Текст книги "Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы"
Автор книги: Олег Будницкий
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
– Дунька, когда рубаху вышьешь?
– Ванюшка, миленький, поцелуй прими от меня.
– Эй, ты кукла, гляди у меня, я тебе покручу… Я со своим красным тузом на спине, с надписью на нем, сделанною одним из товарищей-артиллеристов: «Да здравствует революция» совершенно затерялась в общей массе крутивших женщин. Я видела Пугачевскую башню, подходила к ней, но вызвать ее обитателей, конечно, не решалась: мой вызов так слился бы с общим тоном, что вряд ли захотели бы на него отозваться вызываемые. Не дождавшись конца прогулки, я ушла от этого гама в пересыльную камеру. Там я узнала час прогулки Школьник и Фиалки и в этот час ждала их у окна умывальной, выходившего на дворик политических женщин. Скоро вышли они в платочках на голове, в больших платках на плечах.
Мы отрекомендовались друг другу. Помню, мне сразу бросилась в глаза красота и милая детскость лица Фиалки – к ней так шло это имя. Она молчала. Говорила Школьник.
– Требуйте непременно, чтобы вас перевели к нам в одиночку, – крикнула она мне ломаным русским языком.
Через два дня я была в одиночке. Узкая длинная камера с асфальтовым полом, окном под потолком, привинченными кроватью и столом. Она мне показалась раем после тесноты и сутолки уголовного отделения. Так хорошо было опять очутиться одной под замком с мыслями о том, что осталось позади. Все новое, что окружало меня теперь здесь, было для меня чужое, далекое, ненужное. Шли по коридору мимо моей двери на прогулку обитательницы одиночек и каждая считала своим долгом откинуть форточку моей двери и поговорить со мной. А я совсем одичала. Не было слов, не было желанья видеть людей, хотелось спрятаться от всех.
Гуляли мы втроем – три каторжанки. Обитатели мужских одиночек почти все были на окнах и перекликались с нами. Я отмалчивалась и предоставляла за себя отвечать Школьник и Фиалке, к тому же я плохо слышала, что говорили из окон – ухо мое все еще пошаливало.
По вечерам устраивались собрания, чем теплее становилось, тем чаще и чаще карабкались на окна наши и мужские одиночки и вели собрания, как птицы в клетках. Вопросы в большинстве случаев были маленькие, скучные – выбор старосты, улучшение пищи. Но всегда находили, что говорить, всегда спорили, перебивали друг друга, потом собирали голоса. Вызываемые по номерам камер односложно отвечали «да» или «нет» или «воздерживаюсь». Иногда я, давно спустившись с окна изнутри своей камеры, слышала, как доходила очередь до меня – второй. Ответ редко следовал и перекличка шла дальше.
По четвергам приходили партии пересыльных и каторжан оттуда, из моих краев. Это были мои дни. Привозили мне записки, письма и бесконечные приветствия оттуда. От Карла письма были полны самой трогательной, нежной любви. Положение его все еще было неопределенно: крепость, ссылка, или еще что. Мечтал, что увидимся в Бутырках.
Весна быстро завоевала свои трава. Окна тянули к себе. Каждый вечер, если не собрание – то импровизированный концерт, декламация, чтение вслух газеты и рассказов из новых журналов, просто разговоры. Были хорошие голоса, солисты среди мужчин одиночек.
Партии пересыльных – почти все административных – шли и шли со всех концов России, все в большем и большем количестве. Каждая такая партия на несколько дней останавливалась в Бутырках и шла дальше, а ей на смену приходила уже в этот день другая, третья, без конца. Прошла партия из Минска – Ольга, Семен и еще несколько человек – в Туруханский край.
Кого только в своих стенах эта населеннейшая гостиница в мире в те дни не видела… Беспечные молодые рабочие, и учащиеся с фуражками и шапками набекрень, неутомимо взбирались на все заборы, брали приступом также угрюмую Пугачевскую башню с ее пятью затворниками, кричали, приветствовали, вдохновенно шагали огромной толпой по длинному двору из конца в конец его с флагами и громким пением революционных песен… и шли дальше в разные Нарымские и Туруханские края с беспощадной иронией в душе и улыбающихся глазах, с громкими прощальными криками: «До свидания, товарищи, в свободной России». И та же улыбка, те же надежды были у тех, кто отвечал им из-за решеток.
Степенно молчаливо расхаживали бородатые крестьяне в пестрядиных рубахах, взятые прямо от сохи. В их глазах было то жадное, молчаливое любопытство, то задумчивая и какая-то таинственная сосредоточенность. Никакое приветствие не было так трогательно, как их молчаливый поклон. Бывало, встанет шумная, волнующаяся толпа перед нашими окнами:
«Вызовите товарищей-каторжанок». Начнутся шумные, восторженные приветствия. А где-нибудь совсем стиснутый в сторону, молча торжественно кланяется в пояс серый мужичок… Незаметно появлялись они среди толпы шумливой молодежи и так же незаметно исчезали.
Мелькали там и сям на дворе чиновники, потертые пожилые люди неопределенной профессии, откормленные господа с брюшками, священники даже. Проходили целые партии кавказцев. Горловыми дикими голосами пели они «кавказскую марсельезу», и целый взрыв апплодисментов, криков «браво», «еще, еще» несся из-за решеток. Прошел один казачий офицер. Как гордилась им шумливая толпа. Брала его в свои ряды – высокого, стройного, так непонятно одетого и ходила с ним улыбающаяся, с торжествующим пением по двору из конца в конец. Прошел один рабочий, глухонемой. Его усердно демонстрировали перед окнами.
– Смотрите, товарищи, это глухонемой, за агитацию на заводе высылается в Архангельскую губернию. Он расскажет, за что его взяли.
И толпа предупредительно отступала, выдвинувши вперед скромного человечка средних лет. Делалось тихо наверху и внизу. Глухонемой энергично и выразительно жестикулировал. Дополняемая воображением зрителей его жестикуляция была почти понятна и необыкновенно трогала сердца всех. Сыпались остроты без конца по адресу тех, кого все ненавидели, над кем так много смеялись.
Почти каждая партия вводила какую-нибудь новую, свою собственную штуку. Служились молебны священниками и прочим клиром в импровизированных рясах с акафистом Амфитеатрова «Сергею Юльевичу Витте».[183]183
Очевидно, имеется в виду сатирический «Акафист Сергию Каменноостровскому и стихиры» популярного прозаика и фельетониста Александра Валентиновича Амфитиатрова (1862–1938). Инициатор издания Манифеста 17 октября и глава первого «конституционного» правительства России С. Ю. Витте, один из главных персонажей «акафиста», жил на Каменноостровском проспекте в Петербурге.
[Закрыть] Пускался огромный красный змей с надписью: «Да здравствует революция. Долой самодержавие». Высоко взлетал он и отпускался «на волю».
Добродушно смеялись жандармские солдаты – внутренняя стража, улыбались надзиратели, старались не видеть дежурные помощники. Казалось, в те дни обе воюющие стороны – правительство и народ – странно и нелепо обманывали друг друга. Правительство притворялось власть имеющим, победителем, мстящим своему недавно сильному врагу тюрьмой, ссылкой, каторгой. Народ, со своей стороны, притворялся подчиняющимся в силу необходимости осилившему противнику.
– Высылай, – казалось говорили все эти тысячи проходящих через Бутырки, – что ж мы прокатимся на твой счет, ублаготворим тебя… А завтра… – И притворство свое они, оторванные от родной среды, брошенные на другой конец России, сопровождали лукавыми улыбками и целым каскадом острого презрения к тем, кто притворялся, что властен и силен над ними. Казалось, тюремная администрация знает, что и те и другие играют комедию и молча поддерживает ее, вперед зная, чем она кончится. Отсюда их смотрение сквозь пальцы на настоящие революционные демонстрации в стенах тюрьмы и их любезная предупредительность, их трусливое прятанье.
Дума, открывшаяся в апреле с выступлениями Родичевых и Аникиных и с ее криком Павлову и прочим: «Вон, палач, убийца!»…[184]184
Родичев Федор Измаилович (1856–1932), кадет и Аники Степан Васильевич (1869–1919), трудовик – депутаты I Госу дарственной Думы; главный военный прокурор В. П. Павлов был подвергнут обструкции после его выступления с объяснениями в Думе; в декабре 1906 г. он был убит.
[Закрыть] Дума только пополняла эту картину всеобщего притворства.
Правда, не всем в Бутырской гостинице было так позволено. Мы, политические каторжане, были первыми ласточками, и с нами пока церемонились. Мужчины же, политические каторжане, уже насчитывались десятками (скоро их уже были сотни). Они жили в общих камерах с уголовными и разделяли их режим. Как не похожи были их прогулки на вечные демонстрации административно высылаемых.
Тихо в это время на дворе. Только кандалы звенят угрюмым, мрачным звоном. Среди кандальников гуляли и мои знакомые артиллеристы с Оксенкругом. Я разговаривала с ними из окна. Оксенкруг все ждал свободы, писал куда-то прошения о пересмотре дела. В начале апреля их отправили на колесную дорогу. Представляли ли они себе, уходя, хоть десятую долю того, что их ожидало там.
Постепенно, незаметно для самой себя, я перестала дичиться людей и стала жить этой неугомонной, шумной жизнью гостиницы. Не было особенно близких отношений ни у кого из нас, 20 обитателей женских одиночек. Их заменяло общее благожелательство. И эта атмосфера благожелательства широко разливалась кругом не только у нас 20-ти, она господствовала и в отношениях каждого к каждому и каждого ко всем, во всем этом многоголосом улье. Сходиться близко, привязаться друг к другу было некогда. И те, кто останавливался здесь на несколько дней, и те, которые насчитывали уже месяцы своего пребывания здесь, все чувствовали себя остановившимися на минуту. Это была не жизнь, а только так, препровождение времени в ожидании воли, Туруханского края, каторги… О занятиях нечего было и думать. Некоторые, большей частью ожидавшие воли или короткой тюремной отсидки, пытались все-таки. Они требовали от товарищей назначения определенных часов для разговоров через окна, пения и прочего шума. Собирались даже собрания у нас – мужских и женских одиночек – по этому поводу, назначались часы молчания, но в результате ничего не выходило. Ведь те-то, которые шумными волнами вливались к нам и катились дальше, освободивши место для других, таких же шумных волн, они-то не могли ждать часов нашего молчания: им ведь очень нужно было узнать, не сидят ли здесь их земляки и по какому они делу. Им необходимо было вызвать к окну или к забору имеющихся каторжанок, таких редкостных птиц тогда, чтобы во все любопытные глаза поглядеть тогда на них и сказать им: «До свиданья, дорогой товарищ, в свободной России…». Посердившись, поворчавши, отрывались наиболее упорные от книг и, махнувши рукой, взбирались тоже на окна и присоединяли свои голоса к общему рою. Мы-то трое даже и не пытались заниматься. Некогда было прочесть газету иногда за целый день. Широкая внутренняя переписка и связи почти со всей тюрьмой, частые свиданья с волей отнимали почти все время.
Проснешься бывало утром, уже лениво переговариваются через окна вставшие раньше других одиночки, уже поют на большом дворе пересыльные, уже зовут к окнам… И так весь день… Ложишься в 1 час, в 2 ч. ночи, а в мужских одиночках еще льется песня кого-нибудь из солистов. Некоторые из мужчин даже постель свою перенесли на окна и спали там в неудобных, скорченных позах, а ночи были такие хорошие, светлые, теплые, было так хорошо прислушаться в редкие минуты тишины к замиравшей жизни города. Издалека откуда-то глухо долетал стук колес, протяжно кричал где-то совсем близко свисток поезда. Бодрый и радостный цризыв чудился в нем, и в ответ ему в душе рождалась тихая грусть по той жизни, кипучей, деятельной, полной риска и огня, которая оставалась там за стенами. А ночной воздух, влажный и теплый, небо, усеянное звездами, какой-то неуловимый весенний аромат говорили о спящих полях, таинственном темном лесе, тумане над рекой. Далеко, далеко уходила мысль в такие ночи…
У меня и у Фиалки были постоянные свиданья два раза в неделю с «двоюродными сестрами». Они снабжали нас газетами и всеми литератфными партийными новинками, которых тогда так много выходило легально. В конце марта ко мне приезжала на несколько свиданий сестра Женя. Кроме того, ко мне заходили в разное время несколько старых товарищей и знакомых, бывших в Москве проездом или по делам.
Накануне моего отъезда у меня был отец, теперь только возвратившийся с войны. Ему дали долгое свидание (собственно, мы сами кончили его) и посадили нас в отдельную комнату, совершенно пустую. Он был очень грустен и, видимо, поражен моим веселым настроением. Спрашивал о Кате. Он ничего не знал, но подозревал, и подозрения его были близки к истине. Я не сказала правды, так как сестры, не надеясь на мое уменье произвести эту операцию, взяли ее на себя. Через несколько дней он должен был узнать от них… Уехал на войну, а за его спиной внутренняя война отняла у него двоих – одна убита, другая в плену…
С Маней Школьник и Ревеккой Фиалкой у меня установились простые, товарищеские, ровные отношения без особенной близости. Я не успела даже их узнать как следует в Бутырках. Рива, например, казалась мне жизнерадостным ребенком, а это было так страшно далеко от действительности. В 18 лет она была уже твердым, сильным, самостоятельным человеком, вдумчивым и глубоким. Маня, старше ее на 6 лет, была под ее влиянием и слушалась ее. К Маниной необыкновенной экспансивности, горячности, нервности я долго не могла привыкнуть. Первое время, когда я пряталась от людей, мне просто физически трудно было долго быть с ней. Мне хотелось тишины, молчания, а она вертелась, как живчик, в один миг загоралась от малейшего повода и наполняла все кругом резким, непрерывным смехом, порывистыми движениями, быстрой, громкой, всегда взволнованной речью.
По мере того, как я приходила к окружающей меня жизни, я приходила и к Мане и переставала бояться ее нервной порывистости.
Живая, искренняя, отзывчивая, как струнка, на чужую радость и чужое горе, без всякого образования, едва умеющая читать и писать, но жадная к знанию, на лету хватающая каждую новую мысль – она быстро завоевала себе все симпатии, напоминала она Наташу Ростову в ее первом хорошем периоде.
С шлиссельбуржцами у нас троих была переписка. Писал собственно Григорий Андреевич «каторжной тройке», как он называл нас, и подписывался неизменно «за всех Г.».
В самые первые дни по приезде, когда все еще вокруг меня было чужое и непонятное мне, Г. прислал мне первую свою записку. Она была согрета таким теплым чувством, так хорошо говорила о близости, о кровном родстве всех нас, спаянных одной идеей, что я на миг почувствовала себя там, в моей светлой радостной башне.
Раза два-три удалось нам видеть друг друга, всякий раз несколько коротких мгновений, когда нас водили в баню мимо Пугачевской башни или когда их водили на свиданье.
Иногда вечером, сейчас после поверки, в самый тихий час дня, когда дневная суматоха уляжется, а ночная еще не начиналась, мы ухитрялись перекликаться – мы трое с Пугачевской башней. Расстояние было очень большое, хотя и по прямой линии, приходилось кричать во весь голос, отрывисто и раздельно. Ограничивались всегда двумя-тремя незначащими фразами. Но приятно было сознание, что мы «разговариваем».
Мы, конечно, не могли узнать друг друга. Что могли дать коротенькие записки, обмен газетами, вечерние перекликания? И все-таки мы как-то сжились, привязались друг к другу, не как отдельные личности, мы даже не научились, как следует, отличать одного от другого, нет, а как две части одного целого, которые должны были соединиться.
В апреле привезли Биценко, убившую Сахарова. Бе посадили в Полицейской башне, смежно с нашими одиночками. Года два тому назад я встречала ее раза 2–3 на воле в Питере. Теперь я могла разговаривать с ней через калитку полицейского дворика на прогулках. Несколько раз мне пришлось полусмеясь, полусерьезно ругаться с ней по поводу ее невозможных отношений к товарищам. Она была тоже каторжанка, да еще убийца Сахарова. Естественно, что все жаждали увидеть, поговорить с ней. Стали усердно лазить на забор дворика Полицейской башни и заговаривать с ней. Она не могла понять психологию всех этих больших детей (а то и самых настоящих детей по возрасту). Ее сердило их «нелепое любопытство», их «надоедливость». Кроме того, в ней чувствовалась постоянная боязнь «выдвинуть личность впереди дела». Сначала она отмалчивалась и показывала им спину, потом перестала выходить на прогулки в часы прогулок пересыльных, а раз даже и отчитала кого-то. А те принимали ее поведение как проявление гордости, и обижались на нее.
И шлиссельбуржцы, и мы четверо смотрели на свое пребывание в Бутырках, как на короткий эпизод. Все – серьезные занятия, более тесное знакомство друг с другом, все это откладывалось «на каторгу». И все-таки, она, эта таинственная незнакомка, пришла к нам внезапно, как гром с ясного неба. Цервыми отправили шлиссельбуржцей.
Хорошо я помню тот вечер 11 мая. Как всегда почти, все были на окнах. Пели, осужденные за восстание, солдаты какого-то московского полка, разговаривали, смеялись. Вдруг снизу из противоположного корпуса торопливый голос:
– Товарищ Измаилович!
Тон этого голоса так не подходил к мирному настроению нашего вечера, что все сразу смолкли и насторожились. Я узнала голос одного из моих знакомых уголовных (почему-то я у них пользовалась особой популярностью).
– Что?
– Сейчас повели Гершуни и остальных из Пугачевской башни в сборную и все их вещи потащили.
Молчание сменилось спутанным говором, вопросами, догадками. Какой-то бестактный фидлеровец громко сказал:
– Вздор, уголовные всегда врут.
И, конечно, тут же был обруган, и весьма внушительно, принесшим весть.
Заволновались, закопошились. Один из мужчин, пользовавшийся особым расположением дежурного надзирателя, выбрался из-под замка своей одиночки в коридор, окна которого выходили на улицу и тюремные ворота, а мы тем временем, из женских одиночек, наблюдали за видными нам окнами сборной, делились своими наблюдениями со всеми товарищами. Там была заметна необычайная в такой час – было часов 10 вечера – суетня. Видно было, как протащили по сборной вещи. Прошли в арестантских халатах несколько человек. Вернулся наш дозорный с докладом:
– Только что отъехали от ворот несколько экипажей.
Дело было ясно.
– До свиданья, товарищи, шлиссельбуржцы, – зычно крикнул кто-то. Крик подхватили все. Но ответа не было: они были, вероятно, уже далеко. Сразу стало необычно тихо. Не думали возобновлять прерванных разговоров. На светлом фоне окон – прямоугольником, вытянутым в длину, за черными переплетами решеток резко вырисовывались такие же черные, как эти решетки, фигуры в разнообразных позах. Неподвижно сидели и молчали. Молчали, потому что не нужно было говорить, потому что и так понимали друг друга. Каких-нибудь полчаса тому назад беззаботно болтали, пели, наслаждались теплым весенним вечером, забыв, что сидят в клетках. И вот чья-то властная рука неслышно подкралась и ловким приемом опытного ночного вора выкрала из нашей среды лучших товарищей. Выкрала и увела куда-то в таинственную жуткую темноту…
Огонь, светившийся в Пугачевской башне, погас. Башня, еще недавно полная жизни, товарищеского общения, быть может, очень близких людей, полная мыслей, начинаний, надежд, притягивавшая к себе толпы восторженных пересыльных, теперь была пустая, темная, молчаливая, мертва…
Долго не слезали с окон…
И все молчали. Редко кто проронит слово, догадку о том, куда именно их повезли. Говорили пониженным тоном, точь-в-точь так, когда рядом лежит покойник. Доносился до нас свисток поезда, и нам казалось, что это они мчатся куда-то от нас и прощаются с нами…
* * *
Пугачевская башня стояла пустой недолго. 25-го мая привезли Спиридонову и поместили туда. Конечно, сейчас же, как только она приехала, вся тюрьма узнала об этом. Но ее ухитрились провести так незаметно в Пугачевскую башню, что мы понятия не имели, кажется что-то около суток, куда именно ее дели. Узнали опять-таки с помощью уголовных.
Опять Пугачевская башня бралась приступом, только еще энергичнее, еще восторженнее. Опять забегали с записками туда и обратно на своей прогулке «забастовщики» (так звали почему-то всех следственных политических, сидевших в общих камерах) из конца в конец своего длинного двора – от нашего дворика к Пугачевской башне. Кто-то из мужских одиночек посылал фантастические корреспонденции в газету «Путь»… «Спиридонова очень больна, не может ни сидеть, ни стоять, ни ходить»… Что-то в этом роде.
Между нами четырьмя и Спиридоновой завязалась переписка, почти исключительно деловая – о здоровьи, заботы о снаряжении на дорогу и т. п.
Она писала всегда на жалких, крохотных обрывках бумаги и в коротенькие записки к нам, которых она не знала, но чувствовалось, уже любила, как членов одной партии, она вкладывала неуловимую ласку. Не в отдельных определенных словах была эта ласка, а в общем тоне записок. О болезни своей Спиридонова просила больше не спрашивать.
– А то я рискую, – писала она, скоро обратиться в старушонку, вечно жалующуюся на свои болезни.
Места записок, имеющие общий интерес, я обыкновенно прочитывала вслух всему нашему одиночному корпусу. Слушали всегда, затаив дыханье.
Каждый старался все самое лучшее, что получал с воли, сейчас же посылать Спиридоновой. То и дело бегали запыхавшиеся «забастовщики» от нашей калитки к ее башне со всевозможными свертками.
Тюремная администрация мучила ее своими придирками и бесконечными посещениями. Целыми вереницами, начиная.о. тюремного инспектора, кончая помощником, заведывавшим Пугачевской башней.
То и дело делали у ней обыски и отбирали у нее платья и книги. Хотели заставить ее одеться в арестантский больничный халат (в то время, как мы все ходили в своем); отберут, а через какой-нибудь час к ней снова летят свертки.
Мы думали, что ей тяжело будет с глазу на глаз только с надзирателями и больничной сиделкой. Настя решила добиваться перевода своего к ней в башню. Писала ей об этом. Но Спиридонова просила ее этого не делать: ей хотелось хоть некоторое время побыть одной.
Один раз по дороге из бани нам удалось увидеть Спиридонову в замочную скважину ее калитки и даже пожать ее руку сквозь узкую щель под калиткой. Я видела только глаза, показавшиеся мне огромными, в половину лица, я почувствовала в своей руке ее крошечную, совсем детскую ручку. Мы успели только сказать друг другу несколько незначащих слов.
* * *
Один из надзирателей намекнул нам, что нас на днях могут выслать. Мы спросили начальника тюрьмы. Он ответил, что решительно ничего не знает о дне нашей отправки. Но надзиратель теперь указывал нам день – или в среду 21-го июня, или в пятницу. Мы спешно начали запасаться книгами и всем необходимым. Наступил вечер среды. Мы мирно сидели, как всегда на окнах, довольные, что среда прошла благополучно: так не хотелось уезжать отсюда, где мы так близко соприкасались с волей, в неведомую даль и глушь. Надвигалась гроза. Там и сям вспыхивала молния, далеко и глухо рокотал гром. Мы так любили из-за решеток глядеть на ночные грозы. Чем сильнее гремел гром, сверкала молния, лил дождь, тем веселее становилось у нас на душе. Кричали, пели, смеялись, просовывали руки за решетки под струи дождя… Но голоса наши заглушались шумом разыгравшейся стихии… Гроза приносила нам размах и простор воли, и мы радовались ей, как светлому празднику… В этот вечер мы тоже ждали грозу и заранее радовались ей.
– Товарищ Измаилович, – протяжно крикнул один из «забастовщиков» Орлов из дальнего конца своего корпуса.
Приложив руки ко рту рупором, я также протяжно и громко крикнула: – Что?
– Спиридоновой сейчас сказали, чтобы она сейчас собиралась в партию. Сказали, что поедете и вы и все каторжанки.
Обычное волнение во всех одиночных клетках, переспросы, о чем кричат, мое объяснение всем, две-три минуты переговоров нас четырех (Езерская уже приехала и сидела с нами в одиночках), и я опять кричу:
– Товарищ Орлов.
– Слушаю.
– Скажите Спиридоновой, пусть не выходит из башни, пока мы не крикнем ей через вас, что мы тоже едем.
Прошел час, другой. Мы были в неизвестности. Вдруг открылась дверь из сборной в наш дворик, и через дверь быстро прошел дежурный помощник в Полицейскую башню. Очень скоро он вышел и направился к нам.
– Измаилович, Школьник, Фиалка, Езерская, собирайте свои вещи, через полчаса поедете.
– Кто поедет еще?
– Биценко и Спиридонова.
– Почему нам не сказали раньше? Мы не успеем в полчаса собраться.
– Торопитесь.
Он ушел. В один миг я была на окне, вызвала Орлова и передала ему, с чем приходил к нам помощник. Надо быстро собираться, а товарищи в одиночках засыпали нас вопросами и советами. Помню, что кто-то насмешил и рассердил меня фразой:
– И вы поедете, и вы не будете протестовать?!
Мы быстро, беспорядочно собирались. Настояли, чтобы нас открыли, и бегали по всем камерам трех этажей, прощаясь и забирая свои книги. Настя Биценко уже собралась и пришла к нам помогать укладываться. Выходим мы с вещами на двор и останавливаемся пораженные: все окна мужских и наших одиночек иллюминованы выставленными на окна лампами, из некоторых, окон летит зажженная бумага, все окна гудят – прощаются.
В сборной мы были довольно долго: начальник конвоя, полковник, проверял наши статейные списки, а одиночки, по-прежнему иллюминованные, все время пели хором, но теперь их голоса почти заглушались поднявшимися вихрями и близкими уже сильными раскатами грома.
Мы стояли посреди сборной и о чем-то перекорялись с полковником, когда в глубине сборной открылись железные решетчатые двери и показалась маленькая, тоненькая женская фигурка в белом платочке на голове.
– Спиридонова, – шепнула мне Маня и рванулась вперед.
Я тоже инстинктивно сделала несколько шагов к ней, но так же инстинктивно отшатнулась, взяв ее за руку. Светлые глаза, обрамленные поражающими своей величиной и чернотой кругами, два ярко красных пятна на щеках, плотно сжатые губы, и во всех чертах лица холодная, чужая далекость, особенно во взгляде, смотрятем куда-то мимо, не видя нас. Поздоровалась с нами, отвечала на вопросы конвоира и все одинаковым холодным тоном, сквозь стиснутые губы, не поворачивая головы, глаза в пространстве. Ни одной искорки жизни не светило в этих неподвижных глазах со сдвинутыми бровями. Но в то же время они не были мертвы – в них виднелась какая-то большая тайна, только она была глубоко, глубоко запрятана. Эта я прочла, отошедши от нее, и глядя на нее исподлобья, из-за свода сборной.
Помню, чужое далекое выражение ее лица отозвалось во мне горечью и оттолкнуло меня от нее не на один лишь миг, а на много-много дней…
Нас всех шестерых усадили в карету с двумя конвойными. Там было нестерпимо душно и темно. Тронулись, и со всех сторон нашей кареты застучали копыта – это скакали, кажется, драгуны.
* * *
Первые дни нашей дороги нас встречали на станциях только маленькие группки – еще не знали, но потом перегонявшие нас пассажиры и посылаемые ими телеграммы сделали свое дело, и наш путь обратился в настоящее триумфальное шествие. Выходило так, будто не «лишенных всех прав и состояния» везли под конвоем на каторгу, а мы сами ехали с целью по всему длинному пути от Москвы до Сретенска собрать ряд массовок и произвести таким образом смотр революционным силам. И этот смотр давал блестящие результаты, о которых не думалось раньше, не представлялось…
Первая крупная «массовка» была в Сызрани. Там стоял во время прихода нашего поезда целый поезд солдат, главным образом, запасных, едущих с Дальнего Востока домой. Они огромной кучей столпились между нашим и своим поездом. Слушали нас, расспрашивали, отвечали дружным, сочувствующим гуденьем, несколько раз старшие чины пытались разогнать их, но они встречали эти попытки глухим ропотом и стеной стояли перед нашими окнами. Мы начали с того, что назвали свои фамилии и объяснили им, за что каждая из нас идет на каторгу. В их глазах, самым популярным актом было, конечно, убийство Сахарова, поэтому Биценко они встретили долгим несмолкаемым «ура»… Спиридонова и Биценко говорили, просили их там на родине рассказать про все темное и несправедливое, что они видели на войне, открыть глаза своим темным землякам и пойти рука об руку с бойцами за «Землю и Волю» для всего народа. Когда после двухчасовой (или около этого) массовки наш поезд тронулся от моря солдатских шинелей, был уже темный вечер. Спиридонова прильнула к решетке окна и, как могла, громко крикнула им:
– Товарищи солдаты, не стреляйте в своих братьев мужиков.
Оттуда, из темноты ответили нестройными, долго несмолкаемыми криками. И такая могучая сила чувствовалась в этих ответных криках, что радостно билось сердце при мысли, что все они, так отвечавшие, разбредутся по всей матушке-России и посеют, быть может, во многих глухих углах семя ненависти к произволу и насилию и веры в светлое будущее.
То, что было в Кургане, прямо ошеломило нас своей грандиозностью. Еще не доезжая до вокзала, мы видели, как из всех железнодорожных мастерских поспешно выбегали закопченные рабочие, и, размахивая фуражками, с приветственными криками бежали к нашему вагону.
– Стой!… Стой!… -кричали они кому-то, очевидно, машинисту. И, повинуясь их приказанию, вагон нагл остановился, не доезжая до платформы.
Они сгрудились черной толпой с расстегнутыми воротами, с засученными рукавами и, сверкая белками глаз на черном от сажи лице, замахали в воздухе, как один человек, засаленными картузами.
– Спиридонова… Спиридонова… Да здравствует Спиридонова!… Привет Спиридоновой!
– Наши идут, – выделился из общего гула голосов один звонкий, молодой голос.
И все головы повернулись в одну сторону. А оттуда надвигалось что-то большое, темное и над этим темным что-то колыхалось в воздухе и сверкало на солнце… ближе… ближе…
И вот уже здесь, около нас громом падает: «Отречемся от старого м-и-р-а»… развеваются красные знамена, и торжественно и медленно надвигается на нас огромная пестрая толпа. Сколько… может быть тысяча, может быть две.
Вот уже можно разобрать надписи на знаменах: «Да здравствуют товарищи соц. – демократы в Государственной Думе»… «В борьбе обретешь ты право свое», надпись, приветствующая Спиридонову, что-то еще. Остановились. Стройно, как один человек.
– Спиридонова… Привет товарищу-борцу Спиридоновой.
Начался грандиозный митинг. Полились речи одна за другой. Говорила Спиридонова, как всегда, удивительно легко, просто, красиво и сильно – ни малейшего волнения не слышно в голосе, ни малейшего искания слов. Плавно и красиво льется речь, как выразительная музыка.
Говорили соц. – демократы (эсеров, по всей Сибири, кроме Красноярска, где они преобладали, нам приходилось встречать меньше чем социал-демократов). Говорили взволнованно и страстно.
Как всегда, протягивали к окнам бесконечные коробки с конфетами, апельсины, печенья (всю дорогу сплошь мы были засыпаны сластями), газеты, цветы без конца, деньги, – от медных двухкопеечных до золотых пятирублевых. Сколько раз на всех станциях мы говорили встречающим, что нам не нужны деньги, что мы – шестеро – ни в чем не нуждаемся. Шапки со сборами продолжали усиленно ходить по рукам и передавались нашему полковнику.
– Не вам, так другим товарищам на каторге понадобятся.