Текст книги "Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы"
Автор книги: Олег Будницкий
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
Курьезно иногда выходило. Стоит поезд несколько часов, и нас спрашивают, не надо ли чего купить нам в городе. Нам нужен, например, пузырек с чернилами или чашка, и мы просим принести, причем, наученные опытом, убеждаем, что нужна нам эта вещь только в одном экземпляре. Ничего не помогает и неизменно появляются шесть чашек, шесть пузырьков с чернилами, шесть катушек.
Курганская демонстрация, очевидно, встревожила кого следует, и наш вагон перед большими станциями начали отцеплять от поезда и останавливать на ближайшем полустанке, не доезжая станции, быстро промахивая затем станцию.
Первый опыт такой был, кажется, в Омске, но не удался.
Остановили наш вагон в 8-ми верстах от Омска. Кроме наших 12 конвойных в вагоне у нас откуда-то появилось еще вероятно столько же солдат с винтовками. Постояли мы очень недолго и тронулись вперед «царским поездом» (так мы называли нашу езду, когда наш вагон отцеплялся от поезда и быстро летел с одним только паровозом). Конвойные объяснили нам, что из Омска рабочие «требуют» по телеграфу, чтобы нас немедленно привезли на станцию.
– Что-то будет в Омске? Говорят, народищу там страсть. Освобождать там будут, сказывают. Передавали нам конвойные и в голосах их слышалась тревога.
Смеялись они над своим подкреплением: один из севших здесь солдат лег под лавку перед омской перспективой. Этот слух, что там-то нас будут освобождать, после Кургана стал неизменно появляться перед каждой большой станцией, варьируясь на все лады. В Омске освободят рабочие, в Красноярске должны освободить солдаты. Но никакой слух, так упорно не сопровождал нас, вплоть до этого пункта, как слух про Читу, где приготовились непременно нас освободить забайкальские казаки.
Когда наш «царский поезд» прикатил на всех парах в Омск, там стояла толпа тысяч. в пять наверное. Не было той стройной организованности, которая поразила нас в Кургане, да и не могло ее и быть при возбужденности тысячной толпы, а возбуждена она была долгим ожиданием и переговорами с жандармерией о том, чтобы наш вагон привезли на станцию крайним. Потребовали у нашего конвоира всех нас выпустить на площадку вагона, и он должен был удовлетворить это требование. Одна за другой выходили мы на площадку вагона, отвечали на приветствия, говорили с ними, называли себя, свое дело и свою принадлежность к партии эсеров. Потом вызвали всех вместе на площадку вагона и снимали группу. Мы на лесенке вагона, около нас только полковник и совсем перед нами, рядом, восторженная толпа, каждую минуту готовая вырвать нас из рук струсившего конвоя и спрятать, сомкнув свои ряды. Но что было бы потом с этой толпой (мы-то были бы свободны)?
Говорили, что где-то недалеко от вокзала были спрятаны войска на случай нашего освобождения. Полковник, ярый монархист, но и джентльмен в то же время, говорил нам:
– Если бы вы в Омске вошли в толпу, я застрелился бы на месте.
Говорят, эта омская карточка потом была широко распространена по всей России, и полковник, вышедший тоже на ней сбоку лесенки, был за нее уволен со службы.
Поезд должен был уезжать, но победительница-толпа не отпускала его и все говорила и говорила с нами. Наконец, полковник обратился к нам с просьбой сказать «им», чтобы они отпустили нас, не задерживали бы целый пассажирский поезд.
Но и наша просьба «отпустить» нас была исполнена далеко не сразу. Наконец, вняли просьбе, но возбуждение ничуть не улеглось, а, напротив, все росло и росло. Отцепили вагон и повезли его руками. Мы воспротивились этому и опять еле-еле уговорили их прицепить вагон. Тогда, приказав машинисту ехать шагом, часть толпы пошла с нашим вагоном, шли рядом, сидели на крыше вагона со знаменами, стояли на площадках вагона и так до первого полустанка верст 8–10.
Еще на станции кто-то из толпы протянул нам листик бумаги с просьбою дать свои факсимиле и теперь в окна то и дело просовывались руки с бумажками: «Напишите, пожалуйста… напишите… напишите…»
Особенно часто, часто просовывались руки с крыши вагона, помню вымазанное в саже лицо рабочего юноши, свесивавшееся то и дело с крыши вагона, такие же закоптелые руки с бесчисленными бумажками и охрипший голос: «Сестры, напишите, сестры – еще… еще…» Мы писали свои фамилии и акт каждого. Часть из нас так и сидела, не разгибая спины, с карандашом и писала нечто вроде коротких прокламаций.
Помню высокого, бородатого старика в рубахе и высоких сапогах. Он все эти 8–10 верст бежал без шапки с растрепавшимися по ветру длинными седыми волосами и то и дело брал на руки, то одну, то другую свою внучку – маленьких девочек лет 7–8, рвавших полевые цветы, и подносил их нам:
– Нате возьмите, милые, цветочки от моих внучек, пусть они всю жизнь помнят кому они цветы рвали…
Они, наконец, окончательно простились с нами, и мы остались одни в вагоне, сплошь завешенном и заставленном венками, гирляндами, букетами садовых и полевых цветов, измученные пятью-шестью часами непрерывных демонстраций.
Заправлявшие нашим передвижением были, очевидно, порядком напуганы Курганом и особенно Омском. По крайней мере, теперь после Омска они вовсю пустили и свою хитрость и силу. Отцепляли наш вагон неукоснительно перед большими станциями и пригоняли уже не десяток добавочной охраны, а целую роту солдат с офицером во главе. А от Иркутска почти вплоть до Сретенска рота солдат с офицером ехала с нами в поезде, так что «царский поезд» наш состоял уже не из одного вагона, а из трех.
На остановках, на полустанках, когда солдаты окружали наш вагон со всех сторон, мы все время разговаривали с ними и усердно их агитировали. Вероятно, потому их часто меняли. Из всех только одна рота была безнадежна – угрюмо глядела на нас, не отвечала, была груба с встречающими.
На станциях же распускали предварительные ложные слухи, что мы уже проехали в такой-то час. Публика, поверив, расходилась, а нас через несколько часов или на другой день марш маршем провозили насквозь мимо уже пустой станции. Лучше всего удалось им это в Чите, которой они больше всего боялись. Там нас встретила всего только одна девушка эсерка. Торопливым, взволнованным голосом на ходу поезда она успела нам сказать, что нас ждали накануне и разошлись ни с чем, обманутые.
Не всегда правда, удавался им обман. Иногда толпа не шла на обман и упорно не расходилась. Провозили нас, наконец, без остановки, но наш вагон сходил с рельс. Помню первый раз мы были напуганы неожиданным сильным толчком и внезапной остановкой на полном ходу, а кругом бежали взволнованные улыбающиеся рабочие и кричали нам в окна:
– Не пугайтесь, товарищи, все идет как следует…
Тяжелая встреча была в Красноярске. Остановили нас минут на 15–20. Громадная толпа, стиснутая многочисленными солдатами и жандармами, глухо волнуется. Кое-как протиснулись ближе. Солдаты цепью стали вплотную около вагона. Начались речи. Какие речи!…
Помню одного с.-р. с бледным изможденным лицом и впалыми горящими глазами. Он заговорил горячо, нервно, с скрытыми рыданиями в голосе. Не выдержал, заглушённые, рыданья вырвались из груди. Страшным усилием подавил их в себе и кончил страстным. призывом к борьбе, а кругом много, много таких же горящих глаз. Слышатся рыданья…
Оттиснули толпу опять, и поезд тронулся. Тут начался ужас. Толпа прорвала цепь и с криком побежала. Около самого вагона бежало несколько рабочих с смертельно бледными лицами, с ненавистью в глазах. Они бежали с поднятыми вверх судорожно сжатыми кулаками, бросали каменьями в паровоз и стиснутыми злобой голосами кричали машинисту:
– Стой, мерзавец… останови поезд… подлец… собака… А с прорвавшейся толпой бегут солдаты с тупыми, зверскими лицами… Вот ударили со всего размаха прикладом винтовки рабочего, почти мальчика… Вон бьют еще и еще… Вон в крике бешенства и проклятья толпы врезывается громкий сухой треск… Стреляют… Убили, быть может, кого-нибудь из этих обезумевших мальчиков…
Мучительно тяжело было стоять нам, отгороженным от прикладов и пуль решетками и стенами вагона и бессильно смотреть на эту дикую травлю.
После мы узнали, что выстрелов не было, – это лопались петарды под поездом, положенные рабочими с целью задержать поезд. Но к машинисту были приставлены солдаты с винтовками, и он должен был ехать под угрозой пули (начиная с Красноярска, на каждой большой станции практиковалось это с машинистами).
Никогда не забыть Ачинска. Я проснулась среди ночи от какого-то движения и шума в вагоне. Взглянула на часы. Час ночи. По вагону бегают и суетятся наши конвойные. Увидав, что я проснулась и сижу на своем верху, ко мне подбегает один из них.
– Александра Адольфовна, прощайте! Нас меняют здесь на ачинский конвой. Так неожиданно!…
Мало-помалу просыпаются все остальные. С грустью прощаемся мы с нашими ребятами. Мы успели привыкнуть к ним за длинную дорогу от Москвы.
Вдруг, как электрическая искра, заставляет нас всех повернуться к окнам, затаив дыханье.
Что это?… Этого мы никогда нигде не слыхали, это не пение… То кто-то рыдает со всей силою, никогда незаживаемой скорби… Но ничего жалкого, унижающего нет в этом рыданье, а только великая красота и сила скорби.
– «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Я слышала эту песню десятки раз. Слышала ее над свежей могилой Васи. Но разве когда-нибудь было в ней это раздирающее душу рыданье и в то же время такая великая, трагическая красота, властно подхватившая нас и унесшая высоко-высоко над землей в царство великой скорби.
На тускло освещенной платформе стояла перед нашим вагоном группа людей – человек 15 и пела. Они пели, мы, прильнув к решеткам, слушали их. Так как будто бы было. Но на самом деле в эту минуту не было отдельных этих чужих нам людей и нас шести с разнообразными переживаниями, чувствами, настроениями, быть может мелкими и нехорошими… Осталось только то, что вечно толкает человека к высокому и прекрасному, что ослепительной молнией сжигает в душе его без остатка всю пошлость жизни, весь животный эгоизм и на крыльях поднимает в царство экстаза, где нет отдельных маленьких «я», а есть только одно большое и общее.
И это оно – лучезарное – вылилось из нашей общей груди в эти скорбные и дивно прекрасные в своей скорби звуки.
Они говорили и слова их были такие же как и их песня, – полная великой печали… Прощались с нами так, как будто отправляли нас в темную бездну, откуда нет возврата. Говорили тихими, глухими голосами, закрывая по временам глаза рукой, и в этом детском жесте и в их голосах, видно было, как плакала их душа.
Перед Иркутском мы стояли на полустанке что-то около суток с ротой солдат вокруг, как всегда, начиная с Иркутска. Под вечер, уже в сумерках, пришла из города целая компания молодежи.
Оттого, что их было немного, и оттого, что они были почти все эсеры, эта встреча носила особенный характер тесного товарищеского кружка, устроившего пикник на полотне железной дороги среди леса.
Мы стояли у окон вагонов, они перед окнами. Беседовали, пели – они хором и Биценко соло… Они научили ее петь: «Беснуйтесь тираны, глумитесь над нами…». (У них выходило это необыкновенно сильно и красиво.) И потом в Акатуе не раз тихий морозный воздух и спящие горы кругом, оглашались звучным голосом Биценко: «И стыд, и страх, и смерть вам тираны…».
Они страшно хотели пить после длинного путешествия по жаре, и мы послали им с конвойным ведро холодной воды и имевшиеся у нас бутылки фруктовой воды. В один миг все было опустошено, не исключая и ведра с водой. Кормили их бутербродами с колбасой и конфетами. Такая необычная в дороге, для нас шестерых, роль гостеприимных хозяек немало развлекала и нас – хозяев, и наших гостей, и даже конвойных, бегавших к ним с угощеньями.
Несколько раз железнодорожные рабочие значительных станций составляли сами для себя поезда и ехали к нам вдогонку или навстречу. Вообще они часто пользовались своим фактическим правом хозяев в дороге. Когда еще наша охрана не догадалась приставить к машинисту солдат с винтовками, они – машинисты – обыкновенно не уезжали со станции, не спрося нас, всем ли мы запаслись на станции и можно ли ехать уже.
Помнится мне станция Зима, т. е. не сама станция, а опять-таки полустанок за нею, где стояли мы. Кругом глушь, тишина. Вдруг свисток паровоза. Резко останавливается примчавшийся поезд… и мгновенно исчезла тишина перелеска. Перед нашими окнами, как из под земли, вырастает группа возбужденных, радостных рабочих.
– Привет Марии Александровне. Привет другим товарищам…
– Мы посланы от рабочих станции Зима.
– Нас сто человек… Взяли поезд…
Перебивают один другого. Сверкают глаза и улыбки. Со смехом рассказывают, как забрали себе целый поезд и уехали из-под носа жандармов. Высказывают с беспечным смехом опасения, что на обратном пути будут арестованы. Говорят о революционной работе в Зиме. Один из группы, самый передовой из них, по-видимому, говорит приветственную речь. Маруся отвечает ему и говорит еще и еще, как всегда красиво и сильно. Она развивает перед ними простым и ясным языком программу партии соц. – революц., говорит много о социализации земли. Слушают с жадным вниманием.
– А мы до сих пор ничего не слыхали о программе эсеров – слышатся отдельные голоса. (Недавно, уже в Мальцевской, нам попались в хронике эсеровской «Сибирской Газеты» несколько строчек об успехах работы эсеров на многих пунктах Сибирской железной дороги и в том числе на станции Зима, после лета 1906 г.).
Маруся кончила. С-дек, произнесший приветственную речь, делает остроумное соединение.
– Итак, товарищи пролетарии всех стран, соединяйтесь, чтобы в борьбе обрести право свое…[185]185
Оратор «объединил» девизы РСДРП – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и ПСР – «В борьбе обретешь ты право свое».
[Закрыть]
Они уехали так же шумно и весело, как и приехали. Через несколько дней в дороге мы узнали от встречавших нас на следующих станциях финал этой встречи. Они не успели доехать до Зимы, их встретил посланный за ними поезд с солдатами. Они были все арестованы. Остальные железнодорожные рабочие, узнав об аресте своих делегатов, всей массой пошли к месту их заключения требовать освобождения:
– Они так же виновны, как и мы – мы их послали.
Требование, в конце концов, было исполнено. Освобожденные и освободители устроили на обратном пути настоящую демонстрацию.
* * *
Это было время великого энтузиазма и горячих надежд. Еще упивались победой октябрьских дней. Казалось только еще вчера воздвигались баррикады в мятежной Москве. Подвиги семеновцев, Ренненкампфа и Меллер-Закомельского были только отдельным эпизодом на общем фоне светлых надежд. Проезжая по Забайкалью, на каждой станции почти мы слышали скорбный отчет. Здесь Меллер-Закомельским расстреляно четверо… Здесь убиты два телеграфиста… Здесь 5 человек… – И хотя здесь, в Забайкалье, не было громадных встреч-демонстраций, но не было и трусливой усталости, приниженности, апатии. Перечисляя расстрелянных товарищей, они, казалось, блеском своих глаз, выразительными жестами и мимикой, бросаемыми на ходу поезда, отрывистыми фразами говорили: «Мы еще повоюем. И очень скоро».
Встречали Спиридонову. Террорист, объявивший беспощадную войну всему, что не давало жить, дышать, расти просыпающемуся народу, соединялся в ее лице с «мученицей», «страдалицей» за этот народ. Как террорист, она шла в первых рядах, рядом с теми, кто должен был трупами своими проложить дорогу вперед, и несла в своей груди ту новую силу, которая еще не совсем понятна и страшна для двух третей народа, даже в это время всеобщего энтузиазма. Но она была не только гордым мстителем за страданья народа. Она, как и он, придавленный, замученный вековым угнетением, выпила до дна горькую чашу унижения. Далеко не для всех еще был понятен тот огненный гнев террориста, что поднимал его руку «как будто бы все-таки на человека». Но муки были для всех понятны. Соединенные со слабостью, они создали бы ту великую жалость, которая стоит на границе с любовью, легко переходит в нее. Соединенные же с силой и мощной красотой духа, они должны были вызвать и вызвали целый океан обожания, поклонения.
Нас остальных не знали. Слыхали только во многих местах, что едет та, которая убила генерала Сахарова, но и тут наиболее темная масса соединяла этот акт с известным ей именем Спиридоновой. Но кто не знал последнего имени? Были, правда, такие глухие местечки, где не все знали его, но и там все-таки слышали хоть краем уха и, не зная действительности, создавали легенду. Так на одной станции еще до Урала одна из встречавших передала нам слова своей прислуги перед нашим приездом: «Говорят, едет та, которая убила Спиридона».
Бе имя стало знаменем, объединившим под своею сенью всех, кипевших святым недовольством – социалистов-революционеров, социал-демократов, кадетов, просто обывателей. Она принадлежала не только к партии соц. – рев. Она принадлежала всем им, носившим ее в своей душе, как знамя своего протеста.
Передавая встречи в отдельных местах, я была не в силах нарисовать всю яркость, всю бурную страстность того экстаза, с каким они приветствовали ее – свое знамя. Нет красок у меня для этого.
Каждая остановка днем, вечером, ночью (они стучали в окна и будили Марусю) – восторг толпы до самозабвенья. Радость видеть ее, любовь к ней, как к своему знамени, так переполняли существо этих десятков или сотен тысяч, что выливались в тихие слезы восторга, а иногда в безумные рыданья, потрясающе действовавшие на нас. Не зная, как выразить то, что кипело и горело у них внутри, они осыпали ее цветами. Оборванные рабочие протягивали руки, дрожащие от волнения, к окнам вагона с медными пятаками; женщины, продававшие на станциях молоко, совали конвойным – «для них, батюшка, возьми для барышен» – горшки с молоком, дамы снимали с себя кольца, солидные господа – часы. Помню матроса без ноги на костыле, возвращавшегося с войны, просившего, как милостыню, взять от него насколько папирос и медную монету. Помню монашку, принесшую дивный букет полевых цветов с трогательной запиской: «Страдалице-пташке от монашек Н-ского монастыря».
На всем пространстве от Москвы до Сретенска только два темных пятна. Кажется в Сызрани, где была наша первая «массовка» с запасными, какая-то пожилая барыня, не то помещица, не то купчиха, крикнула тоном злобной иронии: «Как же, героини! В историю попадете…»
Да где-то на маленькой станции Сибири пожилой рабочий с угрюмым лицом, долго стоявший перед окнами среди других восторженно приветствовавших, вдруг злобно процедил: «За шею бы повесить!» Со всех сторон потянулись к нему руки, и он тут же был вытолкнут из группы встречавших.
Две злобных фигуры среди десятков тысяч других. А сколько бы их было сейчас, уже не отдельных лиц, а целых отрядов, по полтиннику на брата, сорганизованных союзом русского народа. Закидали бы вагон камнями, а то просто перестреляли бы из-за угла всех шестерых и первую, конечно, Спиридонову.
* * *
Конвой от Москвы до Сретенска переменился у нас только раз – в Ачинске. Первый конвой, провожавший нас от Москвы – казанский, был, вероятно, специально подобран из самого бессознательного элемента (московский конвой, по словам многих товарищей, носил на себе достаточные следы частых сношений с «политиками»). Первые дни они смотрели на нас с тупым любопытством, как на невиданных ими зверей, следили за каждым шагом; когда кто-нибудь из нас брался за перо или бумагу, подходили и останавливали, немного смущаясь:
– Нельзя писать, не приказано допущать…
Мы поговорили с полковником. Корректный, официальный полковник указал им границы, и они перестали ловить каждый наш жест, каждый взгляд.
Первые дни полковник просил нас не подходить к окнам, грозил их запереть совсем, но скоро он, вероятно, сам убедился, что не ему с 12-тью солдатами бороться против тысячных толп.
Мы начали заговаривать с конвойными, научились отличать их друг от друга, а через несколько дней мы уже знали индивидуальные особенности каждого, и между нами и ими установились простые непринужденные отношения старших товарищей к младшим.
Было среди них несколько безнадежных тупиц, которым было невероятно трудно связать два слова; зато эти были самыми идеальными исполнителями «служебного долга». Был один трусливый, хитрый и глупый, всячески старавшийся втереться к нам в доверие с самыми сладкими словами на устах и маленькими подлостями на деле. Это был старший из всех, унтер-офицер. Было несколько серых мужичков с нетронутой чистой душой, наивных и искренних: Был один талантливый комик и остряк, с милым детским лицом.
Этот иногда выкидывал уморительные шутки. Так наслушавшись речей встречающих и наших и разговоров, – он, стоя на часах перед вагоном, на некоторых станциях, с трудом выговаривая новые для него слова, убеждал соц. – дем. отойти подальше, а соц. – рев. подойти ближе. «Потому они больше уважают соц. – рев.».
А на одной большой станции, чуть ли не в Кургане, он, передавая нам от толпы цветы и конфеты, громогласно заявил всей публике:
– Спасибо. Этого у них довольно. А вот в деньгах они шибко нуждаются. Помогите, товарищи.
Мы, помню, помирали тогда от смеха и стыда, а блюстителю наших интересов был строгий выговор после этого от полковника не вмешиваться не в свое дело и не разговоривать с публикой.
Они вообще старательно соблюдали наши интересы. Особенно отличался этот же комик. Покупая на станции для нас что-нибудь из еды, он всегда старался делать так, чтобы публика видела, что он покупает для нас. Достигал своего и с торжествующей улыбкой приносил нам с покупкой и все наши деньги обратно. Ужасно трудно было уговорить его не делать этого.
Мы им читали вслух газеты и бывшие у нас брошюрки, беседовали с ними. В дороге мы узнали про убийство Чухнина[186]186
Адмирал Г. П. Чухнин был убит 28 июля 1906 г. матросом Я. С. Акимовым; террорист благополучно скрылся с места покушения.
[Закрыть] и отпраздновали его, вместе с конвойными, речами и пением.
Конвой этот должен был довести нас до Сретенска, но полковник, встревоженный бурными встречами и перспективой нашего насильственного освобождения, стал усиленно хлопотать о смене конвоя. Его просьба была исполнена, и в Ачинске к нам сел новый конвой.
Первые дни мы не заговаривали с новыми и только присматривались к ним. С первого взгляда нам бросилось в глаза, что они совсем не похожи на казанских: у этих были лица гораздо интеллигентнее. Они часто читали какие-то книжки, которые доставал из своего сундука ефрейтор; были несравненно опрятнее первых. С нами были предупредительны и как-то застенчиво вежливы. Не было упорного, любопытного глазения на нас, напротив, даже стоя на часах, они старались смотреть в окно вагона или в пространство, только не на нас. С ними не так скоро познакомились, как с теми: ведь те были малые ребята, дикари, эти – взрослые люди. Но зато мы гораздо больше могли понять друг друга, чем с прежними, когда, наконец, познакомились. Первыми из нас шести, как и первый раз, подошли к ачинцам Маруся и я. Самые далекие, по-видимому, друг от друга, тут в отношениях к конвойным мы с ней сближались и чувствовали свое родство. Нам с ней был интересен каждый из тех серых мужичков, и каждый из этих затронутых частью культурою солдат. Часто мы с ней ходили к ним в отделение и часами разговаривали. О чем мы только не говорили: о том, за что каждая из нас идет на каторгу, о том, что делается сейчас в России, о Думе, о терроре, о семеновцах, о Ренненкампфе и Закомельском, о соц. – рев., о социализации земли и… о том, почему бывает день и ночь и времена года, что такое планеты и звезды…
Из всех 12 выделялись интеллигентностью своего разговора, манерой держать себя, даже лиц двое – ефрейтор Швецов, серьезный, вдумчивый, застенчивый юноша, уже с любовью и пониманием относившийся к книге, и его товарищ Водянов, чуткая поэтическая натура, любивший по вечерам глядеть в открытое окно на звезды и знавший их народные названия.
Бывало поздней ночью, когда спят наши четверо и отдежурившие конвойные, Маруся, я, Швецов и Водянов, а иногда еще кто-нибудь из конвойных стоим около открытого окна и тихо, чтобы не будить спящих, беседуем, вдыхая свежесть летней ночи… С нами ехал их начальник, старый полковник, бывший почти всю дорогу навеселе, и фельдфебель. Распоряжался собственно фактически последний, человек средних лет, с неслышной походкой и мягкими кошачьими движениями… Он первый из всех стал заговаривать с нами. Много говорил с Лидией Павловной Езерской, причем высказывал взгляды самые либеральные. Потом, когда конвойные подошли к нам, они открыли нам глаза на него – черносотенца по убеждениям, хитрую лису, зорко смотрящую за благонадежностью своей команды. Всю дорогу с нами он был притворно любезен.
Подполковник Ачинский был совершенно другого типа, чем прежний. Тот джентльмен, но сухой формалист, служака престолу и отечеству не только за страх, но и за совесть. Этот добродушный веселый старичок без всяких по-видимому, убеждений, но любивший свою команду, как детей. Он много раз нам хвастался, что он устроил своей команде библиотеку, по воскресеньям кормит их котлетами и следит, чтобы их подушки были в чистых наволочках и у них самих чистые рубахи (они действительно были необыкновенно опрятны).
– Это не конвойная команда… Это институт у меня, – с улыбкой говорил он нам.
Любил заставлять их петь хором, причем сам им руководил. Был очень доволен, когда мы хвалили пение. Солдаты относились к нему хорошо, но с легким оттенком насмешливости. Фельдфебель же, которого они ненавидели и боялись, не одобрял его, особенно его отношения к нам.
Нам-то с этим чудаком было несравненно гораздо удобнее, чем с первым. Так, первый только один раз разрешил нам устроить коротенькую прогулку минут 5–10, когда наш вагон стоял почему-то даже не на полустанке, а в поле. Прогулка обыкновенно устраивалась для нас на полустанках, около больших. станций. Мы бродили по лесу в сопровождении конвойных и возвращались в свой вагон перед приходом нашего поезда с полными руками цветов, сосновых и березовых веток; мы ими украшали вагон внутри и решетки снаружи.
Таким образом, мы могли не только в окна наслаждаться красивой природой, но и сами быть среди нее – пробираться к частому лесу, валяться в густой траве, взбираться на сопки… Удивлялись, почему так мало знают в России о красотах Сибири, особенно Забайкалья с его Байкалом (мы ехали на пароходе, причем наш вагон ехал с нами в трюме), с бесконечно лесистыми сопками, быстрыми речками, каменистыми скалами.
В Сретенске на другой день нашего приезда на этап Швецов и Водянов приходили еще раз прощаться с нами. Вот уже скоро два года как мы на каторге, а до сих пор приходят изредка ототкрытки, а то и письма нам. В Акатуй он писал, что ему удалось познакомиться с партийными людьми, и он ходит в кружок. В. писал несколько раз в Акатуй.
Широким кругом бежала мимо окон яркая, сочная зелень полей, лесов, повороты реки, то сверкающей на солнце, то скрывающейся за кудрявой каймой холма, поросшего кустарником. Потом картина резко менялась. Перед окнами вырастало волнующееся море голов – все лица направлены в ту сторону, все глаза горят одним огнем, во всех голосах звенит и переливается одно чувство. Это вне… А внутри клетки-вагона – смолистый запах от всюду растыканных сосновых и березовых веток – дань широкой воле – мы шестеро, спаянные одной идеей, идущие одной дорогой к одной цели.
В вагоне, оправившись от тяжести первой встречи, Маруся подошла к нам приветливая, спокойная, ласковая, открытая. К ней сразу подошла Маня со своей порывистостью и любящей простотой. Лидия Павл. с первой же минуты окружила ее каким-то романтическим обожанием, Настя и Рива были сдержанно приветливы… А я… я совсем не подходила к Марусе. Трудно мне разобраться теперь, почему я была так далеко от нее. Может быть потому же, почему меня никогда не тянуло смотреть на картину, о которой очень много кричали. Какое-то полусознанное предубеждение всегда отталкивало меня от всего того, о чем говорят так много, что, в конце концов, все отзывы обращаются в готовые заученные формулы. И здесь, как всегда, еще не видя Маруси, я боялась в глубине души, сама того почти не сознавая, встречи с ней. Тот чужой взгляд холодных, далеких глаз при встрече в Бутырской сборной сделал тоже, вероятно, свое дело в том, что я сторонилась Маруси.
Не у одной меня было предубеждение против нее. Постоянная боязнь Насти «выдвинуть личность вперед дела» здесь могла найти себе почву. Еще в Бутырках у Насти явилось подозрение, насколько здесь сама Маруся популяризирует себя своим письмом после акта и прочим. Отсюда скоро выросло то серьезное, большое, что стеной стало между Марусей и Настей.
Начались встречи на станциях, то грандиозные митинги, демонстрации, то теплые товарищеские беседы, то полные молчания рыданья, такие скорбные, как отпевание горячо любимого человека. Маруся была у окна и днем, и ночью, по первому зову встречавших. Как пласт лежащая на ходу поезда, тут она оживала. Жар, кровохарканья, нервные подергиванья лица, ничего не удерживало ее, и она шла к ним. Пряча дергающуюся часть лица незаметно платком, харкая кровь незаметно в носовой платок, она говорила с ними, улыбалась, отвечала им на бесконечные вопросы и то горячей страстностью звенел ее голос, то тихой лаской.
Мы видели, как после каждой встречи еще зловещее горели на щеках два красных пятна, видели, как сплошь покрывались кровью ее платки, как плясала вся сторона ее лица, как неподвижно лежала она после встреч. Но мы видели также, какая огромная любовь, какой огонь горел в ее глазах. Мы не знали, что делать – позволять ей говорить с ними или не давать ей гореть.
Мы не понимали, почему она так сердится, когда мы неохотно подходили к окнам и ее отговаривали, например, вставать ночью и идти к ним. Мы не понимали, почему она так рвется к ним и, не жалея себя, дает им себя. Нехорошие мысли появлялись у нас. Поклонение толпы, ее страстное обожанье – это необходимая сфера для нее, как утренний туман исчезает при первых лучах восходящего солнца, так излечиваются все терзанья души ее перед лицом толпы.
Ведь мы не знали тогда Маруси нашей. Не знали, что она в своем служении идее с беспощадной жестокостью вырывает у себя все личное и с мучительной радостью бросает все к ее ногам. Она назвала бы изменой своему делу, если бы ее личное взяло верх над этим большим, общим. С громадной любовью к застенчивым, оплеванным мужикам, ко всем поруганным и униженным она шла на акт. Два чувства трепетали в ней, когда она была в грязных руках зверей с человеческими лицами: ужас перед тем, что человек может быть таким, как те, и любовь к ним, за кого она шла, любовь, переходящая в экстаз, в каком умирали, вероятно, христианские мученики, сжигаемые на кострах. Содрогалась душа от ужаса перед зверем в человеке, но неслись уже гимны светлой любви к человеку, к людям, любви, побеждающей все муки. И теперь эта любовь, в силу своей действенности, требовала от Маруси не прятаться от толпы, а идти к ним, вынести все взгляды благоговейные и полные любви. Она не должна была закрываться перед всеми этими взглядами, не должна была отворачиваться от нечутких жестоких вопросов. И Маруся все выносила. Она брала муку на себя и им несла горячую веру в светлое будущее. Она чувствовала, что мы не понимаем ее. И не только чувствовала, она видела, какими непонимающими, какими враждебными глазами часто смотрели мы на нее. Она слышала не раз наши чересчур громкие разговоры о ней и писала нам в таких случаях – «говорите тише… я все слышу…». Мы были жестоки в своем непонимании, и эта жестокость спугнула Марусину приветливость, ее детскую простоту и ласковость. Нет слов представить тяжелую драму, в которой мы являлись палачами, разбившими детскую веру Маруси в человека, палачами жестокими и безжалостными по неведению, потому что мы не понимали, оплевывали как раз то, что было для нее чистейшей святыней, потому что как раз в нас она искала встретить родных, близких.