355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Будницкий » Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы » Текст книги (страница 31)
Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:59

Текст книги "Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы"


Автор книги: Олег Будницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)

Когда приехали в Акатуй шлиссельбуржцы и защита «знамени» перешла к ним, Петро вздохнул освобождение.

С увеличением числа политических заключенных уголовных увозили в другие тюрьмы Нерчинской каторги. Тюрьма приняла характер политической, и мы, шестеро каторжанок, застали в ней сравнительное благообразие. Группа невинно осужденных «политических» каторжан, конечно, еще продолжала идти «против течения». Скандалы продолжались тоже, но они уже приняли локальный характер. Майдан, пьянство, свары и потасовки происходили только под сурдинку, все же сильно разлагая окружающую неустоявшуюся молодежь или безмерно раздражая вполне сознательную ее частью.

Как-то под вечер один пьяный «товарищ» (Гершуни прозвал таких «товаришками») погнался за нами, не то попугать, не то сказать любезность. Надо было видеть, как несколько казаков кинулись к нему, с каким лицом и жестом руки, направленной в пояс будто за кинжалом, выбежал Прошьян.[197]197
  Прошьян Прош Перчевич (1883–1918) – член ПСР с 1903 г. В 1917 г. один из основателей партии левых социалистов-революционеров.


[Закрыть]
Другой раз человек 9 пьяниц подрались и в ответ на унимание стали стрелять из откуда-то добытого револьверишка. Что сделалось с ребятами! Кинулись во двор выворачивать оглобли из под бочки с водой, и плохо бы пришлось безобразникам, если бы не сбежались «старики» – Григорий Андреевич, Петрусь Карпович, А. К. Кутепов, Куликовский и др.

Последнее событие переполнило чашу, и общее собрание предложило этим девяти, во главе с стрелявшим фальшивомонетчиком, избрать другую тюрьму своим местожительством. Они уехали в Алгачи, за 40 верст от Акатуя.

Оставшиеся сотоварищи хулиганья значительно поутихли после этого и время от времени поодиночке просились к переводу.

За эти месяцы полного очищения атмосферы Петро пережил все стадии своего первого и последнего романа в жизни. Он был то любим, то отталкиваем и терзаем, то опять избран и опять отвергнут. Дорогой неоцененный маленький рыцарь…

Накопившаяся ненависть к нему, ряд мелких обид и уколов, которые он щедро рассылал направо и налево, ища и требуя благообразия, – все это вылилось как-то сразу на его голову. Группа обиженных, в которой инициаторскую роль играли тайные и явные майданщики, выступила обвинителем Сидорчука на одном из общих собраний. Грустно было смотреть на Петра. Он не умел и не мог оправдываться. Он никогда не думал о себе, а только об идее, оскорбляемой ее недостойными носителями. Даже не бледный, а зеленый, с дрожащей нижней челюстью, он пришел к нам, хотел что-то рассказать, но не мог и замолчал, с жгучим горем смотря на нас с Измаилович. Он отошел от массы тогда совсем, перешел жить в библиотеку к Егору Сазонову, но тосковал и бегал в общие камеры.

Сорвав злобу, масса, как дети, забыла обиды, и Петро начал оживать. Один раз с сияющим лицом он прибежал к нам с сообщением, что его зовут жить в 4-ю общую камеру. Мы не советовали, пока не установилась нормальная жизнь, но Петро настоял. Несколько дней он сиял, воспрянул духом, сыпал рассказами, потом скоро увял, стал односложен, что-то скрывал, потом разразился скандалом. Двое в камере, оказывается, держали майдан с водкой и картами, обыгрывали все вещи, брали за водку последние деньги и т. д. Петро схватил майданщика с бутылкой, разбил бутылку об пол и, держа майданщика за воротник, высыпал на него весь свой колоритный жаргон. В камере часть молчала одобрительно, другая, пользовавшаяся, – сконфуженно, третья открыто приняла сторону майданщика. Начались пересуды, перешепоты. Петро склонил голову и ушел опять в библиотеку.

Ничего так не изломало его, как все эти истории. Кровью сердца, соком нервов своих реагировал он на малейшие события этого рода – и так во все годы своей каторги.

В Зерентуе в декабре 1907 г., так же как Егора, Прошьяна и Фарашьянца, я видела и Петрика. Это был совершенный скелет и сплошной обнаженный нерв. Страшно было коснуться его души. В ней не было живого места. Каторга с массовым элементом, да и вообще каторга – тяжелое испытание для идеализма и для любви и веры в человека.

В те полгода, что мне пришлось непосредственно наблюдать жизнь мужского коллектива, острота тюремного гнета была, конечно, более чем уменьшена легким режимом, свободными отношениями с волей, полной возможностью группового и общего образования и довольно редким подбором руководителей политической жизни каторги. Поэтому за отъездом черной сотни и за укрощением их сподвижников, это было вскоре после нашего приезда, атмосфера с каждым днем оздоровлялась. Измаилович проводила общеобразовательный курс с большой группой солдат, матросов, рабочих. Куликовский тоже. Лидия Павловна Езерская и Сазонов вели кружки. Прошьян успевал всюду, Гершуни и другие читали лекции по ряду вопросов. На замечательно интересные лекции Гершуни по истории революционного движения в России собиралась вся тюрьма, и из-за ворот приходил надзор и даже начальство, скромно прятавшееся в углы. Вечером на одном из крылец затевали чудный хор, певший разнообразный репертуар. У некоторых солистов были прекрасные голоса большой силы. Песня из тюрьмы разносилась по всем зеленым сопкам, окружавшим с трех сторон своей лесной ароматной щетинкой наши белые стены. Гимн: «Террор, террор, террор вам тираны!..» был самым популярным и звучал очень красиво в этой обстановке. Им или Интернационалом, тоже наипопулярнейшим, кончался обыкновенно концерт, и до позднего вечера начиналась беготня – прогулка по потемневшему двору. Когда приходила почта, то газеты читались всей тюрьмой сразу. Читал Куликовский или Гершуни, и около крыльца-читальни стоял стон-стоном от восклицаний, перерывов и смеха. Такие газеты рождаются, должно быть, один раз в столетие. Талант, огонь дерзкой убежденности, разнообразие и целостность аргументации, важность тем, насущно-необходимых не только для обсуждения, но и для неотложного проведения трактуемого в жизнь, вызов и проповедь – все это неповторяемо. Газеты были у нас в руках только первый год. Потом их пришлось увидеть раз уже в 1917 году. До чего убогими они мне показались в сравнении с набатными газетами 1905–1906 гг.

Наша спокойная и улучшавшаяся внутри с каждым днем жизнь с середины августа уже начала извне подвергаться кое-каким прижимам в связи с участившимися побегами. Начали вежливо выпроваживать бесчисленное население родни заключенных из дер. Акатуй; наглухо запирать наружные ворота; стали аккуратно проваливаться из-за остававшихся неоткрытыми в нашей среде доносчиков подкопы, который власти давали довести чуть ли не до конца и потом торжественно открывали и заваливали камнями.

Петро более уже не делал попыток поселения в общих камерах, но волновался каждым подкопом больше всех, а две неудачных попытки побега Григория Андреевича, оставшиеся неизвестными администрации, подействовали на него так ужасно, что мы решили скрывать от него следующие попытки.

Манифест 17 октября сильно сократил срок каторги Сидорчука. Осенью 1910 г. он уже вышел на поселение, откуда сразу же бежал за границу. Он имел определенные планы освобождения нас из Мальцевской тюрьмы и товарищей из Зерентуя, и, если бы нелепая случайность не унесла его, быть может, при его огромной энергии, твердой воле и больших организаторских способностях, хотя бы часть его планов получила свое осуществление. Но в первый же день по приезде на морской берег Италии он утонул в разыгравшуюся непогоду во время купания. Как ни странно, ни я, ни Измаилович не были поражены его гибелью. Когда мы с ней оплакивали Егора, погибшего в конце 1910 г., мы неотделимо от него горевали о Петрике, будто уже погибшем. Он не был лианой, не был слабым человеком, живущим в тени другого, он сам по себе был всегда крупной, яркой и сильной индивидуальностью. Тем не менее мы не мыслили себе, как бы Петро мог перенести смерть Егора без того, чтобы самому так или иначе не уйти за ним. Пусть это была случайность, другая случайность настигла бы его. Цепкость жизни, выручающая изо всех случайностей, была в нем несомненно убита.

Глава ІІІ
П. В. КАРПОВИЧ

Печальна судьба, постигшая по освобождении ряд лучших, самых дорогих и любимых наших то варищей: Петро утонул, Григорий Андреевич Гершуни умер от саркомы легких, очень мало прожив на воле после побега из Акатуя, Прошьян унесен тифом в цвете лет, сил и надежд, П. Карпович погиб в начале 1917 года при взрыве миной парохода, на котором мчался в Россию к долгожданной радости – революционно-строительной работе.

Карпович высидел после своего акта в 1901 году (убил министра нар. просвещ. Боголепова) в Шлиссельбургской крепости 5 лет и, попав туда безусым студентом-юношей, вышел большим серьезным мужчиной с темной бородой по пояс. Его у нас все страшно любили, и, кажется, в смысле отношения к людям и всякого рода «историй» он был прямой противоположностью Петра. Редко когда с его губ сходила едва заметная, тонко насмешливая улыбка, с какой он своими умными и добрыми глазами «созерцал» все происходящее. Каждому с ним было просто и легко, как с давно знакомым. Какими особыми чертами или чертой характера он обладал, трудно сказать, но он так располагал к себе и до того ему открывались сердца, что он был одним из любимейших и уважаемых всеми товарищей. Он умел подходить к людям и был за это ценим последними.

Петрусь (так звали у нас Карповича) всегда был прост и ясен, всегда спокоен и ровен, даже ленив. Часами лежал он на нарах, слушая болтовню и сам кидая скупое, но острое словечко, и в конце-концов его длинную широкую фигуру со всех сторон нар обсаживал рой собеседников.

О шлиссельбургской жизни Петрусь не очень скоро соглашался рассказывать. Похоже, что ему это было неинтересно. О шлиссельбургских своих стариках он говорил с любовью и восторгом и радовался, как дитя, получая от них письма.

Он решил высидеть пять лет в «Шлюсселе», рассчитал, что физических и всяких других сил должно хватить на это время, а потом хотел идти на самые рискованные попытки к побегу и, если они не удадутся, в одной из них сложить голову. Первый его план был какой-то сокрушительной дерзости. Выломать решетку, прыгнуть на часового под окном, свалить и расшибить его своей тяжестью, связать, обезоружить, потом лезть через стены, плыть в лодке и т. д. в этом роде. Все это без возможности снестись с волей, без чьей-либо помощи… Конечно, побег оказался бы почти неминуемой гибелью. Но Петрусь спокойно возражал, что при 90 шансах на гибель, 10 было за успех. Когда подошел срок к 5-ти годам, Петрусь почувствовал и осознал, что он вполне может сидеть и дольше. Тогда он накинул себе еще 5 лет. Но тут его перевезли в Бутырки, а оттуда в Акатуй.

Он считался вольнокомандцем и пропадал целыми днями по деревням и сопкам, подготовляя побег для Григория Андреевича. При одной из неудачных попыток к побегу Григория Андреевича, Петруся в чем-то заподозрили и из вольной команды перевели в тюрьму. Но так как он попал под 2 манифеста, срок его кончился в 1907 г. Будучи отправлен на поселение, еще не доезжая до места, он бежал.

Однажды вечером в Акатуе он, всегда твердый и ясный, как-то грустил и рассказывал, что ему не везет в жизни. Приводил примеры, отмахивался от тех из товарищей, кто его называл инициатором и вдохновителем заново русской террористской борьбы с самодержавием, рассказывал о своем разочарований при мысли, что сейчас революция несомненно идет на убыль, и он не увидит ее нового подъема.

– Я сел в Шлиссельбург как раз тогда, когда началось самое интересное время, всю революцию просидел в тюрьме, сейчас выйду уже к ее концу. И вот уверен, что новая волна революции пройдет мимо меня. Он точно напророчил.

Вышел он в самое трудное время полного развала революции, разложения сил моральных и физических, ничем неудержимого разлива правительственной реакции, наводившей на всех ужас и громившей все живое. Мы знали об этом времени только понаслышке, и то было очень тяжело. Каково же было ему, буквально начиненному неистраченной революционной энергией, накопленной за 6 лет, выбрасывать ее заряды или в пустоту или в гнилое болото!

Всегда увалень, лохматый, в невероятных штанах и блузе, в валенках, он был теперь изящен, причесан, выбрит, одет с иголочки и подтянут, когда пустился по России. Узнать и выследить его было невозможно, так он был изменен, но провокация в то время уже начала свою шакалову работу, и мы считаем чудом, что он не сел. Он объехал всю Россию, он забирался решительно во все уголки, где была какая-нибудь хотя бы малейшая связь, и пытался собрать по человеку, по крупинке и по капле то, что было недавно огромным коллективом. Он терпеливо и жадно искал сначала революционного огня, потом уже хотя бы искры, искал людей и человека. Все было затянуто, как пеплом, нивелирующей силой ужаса внешней и внутренней реакции.

– Я искал, – пишет Карпович в письме к Егору, – я так искал. Письмо его было будто от Елиазара, заглянувшего на дно могилы всего мира. От него веяло смертной усталью. И если бы за этим письмом, которое нам из Зерентуя переслал Егор, последовало извещение о роковом конце Карповича, мы бы не удивились. Он выдержал тогда, по-видимому. Но позднее, судя по сообщениям о нем, глаза мертвого Елиазара глянули таки ему в душу и надолго покалечили ее.

Вскоре после этой вести от него у нас на долгие годы прекратились какие-либо связи с волей. Теперь-то понятно, что «воли» не было, не было живой жизни. И только в 1917 году уже пришлось сначала прочесть, потом услышать о Карповиче, о его нелепой случайной гибели.

О его заграничной жизни мне ничего неизвестно, кроме того, что он долго не мог поверить в предательство Азефа и переживал это страшно болезненно, а также то, что он был в стане интернационалистов, когда загорелась война, и вел оживленную кампанию в пользу своей позиции. Судьба не дала-таки ему счастья прикосновения к жгучему костру революции в момент наивысшего горения. Умирая, он был верен себе до конца. Основное начало его характера – чувство товарищества и несознающей себя любви к человеку – сказалось в нем целиком, когда его уносила волна. Рассказывают, что он отдал с себя пояс гибнущему товарищу, а сам просто поплыл по морю, ища берега, изредка посылая товарищу прощальный привет устающей рукой. Л уже утопая, еще раз поднял одну руку с приветом, быть может, к небу, к воле, к живой работе, к миру.

Глава IV
Г. А. Гершуни

Нужно сказать о том, чем был для нас и для всех окружающих Григорий Андреевич Гершуни, если бы он не умер так рано. Досадно говорить скупо или неумело о таком огромном человеке, каким был Григорий Андреевич. Но не говорить о нем – это значило бы замолчать очень крупную долю того времени, которое является основной темой данных записей.

«…Мне доставляет гордую радость (писал на волю о Г. А. Егор Сазонов по приезде из Шлиссельбурга в Акатуй) видеть то уважение, которое окружает нашего дорогого Григория Андреевича: все, если не видят, то чувствуют цену этого человека, и нужно его видеть именно среди людей, чтобы по всей справедливости оценить его. Как я ни был подготовлен к тому, чтобы предполагать за ним различные таланты, но все же приходится удивляться ему: он как бы растет и развертываются на людях. Здесь он возвышается над нами на целую голову. Впрочем, здешняя обстановка слишком даже низка, чтобы служить ему меркой. Нужна широкая арена, чтоб он развернул все свои силы. И для нашего дела непоправимый страшный убыток, что такая могучая политическая сила скована в данный момент»…

Первое впечатление от Григория Андреевича – это присутствие очень большой силы. Такой внешне ничего особенного не представляющий из себя человек со своим спокойным, добрым лицом, с постоянной искоркой юмора в глазах, плотной фигурой, звучным голосом, – он одним взглядом своих глаз так или иначе сразу же забирал вас за живое.

Удивительны были его глаза. Серо-синие, большой красоты и сияния. Глаза говорили с вами, утешали вас, ласкали, гневались. Лица не было видно и неинтересно было видеть, все внимание уходило в глаза. Из них хотелось жадно пить и голубизну, и бездонную, огромную, полную любви и мудрости душу человеческую. Его лицо становилось заметно только, когда он шутил и смеялся, когда, например, они с Петриком рассказывали друг другу на еврейском жаргоне (Петро хорошо говорил на жаргоне), должно быть, чрезвычайно смешные анекдоты. Петро умирал со смеху, катался, вопил, стонал, а Григорий Андреевич невозмутимо повествовал с неподражаемой игрой губ, бровей, лба, хитро сощурив глаза.

Ярко помнятся его замечательные лекции или выступления на общих собраниях, когда он усмирял «товарищков». Он говорил мягко-убедительно, но голос его все креп и креп, звук рос и расширялся, глаза начинали буквально метать молнии, и все взгляды приковывались к нему. Хотя при этом никогда в его речах парламентски-товарищеские обороты красноречия не приносились в жертву страстности нападения или гневу.

Интересно бывало смотреть на его разговоры с администрацией: она робела, держалась с ним, как с начальством, и подчинялась беспрекословно его гипнотизирующей воле.

Вспоминается Г. А. в его бесконечных беседах с товарищами, которым каждому по отдельности и всем вместе он стремился передать максимум своих знаний и опытности и своей доброты. С теми, кому он был нужен, терпение и участие его были неисчерпаемы. Но и те, кто, казалось, не нуждался в Г. А., так или иначе всегда тоже задевались им.

Вот он идет по темному гулкому коридору общих камер, чуточку волоча нездоровую ногу, и все лицо его так и сияет приветом, веселостью и ласковым вниманием ко всему живому встречному. И если его редко пропустят без многочисленных задержек, то и он тоже никого не пропустит, не коснувшись словом, смехом, деловым вопросом, лаской. Поэтому его никогда не приходилось видеть в одиночестве.

Интересно бывало наблюдать его неизменную выдержку и ровность в обхождении, несмотря на большую нервность и впечатлительность. Что бы ни было, он не изменял себе. У него были две неудачные попытки к побегу. Он ушел бы из тюрьмы вместе с другими товарищами на метереологическую станцию за воротами, там в пустынном лесу произошло бы нападение на конвоира, которого связали бы, заткнули платком рот (сколько было уговоров и предупреждений от Г. А., боявшегося раздавить клопа, о неповреждении хотя бы самомалейшем этого конвоира) и продержали бы в кустах, пока Г. А. не уехал бы на заранее приготовленных лошадях. Два раза выходил Г. А., два раза ждали его лошади и приехавшие из Читы товарищи в кустах, и оба раза они не умели приурочить свое внезапное появление к назначенному времени. Во время последнего из этих выходов Г. А., пренебрегая расколом, всячески отсрочивал возвращение в тюрьму, искал друзей сам по лесу, втянув конвойного в интересную болтовню. Он искал, шумел, смеялся, давая о себе знать, – отклика не было. И мы вдруг увидали, как опять вошел в тюремные ворота наш Г. А., согнувшийся под тяжестью огромной лиственницы на плече, с веселым, улыбающимся, красным от напряжения лицом. Больше Г. А. за ворота не должны были выпускать в связи с общим изменением режима. Этот выход был последним. А лицо его было так спокойно и голос ровен и благодушен, что даже и мы, все знавшие о готовившемся побеге, не сразу сообразили о полной неудаче.

Так бывало почти всегда. Спокойствие изменяло ему, если он встречался с несправедливостью и с людской злобой. Он сурово обрывал тогда ее разлив, отходил внезапно и резко, точно убегал от товарища и, возвращаясь позднее обратно, имел всегда в лице какое-то непроницаемое выражение, недопускающее старого разговора. И опять спокойствие и ясность были во всем облике.

Но, когда он получил известие о смерти Михаила Рафаиловича Гоца,[198]198
  Михаил Рафаилович Гоц (1866–1906), представитель за границей Боевой организации, основанной Гершуни, умер 26 августа 1906 г. в Берлине.


[Закрыть]
он плакал. Слишком сильно ждал он встречи со своим больным другом для общей работы.

Всего лучше и ярче помнится Г. А., когда он смотрел на нас. Просто смотрел и думал или говорил о чем-либо всегда ясное, мудрое и всегда новое.

Для его обрисовки не находится подходящих слов. Все наши слова однобоки, узки, выражают с большой неточностью и бедностью ту или иную черту из богатства человеческой психики. А Г. А. был какой-то весь круглый, полноценный, гармоничными. Он – не современный человек, и к нему наш лексикон имеет мало определений. Он – все. Это сама живая жизнь. В нем, может быть, как и в самой жизни, была способность и к греху. Не знаю… В нем была широта и размах, и спокойная, меры себе не знающая, духовная сила. Прежде, когда не стыдились говорить библейским языком, именно на нем хорошо бы все сказалось о Гершуни. Он сам будто принесен оттуда – из времен библейских, только в теперешнем культурном обличьи.

Он постоянно в своих выявлениях был сходен с кем-то, кто был знаком всем будто извечно и будто от многих веков принес в себе напряженность скопленной силы и всепонимание. В скорби своей и любви он говорил словами, будто взятыми у Соломона или Давида. Мудрость иного отдельного его замечания, проникновения в душу была поражающей. Он был добр не простой добротой. Казалось, в нем сконцентрировалось все прекраснейшее, что имеет в своей духовной сокровищнице еврейская национальность. Он происходил по прямой линии от того колена, которое родило Христа. Чувство долга, чувство правды, взыскующей града, чувство любви, часто контролируемое сознанием, – все в нем поглощалось одним чувством, одним сознанием ежечасного, ежеминутного пребывания на служении своей идее. Поэтому у него был всегда такой занятный вид, такая внутренняя прикрепленность к какому-то одному величайшему центру его жизни; поэтому – такая полнота и покой существа.

Он был не только умен и даровит и владел речью своей, как и писал, в совершенстве, но в понимании происходящего он поражал умением быстро ориентироваться. И эта способность его, в соединении с сознательным упрощением себя, и давала ему его блеск.

Он был талантлив не только в работе, не только в организации дела и в конструировании его в проекции, – но и в самой жизни; в интимно-душевной минутке ее сказывалась та же полноценность и многоценность способности. Любовь к жизни, к счастью и радости была в нем, страстном и полном сил человеке, совсем языческой.

Поражала его энергия. Она была необъятна, всегда действенна и необыкновенно заразительна.

Если вспоминать культурное обличив Г.А., а сейчас оно мне с трудом вспоминается, потому что в уме живет только общее огромное впечатление от того настоящего лица, которое есть в человеке и которое иным «обличьем» только затемняется или совсем закрывается, – если вспоминать его выявления, современные нашей эпохе, то нужно признать, что он был большим ловцом и господином людей. И господство его не было тираническим. Он сам имел господина над собой и служил ему верно и преданно и всех, кто входил в круг его влияния, вея вместе с собой на служение своей идее. В круг же его влияния попадали почти все с ним соприкасавшиеся – одни, только любя и безмерно уважая его, другие, отдавая ему свою волю и душу, как ученики любимому учителю. Со слепым подчинением. Встречались враги, пытавшиеся враждовать, неверующие, пытавшиеся не верить. Мудрость его обхождения и чистосердечие подхода и манер растопляли перегородки. В своих сношениях с людьми всякого рода он умел, как и Егор, вызывать в каждом лучшие стороны его души, так как он в любви к дальнему любил всегда и ближнего своего. С Егором Сазоновым и при Егоре стыдно было быть плохим; Г. А. мягкой властью наталкивал душу на доброе и чистое. Он с таким же доверием, как и Егор, глядел в глаза, ожидая непременно самого нужного и лучшего. И поэтому ни одно прикосновение его ни к одному человеку не проходило даром для задетого.

Хорошо было смотреть на любовь Г. А. к Егору. Они обожали друг друга, и Егор, робкий и застенчивый, прятавшийся всегда в углу, с Г. А. держался равным, а Г. А. и гордился им, и любил, и лелеял его, и радовался каждому лишнему разу склонить свою голову перед волей или мнением Егора.

В Шлиссельбурге они просидели все время недалеко друг от друга, но Сазонов даже и не подозревал, что в его корпусе и коридоре живут другие пленники. И Сазанов, и Гершуни, и Сикорский содержались совсем иначе (гораздо тяжелее), чем старики и Карпович. Оттуда Г. А. вынес дрожание рук, головы и ног при волнении или неожиданности. Он справлялся с этим недугом громадным напряжением воли, лицо и глаза у него делались нарочито спокойными, но от этого безмолвная дрожь всего тела становилась особенно жуткой.

Г. А. говорил, что все время заключения там он мог читать и в среднем ежедневно прочитывал по 150 страниц книги научного содержания, и только к концу сидения «заколодило». Все трое говорили о «Шлюсселе», как о живой могиле.

Уже в закладке краеугольных камней, при основании боевой партии и при первых выступлениях ее правительство почувствовало сразу, какой силой является Гершуни. Поэтому, как ни велико было растворение воздухов, в вольную команду в Акатуе его не выпускали и в самой тюрьме имели за ним негласную, но серьезную приглядку. Это порядком волновало Г. А. Поиски самого удобного способа побега занимали почти все его время. Остановились на том способе, который описан в брошюрке о его побеге. Он в короткое время сорганизовал все приготовления, причем помощь с воли ему оказывала Мария Алексеевна Прокофьева, невеста Егора, приезжавшая в Акатуй, и еще оказал серьезные услуги адвокат Переверзев, приезжавший тогда на каторгу по делам защиты многих неправильно осужденных товарищей. Когда в свежена-рубленную и засоленную капусту в бочке усаживали Гершуни, и он смеялся, сверкал юмором, товарищи верили в успех, победу, и никто не думал, что этот способ явится поводом к простуде и заболеванию легких, усложнению болезни, потом смерти. Когда он уже сидел в бочке Костя Бакшанов поцеловал его в блестевшую из-под капусты лысину (это был чудесный веселый парень, босяк), шутя и плача от тревоги и разлуки, и надел ему на голову таз, чтобы при пробовании надзором содержимого бочки щуп не пробил головы. Около рта Г. А. должен был держать две каучуковые трубки, в одну дышать, в другую выдыхать воздух. Смог ли он это делать, неизвестно. Потом только, после побега, нашли эти трубки в бочке полные крови; повидимому, от задушения у него было кровоизлияние, и, может быть, тогда-то и было положено начало болезни. Было 13 октября, шел снег и стоял холод. Пока наш товарищ Асеев и другой вольнокомандец (уголовный, сагитированный в тюрьме и ставший революционером) выручили Г. А. из бочки и из погреба (за тюремной оградой) и в прокопанную раньше дыру вывели на волю, он, промокший, озяб сильно и ехал несколько десятков верст в таком состоянии уже в сильном жару.

Первое известие, которое мы получили о нем, это о его выступлении на партийном съезде в Финляндии. Тогда же, только немного позднее, кажется, собирался Амстердамский Конгресс[199]199
  Спиридонова, вероятно, имеет в виду VII (Штутгартский) конгресс II Интернационала, проходивший в августе 1907 г. Амстердамский Конгресс состоялся в августе 1904 г.


[Закрыть]
и мы строили счастливые планы о той грандиозной работе по объединению и постановке дела в мировом масштабе, которую провел бы на съезде Г. А., и о том, что, наконец-то, его энергии и способностям откроется достойное поприще. Но болезнь подкосила его и после больших страданий и борьбы с ней унесла его в цвете лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю