятных дебрях оценок странного феномена искусства, носящего имя Сандро Боттичелли.
Истолкование мира
17 мая 1510 г. в «Книге мертвых» цеха врачей и аптекарей появляется запись о смерти Сандро ди Мариано Филипепи, живописца, прозванного Боттичелли. Он обретает вечный покой на кладбище церкви Оньисанти – той самой, близ которой родился и которую расписывал, ставшей невольной свидетельницей его роста, расцвета и угасания. Скромное погребение забытого мастера нисколько не походило на «княжеские» похороны его популярного ученика Филиппино.
В Риме в те дни Рафаэль Санти приступает к росписи Ватиканских станц, которые должны обессмертить его имя, а Микеланджело Буонарроти безраздельно царит в столь памятной Сандро Боттичелли Сикстинской капелле. В те годы художественное первенство окончательно переходит от Флоренции к Риму. В некогда веселой столице Тосканы становилось невесело. Даже по-старому любимые здесь карнавалы приобретают какой-то небывало зловещий оттенок.
В карнавал 1511 г. старый слуга медичейского дома и давний коллега Боттичелли Пьеро ди Козимо – «выдумщик необыкновенный и прихотливый» сумел поразить ко всему привычных флорентинцев «затеей странной, страшной и неожиданной». Пьеро ди Козимо принадлежит честь, как пишет Вазари, изобретения пышных маскарадных шествий в виде «триумфов» в сопровождении музыки. Это был тоже в своем роде «триумф», только место влюбленных античных богов с веселящейся свитой сатиров и нимф в нем заменили тени потустороннего мира.
Огромнейшая многозначительно черная колымага, запряженная буйволами, вместо привычных аллегорических «трофеев» расписанная мертвыми костями и белыми крестами, сооруженная в глубочайшей тайне давним поклонником прекрасной Симонетты, увенчанная сверху гигантской фигурой бутафорской Смерти с косой и нагруженная множеством гробов, сопровождалась целой толпой факельщиков, обряженных в маски черепов. Под черными флагами, украшенными эмблемой смерти, специально подобранные клячи самого тощего и унылого вида, какие только нашлись, накрытые траурными попонами, несли на себе полсотни скелетоподобно обряженных всадников.
Во время шествия через город вся конная и пешая свита Смерти намеренно дрожащими голосами тянула в унисон погребальные гимны, а при кратких остановках зловещей колесницы из гробов, приподняв аккуратно крышки, эффектно выставлялись запрятанные в них ряженые, живописно располагались и весьма прочувствованно пели на всем знакомый карнавальный мотив, но с донельзя переиначенными словами, где вместо брызжущих солнцем медичейских стихов «Вакха и Ариадны» загробным плачем звучали другие, сочиненные Антонио Аламанни, перелагавшие эротический гимн в похоронную лауду:
«Мы мертвы, а вы живете,
Ты живой, а я мертвец,
Как и мы, и вы умрете,
Всех нас ждет один конец.
Муки, слезы, покаянье
Ныне наш удел таков.
Это братство мертвецов
Громко стонет: Покаянье!
Мы-то были вам подобны,
Станете как мы сейчас,
Перешли мы в мир загробный,
Скоро здесь увидим вас
И услышим покаянье».
Циническое зубоскальство этих карнавально-погребальных куплетов, издевательски выворачивая наизнанку и эпикурейское упоение праздников Великолепного, и покаянные шествия времен Савонаролы, с недоброй и мрачной иронией пародируя разом и то и другое, в фантастических дозах смешало зловещее с шутовским. «Поистине, – замечает с дрожью восторженного испуга Вазари, – в таких представлениях и устройстве подобных праздников город этот никогда не имел соперника». Так или иначе, только во всем этом черном юморе, в ухмыляющейся и леденящей жути последнего маскарада многие заподозрили нешуточное предзнаменование, многозначительный намек на скорое появление неких в своем роде тоже загробных лиц. Не напрасно старый фантазер Пьеро ди Козимо столько лет хранил верность медичейскому дому…
Ни для кого не было секретом во Флоренции, что правление Содерини переживает упадок и дышит на ладан.
В 1511 г. захиревшая республика была примерно наказана за сношения с французами грозным воителем папой Юлием II, в союзе с испанцами разграбившим подвластный ей город Прато. А в сентябре 1512 г. на испанских клинках во Флоренцию возвращаются изголодавшиеся по власти Медичи. И хотя это были уже не «великолепные» Медичи, столь близкие чувствам покойного Сандро Боттичелли, а порядком потрепанные, порастерявшие изрядную часть былого гонора и блеска, все равно утомленные флорентинцы не в силах защищаться от их притязаний даже вялою видимостью республиканских учреждений. Жалкое угасание гражданского огня, зажженного некогда революционным факелом пламенного Савонаролы, – таков невеселый финал флорентийского народовластия.
Не мудрено, что город, утративший значение всеитальянской столицы культуры, забывает и одного из самых верных певцов своего расцвета. Впрочем, пожалуй, нельзя сказать, что имя художника и образы его искусства сразу исчезли из памяти флорентинцев. Боттичеллевские картины и фрески продолжали украшать собою общественные здания и дома горожан еще, видимо, долго. Но вкусы публики подвержены переменчивости, к тому же, как мы видели, серьезные сдвиги произошли и в умонастроениях и в политическом положении Флоренции среди других итальянских центров. Но остается еще одна, последняя легенда о Сандро Боттичелли. В конце прошлого века в запасниках галереи Уффици нашли ранее неизвестную картину его кисти, до безнадежности зареставрированную, во многих местах в состоянии довольно плачевном. Живопись на сюжет «Поклонения волхвов», по-видимому, относилась к позднему периоду творчества художника. Во всяком случае, это было последнее из его «Поклонений».
Почти конвульсивен экстаз этого «Поклонения», еще более загадочного оттого, что оно было испорчено записями в XVI и XVII вв. В нем окончательное крушение идеи о «простоте», истерзавшей художника в его последние годы. Разумеется, это не сказочный карнавал волхвов Гоццоли, не легендарный праздник культуры самого Сандро, не царственная широта всеохватного «Поклонения» Леонардо – это олицетворение потрясенного человечества, чьи пути извилисто спутаны, как сбита и сдвинута здесь идеально стройная непринужденность леонардовской схемы. Картина Сандро кажется катастрофическим видением пошатнувшегося мира в преддверии будущих еще больших катастроф. И непомерно обширные дали ее наполнены отнюдь не природой – несметными толпами людей, которые заполняют собою всю землю чуть ли не до самого горизонта. Словно художник задался целью объединить поклонение новорожденному спасителю мира – тему «начала начал» – с противоположным по значению мотивом последнего дня человечества, апокалипсического конца света.
Среди многих взыскующих последней Истины выделяется фигура доминиканского монаха с рукой, энергично простертой к божественному младенцу, словно провозглашая: молись и кайся! Тот, к кому обращен его властный призыв, чертами, фигурой напоминает Лоренцо Медичи, но с выражением непривычным и странным для гордого и лукавого властителя, каким был он при жизни, и для мучительно неудовлетворенного мыслителя и сластолюбца, каким он ушел из нее. А в монахе, что призывает к молитве странника с преображенным лицом Лоренцо, в свою очередь узнавали фра Джироламо Савонаролу.
Реформатор-аскет, направляющий к вершинам потустороннего совершенства тирана-эпикурейца, – последняя утопия слишком много знавшего и желавшего художника. Свет и тени непостижимо смешались в каждом из них. В деспотическом грешнике Лоренцо таилось много доброго снисхождения к людям, и было в безупречном праведнике Савонароле предостаточно нетерпимости, доходящей до жестокости. Для Боттичелли не осталась тайной неудавшаяся попытка предсмертного приобщения Великолепного к савонароловской непреклонной Истине, но зато для него одинаково свято последнее мужество того и другого – то, что неожиданно роднило столь крайних антагонистов. «Неистовство» сродни созидательной одержимости художника-творца, сближает всех, кто сгорает в огне собственной страсти.
И для Боттичелли под конец в его все обобщающих раздумьях полярности самые крайние сходятся под одним знаком – знаком одержимости, которая на протяжении веков была также главною болью всей мыслящей Италии – любою ценой объединить разрозненную страну. Мечтания Данте о всеитальянской, всеевропейской, всемирной справедливой «Монархии» во времена Боттичелли, дробясь на множество путей, получают разнообразное развитие в жизненной практике – от лукавого гуманизма Великолепного до идеи Вселенского Собора Справедливости фра Джироламо, от его церковных утопий до «цезаризма» трагического и кровавого пути Цезаря Борджа.
Все концы удивительным образом сходятся, когда философски мыслящий художник, подводя итог своим длительным наблюдениям жизни, пересматривает увиденное им как неравнодушный свидетель своей эпохи. Человек, беспощадно осудивший собственные компромиссы и заблуждения, идя по стопам Алигьери, творит суд Справедливости над царями и царствами.
Тогда Боттичелли как бы вспоминает и особую Дантову веру: на время Страшного суда приостановится действие безнадежной надвратной надписи Ада, что принесет пересмотр участи всех осужденных грешников. Тогда многие христиане, доселе считавшиеся достойными, будут отвергнуты Христом, но многие отверженные спасутся новой Истиною настолько, что даже некоторые язычники и мусульмане будут прощены и приблизятся к богу.
Думал ли Сандро о своем воздействии через века? Неизвестно. Но, разуверившись в близком возмездии и искуплении, верил в конечную справедливость последнего Судного дня, справедливость будущего.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Но не думайте, о Отцы, будто я единственная на всей земле птица Феникс. Ибо о том, о чем я кричу во весь голос, остальные либо шепчут, либо бормочут, либо думают, либо мечтают.
Данте
Порою через столетия так изменяются масштабы явлений, что «Малая книга памяти» оказывается на капризных весах искусства весомее, чем «Большая книга истории», тем более если первая написана рукою Данте Алигьери. Тогда прежнее бесконечно малое выпукло выступает во всей существенности своего человеческого значения, как солнечный луч или музыкальный звук. Тот и другой занимают немного места в реальности, но это – первичные элементы любого тепла и света, необходимые для жизни. Подобную фантастическую метаморфозу претерпело во времени искусство Сандро Боттичелли. Творчество большинства великих художников в своем мощном развитии напоминает полноводные реки, которые, становясь все глубже и шире от зарождения к устью – финалу, набирают все более силы, сокрушая все преграды, чтобы влиться в могучий океан общечеловеческой культуры. Однако иные художнические судьбы, неисповедимо отклоняясь от общего курса, уподобляются некоторым редким источникам пустыни. Начинаясь смело и бурно, своенравные эти потоки, никуда не впадая, внезапно теряются, растворяясь в песках, или незаметно уходят под землю, чтобы затем совсем неожиданно вынырнуть зачастую в непомерной дали от затерянных или задолго иссякших истоков. Подобным явлением оказалась на фоне своей современности живопись Сандро Боттичелли, чья творческая судьба – яркое подтверждение того, что не только типическим творится история человеческого духа.
Боттичелли мог бы сказать о себе как Джордано Бруно, преследуемый своим временем: «смерть в одном веке означает жизнь во всех других», если бы на протяжении нескольких последующих столетий философский и поэтический смысл произведений художника не был совершенно утрачен. Ибо далеко не сразу проявилась правота боттичеллевского не слишком броского новаторства и понадобилось более трех веков на новое осознание его необходимости человечеству.
Впрочем, отдельные тенденции Боттичелли всплывали среди блестящего, но недолгого праздника Высокого Возрождения, иногда проявляясь по-своему в настроениях даже крупнейших его корифеев. Боттичелли, менее цельный, более нервный, чем они, колебательно и не веря себе самому, все же позволил себе заглянуть за рамки абсолюта ренессансного самоутверждения – и только этим и приоткрыл своего рода бездны многих будущих общечеловеческих колебаний. Страдальческую правоту такого сознания впоследствии совершенно по-разному подтвердили жизненные итоги Микеланджело и даже Рафаэля, каждый из которых к концу жизни испытает определенный творческий кризис.
Кризисное мироощущение в предчувствии конца Возрождения, которое рано умерший Рафаэль мог лишь предугадывать, но в которое долго живший Микеланджело принужден был вступить, эта болезнь высокого духа, состоявшая в утрате первоначальной ясности, у каждого из них проявилась по-своему, но сущность ее была одинакова – сомнение. Сомнение в мире, в себе и в ценности всего созданного ими. Какой-то глубинный хаос зарождался, давая вначале знать о себе самым восприимчивым и чутким, рождался под поверхностью стройного гармонического согласия победившего классически ренессансного стиля. Но и тогда, когда краткое царство гармонии Ренессанса рушилось, сменившись в искусстве надломной вычурностью маньеризма, а в жизни католической реакцией, идеалы Возрождения продолжали жить в искусстве Микеланджело.
Давнее в новом качестве всплывает в памяти постаревшего Буонарроти свежо, как сегодняшнее. И тогда в его творчестве выявляется то, за что был признан художественным еретиком Боттичелли – иная, нежели у него, но вполне несомненная субъективность трактовки. Убоявшись отчасти ее размаха даже в своем сокрушившем покой Сикстинской капеллы – «Страшном суде», Микеланджело всецело отдается ей в своих поздних рисунках, отличающихся не столько формальной, сколько образной недоговоренностью целого. Идейный кризис влечет за собою тяжелый разрыв между замыслом и воплощением в целой серии его безнадежно трагических «Распятий».
В последних своих сонетах с их нарастающим ощущением безнадежности Буонарроти приходит к полному отрицанию жизнеутверждающих ренессансных идей (которые некогда сам проповедовал с таким убеждением и пылом), внушающему беспощадную мысль о бесцельности его художественного творчества, подобную той, что много раньше побудила Сандро Боттичелли вообще оставить занятия искусством. Ставший свидетелем окончательной гибели республики во Флоренции, в условиях кризиса всей культуры Возрождения, последний великий его представитель уходит из жизни в сознании непримиримых противоречий между светлыми идеалами ренессансного гуманизма и трагическим пессимизмом нового мироощущения.
Правда, особые предчувствия искусства Боттичелли ничего общего не имели ни с барочным надрывом, в котором агонизировало искусство последователей позднего Микеланджело, ни с отвлеченным холодом и мертвенной красивостью бессчетных эпигонов солнечного Санти. Эклектически понятые и односторонне воспринятые традиции наследия того и другого, превращенные в догмы, во всех проявлениях академического классицизма на несколько столетий сковали малоподвижной условностью художественную жизнь всей Европы.
А Сандро Боттичелли, обойденного доброю памятью еще в XVI веке, почти не вспоминали в XVII и XVIII веках, безоговорочно отнеся к разряду устаревших и второстепенных величин. При редких случайных упоминаниях его безнадежно путали по приемам и стилю с такими непохожими на него мастерами, как Гирландайо, Мазаччо, Мантенья и Боттичини. Все эти кватрочентистские художники, различные по творческой манере и несовместимые по степени одаренности, на фоне общепризнанного торжествующего великолепия и победоносной силы чинквеченто казались тогдашним ценителям «примитивами» – одинаково бледными, угловатыми, малокровными. Безапелляционные поклонники монументальных росписей Микеланджело с брезгливым раздражением сетовали на папу Сикста IV, который «с присущим владыкам невежеством поручил… надзор за всем самому неквалифицированному из всех, чей варварский вкус и сухая мелочность парализовали… его коллег». Все флорентинцы, работавшие в Сикстинской капелле, за одно только подчинение руководству Боттичелли обвинялись в «посредственности, хвастовстве и безвкусном усердии», проявленных якобы единственно с намерением «обезобразить стены капеллы», дабы превратить их в «памятник пустого чванства, недостойного этого места».
Трехвековое замалчивание имени Боттичелли с редкими экскурсами в «воспоминания» с единственной целью – выбранить – не случайность, а лишнее подтверждение нетипичности его пути. Прекраснейшие из откровений художника влачили существование незамеченными и ненужными, словно ожидая второго рождения, подобно научным открытиям в скрытых от мира зашифрованных кодексах Леонардо да Винчи. Тем не менее даже тогда находились редкие чудаки, ученые-эрудиты со странностями, которые больше из соображений исторической, нежели художественной ценности наперекор общепринятым понятиям застенчиво пытались сберечь некоторые «забавные иллюстрации вкуса его (Боттичелли) времени, которые не могут нравиться современному зрителю». В 1800 г. англичанин Оттлей стал пионером неслыханного «чудачества», приобретая на аукционе в Риме боттичеллевское «Рождество». Стараниями подобных единичных энтузиастов в 1815 г. «Рождение Венеры», каким-то чудом сохранившее достоверное имя автора, перевели из захиревшей виллы Кастелло в музей Уффици, а «Весну» – во Флорентийскую Академию. В 1830 г. «Паллада и Кентавр» переселяются в галерею Питти. Наследие Сандро Боттичелли мало-помалу начинает выходить из небытия.
С шестидесятых годов XIX века постепенно возвращают забытое авторство многим вещам художника, в частности «Святому Себастьяну», долго приписывавшемуся Антонио Поллайоло. В 1865 г. англичанин Баркер становится обладателем «Венеры и Марса». Но настоящей сенсацией, всколыхнувшей истинный интерес к забытому имени, оказалось открытие под слоем штукатурки незнакомых росписей при реставрации виллы Лемми – в 1873 г. Сандро Боттичелли предстает взорам немногих знатоков почти «археологически», наподобие памятника античности, извлеченного из земли. В семидесятые годы фрески с изображением четы Торнабуони попадают в хранилище Лувра. Тогда удивленному восприятию ценителей и профессионалов предстает совершенно новый художник – непохожий на предшественников, одинокий среди современников, лишенный истинных преемников.
Знаменательно, что Боттичелли поминают добрым словом, когда приходит время переоценки ценностей, осознание насущной необходимости освободиться от гнета академических условностей. Именно в те годы художникам и просвещенным знатокам открывается новая свежесть в тех явлениях искусства, которые долго пылились под ярлыками художественного «примитивизма». Так английские живописцы и теоретики искусства Данте Габриэль Россетти, Патер, Суинберн и Рескин, сверх меры пресытившись классицистическим эпигонством XIX столетия, открыли искусство целой эпохи «до Рафаэля» и олицетворение весенней чистоты этого «прерафаэлизма» обнаружили в малоизвестном и раскритикованном Боттичелли.
Когда в полное развитие пришли те черты и начала, которые у Сандро были едва намечены в виде смутных предчувствий, переданных множеством едва уловимых намеков, стали постигать и объяснили попытками «выразить невыразимое» даже такие непростительные для ортодоксального глаза блюстителя иллюзорной реальности «пороки», как «мелочность», «изобразительное многословие» и недостаток монументальности в стенописи. Тогда-то и выяснилось, что Сандро Боттичелли принадлежит честь первооткрывателя не менее великого, чем самому Леонардо да Винчи во всем блеске его необъятного универсализма. Заведомая архаичность одних художественных качеств и направленность в будущее других определили своеобразие и разноречивость оценок творчества Боттичелли в диапазоне от полного отрицания до восторженного приятия.
Тогда наконец в связи с тем, что Боттичелли вдруг представляется по ощущению на редкость остросовременным – чуть ли не современнее всей минувшей классики, – к концу XIX века, открывшего его для себя подобно новой Помпее, в Англии и Германии, воспылавшим любовью ко всему «дорафаэлевскому» столь же страстно, как до того вся академическая Европа поклонялась «рафаэлевским» началам, появляются первые серьезные научные труды о создателе «Весны». Почин положил Ф. Липпман, занявшийся изучением боттичеллиевских рисунков к Данте, первым издав в 1884 г. иллюстрации к «Божественной комедии» из собрания Берлинского музея.
На протяжении конца прошлого и всего нынешнего столетия весьма молодая «наука о Боттичелли» совершает колоссальный качественный скачок. И произведения его с неизбежностью обрастают исследовательскими комментариями всех родов. Как в образе шекспировского Гамлета, каждое поколение из идущих следом за «первооткрывателями» – прерафаэлитами искало в боттичеллевском искусстве, таком гибко-податливом с виду и проявляющем редкостное «сопротивление материала» при попытке углубиться в него, оправдания, а то и объяснения своих собственных настроений и заблуждений.
Вместе с модой на средневековые романские и готические красоты эстеты второй половины XIX века включают кумира Боттичелли Данте в число «своих» поэтов, усматривая даже в дантовской беспокойной судьбе прообраз собственных биографий, а в нем самом соответственно – «архетип» поэта. Так, идеолог английских прерафаэлитов Рескин торжественно объявил Алигьери «центральным человеком мира». Эхо пристрастий к раннему Возрождению, к его предшественникам и пророкам отозвалось далеко, но истинная близость не только ученых мужей и узких специалистов, а всей европейской художественной интеллигенции к таким его корифеям, как Боттичелли, приходит с началом нового, XX века. Живописные стилизации à la Боттичелли, и только после всего – «в духе» фра Филиппо Липпи, фра Анджелико или Мазаччо – вслед за прерафаэлитски стилизованным Данте входят неотъемлемой частью в литературно-мифологический обиход всей западноевропейской культуры.
В России символистская поэзия в лице влюбленных в творения и личность Данте А. Белого и А. Блока в поисках не испробованных еще путей стремится в словесных лирических образах создавать нечто адекватное изобразительной сложности его первого иллюстратора, вновь оживляя, казалось бы, давно отошедшие видения.
«Из лазурного чертога
Время тайне снизойти.
Белый, белый ангел бога
Сеет розы на пути»
– пишет тончайший из интерпретаторов, Блок, как бы воскрешая «эротическую мистику» медичейских неоплатоников вместе с христианской мистикой наподобие боттичеллиева «Рождества», в цикле стихов о Прекрасной Даме. Или в немногих словах передает сложную тонкость смутных ощущений, пронизывающих боттичеллевскую «Весну»:
«И страшно, и легко, и больно,
Опять весна мне шепчет: встань…»
И, проявляя редкостную чуткость интуиции в непосредственной разработке своих догадок, поэт, не только воспевший «бескрайнюю весну», но и великолепно изучивший поэтику кватроченто, отмечает как «основной и изначальный праздник гуманизма – индивидуализм». Находя наконец-то через три столетия отзвук своим сокровенным стремлениям, Сандро Боттичелли мог бы вполне подписаться под этими словами нового незаурядного толкователя, по-своему и в ином жанре развивающего некогда намеченное им. Под «индивидуализмом» Ренессанса Блок подразумевал прежде всего безграничность и многогранность человеческих возможностей. Многогранность художника и его героев входит теперь необходимой частью во все характеристики Боттичелли.
Если еще Уолтер Патер, считая Боттичелли преимущественно певцом изысканной женственности, находил в произведениях художника «аромат невыразимой грусти», то новая европейская критика XX века – начиная с известных специалистов Хорна и Мениля, исходила уже из новонайденных ею оценок XV века о «мужественной манере» создателя Августина и Себастьяна. При более углубленно научном подходе, совершившем как бы еще одно, очередное «открытие» Боттичелли, он действительно предстает мастером, исполненным мужественной дерзости, и при всей «примитивности» иных приемов предстает глубоким знатоком многих тайн живописного искусства, исполненным творческой свободы, а также пластической и нравственной силы, в которых долгое время отказывали ему адепты микеланджеловской школы.
Таким образом в Боттичелли – недавнем нежном «фра Анджелико» прерафаэлитов – теперь обнаруживают черты Боттичелли – художественного предтечи того же Микеланджело. Все новые версии и трактовки расширяют представления об одном из самых сложных представителей европейского искусства, но, что всего удивительней, ни одно из многочисленных толкований не приходит в противоречие с неповторимой личностью художника, отраженной в его искусстве, а лишь заполняет все еще многочисленные пробелы в исследовательском комплексе «проблемы Боттичелли». Самые неоднозначные интерпретации естественно врастают в ее изначальную сложность.
Как бы то ни было, Боттичелли принадлежит честь художнического открытия в человеческой психике полутонов и оттенков, и в этом пристрастии гораздо больше, чем в полюбившейся некогда эстетам конца прошлого века определенной «сумеречности» его сознания, состоит столь удивляющее родство художника с новейшим временем.
Несмотря на отдельные элементы архаики и надлома, в боттичеллевском творчестве в целом нет никакой ретроспективности. В искусстве Боттичелли – всегда и во всем – утверждение обособленности, самостоятельности его исканий, делающее его наследие неувядающим и действенно живым, в отличие от сравнительно недавних, но тем не менее уже отошедших так или иначе подражавших ему течений.
И с этой стороны не столь важно, приписать ли происхождение его неповторимо особенных образов аристократизму или народности, философии или поэзии, этике или политике, поскольку они – всегда сложный сплав, удивительный комплекс в различных соотношениях всех этих элементов. Еще важнее другое – они прекрасны и безусловны проникновенностью своей лирической человечности. Они – как бы сгустки концентрированной реальности, претворенной поэтически и музыкально.