355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Будницкий » Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы » Текст книги (страница 33)
Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:59

Текст книги "Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы"


Автор книги: Олег Будницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)

Глава VIІІ
Егор Сазонов

Когда-нибудь можно будет сыскать большую тюремную переписку Егора Сазонова со мной за 1907–1910 гг. и предать гласности. В этой переписке он сказался весь, и, кроме того, в ней имеется много биографических данных, касающихся его детства, юности и революционной работы на воле до 1904 года.

В те же годы Егор Сергеевич систематически переписывался со своими родными, с М. А. Прокофьевой и с другими товарищами, что при опубликовании составит в общей сложности обширнейший материал. Без писем же его трудно, почти невозможно дать о нем что-либо исчерпывающее.[207]207
  «Письма Егора Созонова к родным (1895–1910)» были опубликованы издательством «Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев» в 1925 г. Письма к М. А. Прокофьевой – в эсеровском журнале «Воля России» (Прага) в 1930–1931 гг. Значительное число писем Созонова осталось неопубликованными, а письма к Прокофьевой публиковались с грубыми искажениями и купюрами. – См. Городницкий Р. А. Егор Созонов: мировоззрение и психология эсеро-террориста//Отечественная история. 1995. № 5. С. 168–174.


[Закрыть]

Ко времени приезда нас, шести каторжанок, в Акатуй, случилось уже так много побегов, что администрация исподволь начала припирать тюрьму и сокращать вольности, но все же заключенные имели возможность устроить нам грандиозную встречу. Дворик нашего женского одиночного корпуса был заставлен срубленными в лесу деревьями, усыпан венками и букетами цветов и завешан алыми знаменами. Больше 150 человек стояло и пело хором одну революционную песню за другой. Оглушенные и пораженные, мы вглядывались в яркие, счастливые лица, никого еще не узнавая, так как они стояли густой толпой, не шевелясь и не подходя, и вопили во весь голос, однако же строго подчиняясь дирижеру. Хорошие были лица среди них. Горячие глаза, строгие вычеканенные лбы и профили, молодость, сила и энтузиазм, но все они сливались тогда в одно красочное человеческое пятно.

Никто из нас Егора раньше не видел. Но мы узнали его среди них. Он как-то невольно приковал к себе наше внимание.

Лицо и голову Егора вряд ли можно и надо называть красивыми. Но все прекрасно в этом худом и нежном лице, в этой голове, покрытой шапкой бронзовых курчавящихся волос, в этом высоком лбу, сияющем над глазами белизной и резкими точными гранями, в этом необыкновенном взгляде золотисто-карих глаз под густыми мохнами бровей, в этой складке рта, скорбной и мягкой, в этой настороженной прислушивающейся посадке головы. У него были разные профили и неправильные черты лица. После взрыва бомбы на Плеве он был изранен, очень избит и остался сильно глухим, с неуклюжестью походки из-за оторванных пальцев на одной ноге; всюду на лице и руках виднелись шрамы, и он часто смешил окружающих своей глухотой или неловкостью, дикой застенчивостью и наивностью жестов, но, повторяю, не было никого для всех прекраснее его даже с внешней стороны. Что особенно очаровывало в лице – трудно сказать. Наверное, выражение лица. Это было лицо человека, отрешенного от грязи житейской, от злобы, мелкой печали и маленького самолюбия. И всегда, всегда лежала на его лице печать обреченности, всегда вдруг тревожно и грустно становилось на сердце, глядя на его задумчивость или улыбку. Рука человеческая иногда имеет столько же выражения как и лицо. Поразительны были его руки. На них тоже будто лежала печать обреченности. Незабвенным остается в памяти весь внешний облик его. Как бы ни дрожала душа, как бы ни был полон человек всяческих самых горьких чувств – ему делалось скоро легко и тихо, если он смотрел в это тихое лицо, в эту нежную усмешку, в эти ясные ласковые глаза. Как бы ни злился и ни бесился человек, как бы ни бушевали в нем самые свирепые страсти, – рядом с Егором он стихал и терялся, и это производило порой впечатление гипноза.

Хотя он и не был моралистом-проповедником, но нравственное влияние его на окружающих было огромно.

Он так страстно и напряженно искал душой своей правды, что это искание преображало его духовно и физически и неотразимо действовало на окружающих. Всем было радостно покоряться его доброте и любви и соревновать перед ним в своем самообуздании. Чистота обращения, доверчивость и незащищенность простодушно трогали и умиляли самые закоренелые сердца. Грубые надзиратели, руки которых наторели в порке, а сердце заржавело на зрелище чужого страдания, относились к нему с уважением. Начальник брюзгливо просил заключенных:

«Пожалуйста, для переговоров присылайте кого угодно, только не Сазонова».

Это потому, что при беседе с Егором все лучшее в нем, тоже человеке, просыпалось – и против себя тюремщик шел на уступки, за минуту до того^ казавшиеся ему недопустимыми.

Сам Егор как бы не сознавал этого. Он не видел, сидя в уголке и напряженно вслушиваясь в разговор, что с ним считаются во время деловых обсуждений больше, чем с кем-либо, что его мнение ценится чрезвычайно, что он дорог нам и любим безмерно, он как бы не чувствовал этого, он был – сама скромность и самоумаление.

Когда он видел злобу, людское безобразие и жестокость, он физически страдал, силясь понять и все же не понимая возможности зла в людях.

Не поверить человеку, как бы явно тот ни лгал, надо было ему заставить себя, потому что он всегда верил каждому.

Строгость и чистота нравов и правил, привитая ему рождением и воспитанием в староверческой семье со старинными традициями, смягчалась в нем бережным обхождением с каждым, кто сталкивался с ним. В его манерах по отношению к женщинам и старикам было что-то старомодное, неравное; он смотрел снизу вверх на них и не было границ его рыцарским заботам и предупредительности.

«Мне кажется, что за людьми надо ходить, как за больными или детьми», – признался он мне.

В этом жизненном правиле Егора не было высокомерия. Его сострадающее сердце сильнее всего отзывалось на боль человеческую, – а кто из людей без боли? – и все казались ему достойными только любви и осторожного ухода, которым окружают больного или ребенка.

Потом он был совершенно вне прицепленности к бесчисленному количеству жизненных мелочей, составляющих ткань ежедневного существования. И многое, что могло сердить, волновать или мучить людей, было лишено для него вкуса реальности, а возможность подобной заинтересованности, должно быть, казалась ему нездоровьем или ребячеством.

В долгой серьезной дружбе, связывавшей нас с Егором, внешние события его жизни никогда не интересовали меня и даже мало известны мне, потому что центральным пунктом внимания всегда являлась его богатая и сложная внутренняя жизнь, проявления которой во вне, в действии, само собой были понятны и законно неизбежны, так как у него не было, при кристаллической чистоте его мысли и слова, расхождения с делом.

Е. С. Сазонов родился в 1879 году. Происходил из староверческой семьи Уфимской губернии. Кажется, еще дед его был крепостным и откупился от барина на волю, но отцу уже удалось выбиться из податного сословия и стать даже богатым купцом, имевшим возможность дать образование своим двум сыновьям. Ко времени взрослости Егора отец успел разориться, но все же доучивал детей. В период своего студенчества Егор был исключен из университета в 1901 г. за принадлежность к уральскому союзу социал-демократов и социал-революционеров, арестован и сослан в 1902 году в Якутскую область на 5 лет. Бежал из ссылки за границу, где заявил уже о своем желании пойти на террористический акт.

Акт на Плеве должен был по первоначальному заданию Б. О. произвести Каляев; потом вышло так, что пошел на него Сазонов. Из-за огромных трудностей акта (почти невозможность поимки Плеве) Сазонов предлагал себя только для задержки экипажа, предоставляя нападение на министра другим боевикам. Он хотел кинуться с бомбой под ноги быстро несущимся лошадям. Это было отклонено содрогнувшимися товарищами. Но, бросая уже сам бомбу в карету Плеве, все же, для большей уверенности, оставил между собой и местом взрыва такое малое расстояние, что надо считать случайностью и чудом спасение его от смерти. Изорван, опален и изранен, он был потом столь тяжко избит, что долго находился на краю смерти. Молодой организм победил, однако, и боль, и болезнь, и мы встретили его здоровым.

Он рассказывал, что, подбежав с бомбой к карете Плеве, встретился с министром глазами. Тот, должно быть, все сразу понял. Увидел свою смерть… И ужасный взгляд, полный дикого испуга, приковался к стеклу. Егор, вспоминая и пытаясь передать, какой был этот взгляд, содрогнулся тогда заново.

Еще Егор рассказывал, что особенно тяжелым было для него опасение во время болезни сказать что-нибудь лишнее. Взрыв помимо поранения головы и тела, причинил ему, наверное, мозговое сотрясение, и у него было долгое горячечно-бессознательное состояние. Когда в бреду Егор открывал глаза, он всегда видел наклонившиеся над собой лисьи морды шпионов, жадно слушавших его бред и вставлявших провокационные замечания ему в тон. И пронзенный острым ужасом, что, может быть, он выдает, и чувством полного своего бессилия в борьбе с болезнью, Егор впадал опять в полное бессознание, унося с собой туда ощущение самого величайшего горя и позора для революционера.

В одно из его минутных опамятований шпион, переодетый в докторский белый фартук, сказал ему с хорошо имитированным пафосом:

«Что вы наделали? От вашей бомбы погибло 40 человек, и убили маленькую 4-летнюю девочку!»

Егор потом (по рассказам медицинского персонала) рвал с себя все повязки и бился, и метался в удесятеренных больным мозгом страданиях. Ему чудились сорок убитых и среди них разорванная девочка с золотыми кудрями. Такая девочка действительно бежала по залитому солнцем тротуару перед ним с мячиком и звенела серебряным смехом, когда он шел со своим смертоносным орудием в руках по направлению к месту проезда министра. О девочке Сазонов, должно быть вспоминал в бреду, и шпионы использовали это в своих целях. Ни сорок человек, ни девочка убиты, конечно, не были.

После первых часов ареста Егора уже не били по взорванным ранам сапогами, физически его уже не мучали, наоборот, лечили и ухаживали, но, увидев, что он из себя представляет, палачи нашли способ длительного утонченного мучительства над его нежной и совестливой душой, трепетавшей причинить лишнее зло даже своим врагам.

Придя в себя и начав оправляться, он укрепился в убеждении, что он все выдал. Горе его было безмерно. Он не смел ни на кого поднять глаз, чувствуя себя «предателем». Считая себя уже отсеченным от партии, автоматически отключенным, решил на суде не объявлять своей партийности и ничем не объяснять своего поступка, предоставив расправляться с собой, как с уголовным убийцей.

Через полгода, в 1905 году, сидевшая в предварилке Екатерина Адольфовна Измаилович, позднее расстрелянная (27 января 1906 г.) за покушение на вешателя матросов адмирала Чухнина, прочла в одной из книг тюремной библиотеки написанные точками за подписью Сазонова, содержавшегося до суда тоже в предварилке, слова, дышавшие отчаянием предсмертного завещания:

«Не давайтесь врагу живым в руки. Он ужасен».

Только разговор с адвокатом успокоил Егора.

Акт над Плеве имеет большое историческое значение. Плеве был истинным диктатором замученной России. Все меры по удушению каких-либо освободительных попыток рабочих и крестьян исходили от него. Экономическое угнетение трудящихся командующими классами при этом министре внутренних дел чрезвычайно усугубилось ненормально возросшим полицейско-политическим гнетом. Единственным руслом, куда искусственно пытался направлять Плеве народную стихию злобы и отчаяния, были страшные еврейские погромы, ловко инспирируемые и организуемые агентами-провокаторами школы Плеве.

Смерть Плеве праздновалась, как общее воскресение. На улицах знакомые обнимались с радости, незнакомые приветствовали друг друга. Торжество рабочих в столицах, русского общества во всей стране было так неприкрыто, общественное мнение было до того единодушно в своем требовании смягчения участи Сазонова, что правительство не посмело его казнить, и он приговорен к бессрочной каторге. А два манифеста подряд (рождение наследника и 17 октября 1905 г.) сократили каторжный срок настолько, что он кончался в январе 1911 года, почему Сазонова и поторопились убить до выхода его на поселение.

По переводе из Шлиссельбургской крепости в Акатуй вместе с Гершуни, Карповичем Егор жил в небольшой библиотечной комнате с Гершуни и с Сидорчуком, где Егор и нес обязанности тюремного библиотекаря. Его стараниями было собрано много ценнейших книг по всем отраслям знания. Эту собранную им библиотеку потом делили по частям при общей нашей рассылке по всем тюрьмам Нерчинской каторги. Ее же акатуйский начальник, Шматченко, потом усердно жег и делал всяческие изъятия. И все-таки мы в 1911 году во второй свой приход в Акатуй, где уже прожили до 1917 года, застали порядочную библиотеку, которую, уходя, увезли в Читу.

В небольшой библиотечной комнатке около Егора всегда сидело несколько человек, а он вечно писал – или корреспонденции к книгоиздательствам и на волю к товарищам, или каталоги – своим мелким бисерным почерком редкого изящества и односложно со всеми переговаривался, никогда почти не попадая в тон непрестанно разгоряченному Петро Сидорчуку. Когда Петро, влетал в камеру (он не умел входить) с каким-нибудь вопиющим, по его мнению, фактом новой проделки «прошенистов», Егор, поблескивая тихонечко глазами на Петрика, продолжал обычно вырисовывать свои буквочки. Но если факт действительно вопиял, вставала с места и Егорова высокая худая фигура. Румянец заливал все лицо, и он глухим, неровным по звуку из-за глухоты, голосом с волжским выговором на «о» начинал узнавать подробности от Петра, видимо внутренне волнуясь и часто переспрашивая, так как не всегда все ясно слышал. Егор отличался огромной выдержкой, и интересно было глядеть на них вдвоем, потому что Петрик сыпал «фактами» и руганью, кричал во все горло, бледнел, краснел, чуть не плакал от злости; сжатые кулаки его махали во все стороны, и только Егор мог хотя чуточку вводить его в норму.

В библиотечной же комнатке в уголке, за деловым разговором с Григорием Александровичем, иногда виднелась изящная фигура невесты Егора, пользовавшейся, как и все приехавшие на свидание правом свободного входа в тюрьму, Марии Алексеевны Прокофьевой. В юности Егора М. А. была большим его другом. Их отношения, как и отношения Егора с матерью, могли бы служить темой красивой поэмы. Девушка с серо-зелеными огромными лучистыми глазами, со строгим взглядом, прозрачным, бледным, тонким лицом и золотыми косами, вся нежная, точно пронизанная светом души своей и в то же время строго-серьезная, – она производила на нас в свой приезд в Акатуй большое впечатление. Она гармонировала с Егором без единого диссонанса. Егор смотрел на нее из своего угла удивленно любящими глазами и редко решался бывать с ней вместе.

«Я почтительно посторонился», – говорил он мне, – имея в виду, что «Ма», как звали ее библиотечные обитатели, приехала в Акатуй для устройства побега Гершуни.

М.А. в 1908 году была арестована и осуждена в ссылку по обвинению в косвенном участии в деле о заговоре на жизнь Николая Романова. Из ссылки она бежала за границу, откуда вела особенно оживленную и регулярную переписку с Егором. Письма ее, крупного, умного и интересного человека, много вносили в жизнь Егора. Сильная и твердая в своей вере и любви, она жила надеждой на его близкое освобождение и на встречу с ним. Год его боевой, изолированной от всех работы, 7 лет каторги – 7 долгих лет она ждала его, горела светлой, чистой любовью, как свеча перед богом. Последние ее письма к Егору были сплошным ликующим гимном их встрече в свободе, любви и совместной работе. Она считала дни. До выхода Егора на поселение оставалось всего 6 недель, когда последовала его смерть. Узнав о трагическом конце, М.А. слегла и, тихо угасая, умерла.

Так оборвалась эта недопетая песнь, замолчали навек несказанные слова прекраснейшей сказки.

С не меньшей тоской и любовью ждала Егора мать. Некоторые из наших видели ее, строгую, монашеского типа, покрытую платочком старуху со скорбным лицом и глубокими глазами, в Бутырках на свиданиях с сыном. Вся жизнь у нее уходила в глаза, когда она смотрела на него. Это она сделала его добрым и ищущим правды, это она растила его «ходящим под богом», это она научила его бояться причинить самомалейшее страдание всему живому.

И когда он вырос у нее всем на удивление и радость, – как, как она должна была любить своего сына и трепетать за его жизнь!

Егор всегда чувствовал ее тоску и тревогу за него и пользовался всяким случаем для пересылки лишней весточки о себе. Кривил душой, расписывая хорошесть каторжной жизни, веселил, утешал и манил скорой встречей.

Тюремная власть усиленно скрывала могилу Егора, уничтожая все знаки, которыми упрямо отмечали место погребения преданные нам надзиратели и уголовные вольнокомандцы. По выходе на волю после февральской революции товарищам трудно было найти могилу. Один товарищ съездил на лошадях специально за бывшим тюремным надзирателем вглубь Забайкалья за 300 верст от Зерентуя, и тот, меряя ногами и вычисляя направление, нашел зарытое тело. Лицо, лоб в каменистой мерзлой почве остались неистлевшими, все сразу узнали его. Но еще нетленнее живет память о нем среди всего надзора из Зерентуйского тюремного населения.

Тело его было привезено в Уфу. Мать встретила сына в гробу такая же строгая и величавая в своем немом горе, как и раньше, когда она его видела живым в цепях за каменными стенами. В каждый год в день смерти Егора, собирая все свои крохи, она ставит столы в доме и кормит всякого приходящего к ней бездомника, нищего и голодного. Но и весь год дверь ее отперта любому, нуждающемуся в ней. В доме скорбь и тишина, будто лежит еще неостывшее тело, и протекающие годы не приносят утешения. Но именем Егора и в память его матерью, в согласии с ее убеждениями и бытом, творится непрестанное добро.

* * *

У Егора было ценнейшее качество, крайне редкое среди русских людей: он умел становиться на чужую точку зрения, понимать ее всецело и болеть мукой чужой мысли, как своей собственной. От этого обмен мыслей с ним, иногда страстный спор никогда не переходил в ссору, полемику и фракционность, как почти всегда в России в частной и общественной политической жизни. С ним всякий спор был захватывающе интересным и дружным исканием сообща наилучшего решения вопроса. Лично мне он не один раз помогал выпутываться из ряда теоретических сомнений и объективного и субъективного характера, начиная с неразрешенной и неразрешимой гносеологической проблемы о координировании мышления и бытия, объекта и субъекта, и кончая совершенно личными grubleil[208]208
  Раздумъями (нем.)


[Закрыть]
*. Чтобы помочь другому, он брался за книги, не предложенные им для чтения в данное время и увлекался ими, конечно, всерьез. При попытках найти ответ на философские вопросы в нем проявлялась глубокая проницательность и самостоятельность ума. Каждое его письмо было серьезной трактовкой поднятой темы.

Способность Егора не обострять спора и не давать ему вырождаться сказалась особенно ярко в 1909 году, когда в тюрьме стал страстно обсуждаться «Конь бледный» Ропшина[209]209
  В. Ропшин – литературный псевдоним Б. В. Савинкова.


[Закрыть]
Егор, понимавший и принимавший и Ваню, и Жоржа выступил с рядом статей-писем по вопросу о революционной морали, и этот спор, ведшийся в письменной форме, вынес вместо фракционности и раздражения расширение горизонта у ряда товарищей. Аргументация Егора была в этих статьях-письмах чрезвычайно самостоятельна и смела мыслью.

Нас долго занимал анализ провала революции 1905 года. Кроме причин, исходящих от несознательности и неорганизованности масс при совершенстве царского военного-полицейского аппарата и др. Егор подчеркивал всегда еще одну – отсутствие единого фронта (буквальное его выражение) у социалистов. Последнее ему казалось как раз той щелью, через утекала мощная революционная энергия народных масс и партий.

Мы ждали Амстердамского Конгресса и сообщений о ходе его с большим нетерпением. Но ни одно сведение о нем не дошло до нашей каторги. Зато планы и предположения наши были обширны. Егор писал:

«Войны не будет, только бы нам сговориться».

И вдохновенно развивал свою мысль-надежду:

«Войны не будет. Империализм подкосится всемирным рабочим объединением»…

Во всем, о чем мы с ним говорили в письмах, что тревожило порой мысль целыми месяцами, – во всем у него появлялась пытливость, проницательность и мудрость мышления, мудрость, переносившая всякий обмен мнений на безграничный простор искания истины и правды. Он всегда искал постулатов правды не только в общественных, но и в личных отношениях, и не раз говорил о необходимости реформы в самой первичной ячейке общественности – семье:

«Мне кажется, без реформы в самых интимных человеческих отношениях с людьми все-таки ничего не поделаешь».

Это напряженное всестороннее искание благообразия жизни извне и внутри, «блаженство» общения с богом – его характернейшая черта:

«Ничего страшного, ничего невероятного нет, мама, для того человека, который захотел жить богом, отдавая ему каждое дыхание, и если ты встретишь такого человека хоть раз в жизни, то знай, что ты видела самого блаженного человека на свете. Мы очень далеки от этого совершенства, но мы должны стремиться к нему, не правда ли?»

И еще:

«Я умру, но моя правда, то, что для меня дороже жизни, останется жить. Я испытываю величайшее в мире счастие жить так, как велит моя совесть, жить для своей правды. Эту правду у меня никто не властен отнять»…

Должно быть в темных чащах приуральских лесов, на непроторенных дорожках русского лесного моря и безбрежных степей, по которым десятки лет ходили, прятались, гибли от голода, холода, зноя и бесприютности тысячи и тысячи ходоков за верой, за правдой, за божьей истиной, копилась и концентрировалась эта религиозная жажда, эта великая по силе и напряженности духовная энергия, и она-то проявилась в Егоре, освещая и согревая все кругом.

Егор является типичнейшим сыном своей родины и народа, лучшим его выявлением. Русский народ в тисках беспощадной действительности, пока не догадался о путях революции или, быть может, не вполне удовлетворяясь ими, искал освобождения в мысли и в быте целых двух с половиной – трех столетий. Сектантство, раскольничество, атеистическое беспоповство и нетовство – это долгое страдное и великое хождение по мукам души народной. И оно выковало крепость и силу духовную правдоискателям в жизни личной и общественной и революционерам-преемникам этих правдоискателей. Выковало стойкость и непреклонность и отречение от другой исконной русской стихии – смирения.

«Мама, молись за тех, кто борется, молись, чтобы – сильна и метка – была рука их».

…«Не плачь о них, они сами идут на смерть, чтоб другим дать свободу жить. Плачь по народе, по его великим безмерным страданиям, по его беспомощности, бессилии восстать и стряхнуть с себя палачей. Нет у народа сил постоять за себя… Еще требуются иные, кто б защитил его!…»

От сгорания живьем в деревянном срубе при отстаивании своей веры и спасения от соблазна, от стояния на стопе и пустынножительства в лесах и пещерах народная энергия пришла через своих носителей и представителей к героической борьбе за други своя.

* * *

В нашей переписке с Егором чуть ли не больше всего места взяло обсуждение вопроса о тюремной тактике. Началось оно вскоре после перевода Сазонова поблизости к нам.

После шума, произведенного в России по поводу безобразий режима в Алгачах, Егор и другие товарищи из Алгачей и часть товарищей из Акатуя были переведены в Горно-Зерентуйскую тюрьму, отстоявшую от нашей Мальцевской на расстоянии 5 верст. Обе тюрьмы оживленно и регулярно переписывались в течение трех лет, ухитряясь при всяких режимах налаживать почту через уголовных или пользуясь помощью величайшего друга всех каторжан врача Рогалева.

Хочется прервать течение записок, чтобы помянуть его. Врач Николаи Васильевич Рогалев состоял на службе при Нерчинской каторге 9 лет, до 1909 года. Это был дорогой и знакомый всем нам из русской литературы и жизни тип врача подвижника-общественника. За 9 лет службы на каторге он не дал применить ни к одному уголовному каторжанину, не говоря уже о политических, телесного наказания в пределах своего врачебного района. Кругом творились зверства и невероятные притеснения. Лишения каторжан при воровских самодурах-начальниках каторги и тюрем были неописуемы. Николай Васильевич в этом медвежьем углу был буквально один без единого отклика и опоры, и все же он так твердо и непреклонно отстаивал свое право защиты угнетенного человека, что с ним начинали считаться самые свирепые тюремщики. Мы уже застали его совершенно замученным человеком, расстроившим нервную систему до крайней степени. Это был при молодых годах больной человек, выглядевший старым, с трясущимися руками и головой и больным сердцем. Долгая одинокая борьба взяла все его силы, высосала его до дна.

Доброта Н. В., его мягкость в обращении, тон равного друга и товарища с заплеванным, униженным до последней меры каторжным человеком в этом месте всяческого оскорбления и угнетения людей поражали при всех встречах с ним.

Он каждый год проводил комиссии врачебного освидетельствования для освобождения от каторжных работ. В нашей глуши сохранился какой-то обветшалый, гуманнейший параграф закона, ревниво оберегавшийся от забвения и ликвидации Рогалевым. По этому параграфу неспособные к тяжелому труду, трудно-больные, дряхлые и умалишенные освобождались от своего срока с заменой его – бессрочного на 3 года, срочного – на 2–2,5 г. Рогалев пользовался этим законом для освобождения бессрочных и долгосрочных.

– Ну, как, как его записать? – бормочет, волнуется и трясет головой Николай Васильевич про какого-нибудь «больного» каторжанина. – Он здоров, как бык, негодяй! Сразу же увидят. Тут уже не сфальшивишь!

И он укоризненно глядит на какого-нибудь бравого молодца – великолепный экземпляр человеческой породы, осужденного без срока подставлять свою спину под кнут, душу – на полную порчу и гибель.

Каждый год Рогалеву удавалось освобождать с каторги до 60 человек. Уголовные каторжане употребляли героические усилия, чтобы попасть в его район и вынуть там лотерейный билет комиссионного освобождения. Политические после переговоров с Николаем Васильевичем сами выставляли от себя для его руководства список больных, в процентном отношении к общему числу всегда очень скромный.

Только уступая нашим просьбам, Рогалев еще служил, но новые власти уже косились на него, а нервы перестали давать ему силы тянуть эту лямку. Он все чаще стал проситься у нас в отставку. Когда случилась в Зерентуйской тюрьме небольшая голодовка, он реагировал на нее всеми своими больными нервами, перестал тоже есть, затрясся втрое и так изволновался, что всем стало ясно – человек здесь, в каторге, больше оставаться не мог.

После его ухода были врачи, иногда тоже возившие почту нам, но дело было, ведь, не только в этом – друга нашего, честного и чистого рыцаря каторжного страдания, общего брата милосердия с уходом Рогалева не стало, и нового уже не появлялось.

От Рогалева мы много узнавали про старые нравы каторги, про настоящее, про режим и события в других тюрьмах. И на основании эмпирических данных и своих теорий мы вырабатывали свои убеждения по вопросу о тюремной тактике.

Нерчинская каторга, кажется, самая древняя из русских каторг.

В Акатуйской тюрьме мы видели регламент тюремного режима времен Петра I, может быть редактированный самим царем, когда он отправлял первую партию колодников на разработку Нерчинских золотых и серебряных рудников. Заброшенная вглубь Забайкалья, без железных и шоссейных дорог, отданная на полный произвол, часто, как во французской каторге, состоящей из обиженных богом и людьми отбросов высшей и низшей военщины и служилого сословия, в безлюдном просторе сопок и тайги, в безмолвии жестокого мороза и непроходимых дорог, – наша Нерчинская каторга за 2 века своего существования накопила в своих стенах неисчислимое количество человеческих слез и крови. Каждый камень ограды любой здешней тюрьмы мог бы вопиять о крови и слезах, о том, как застеклевшими от холода голыми руками его выворачивали из земли, тащили, согнувшись, на своей избитой в кровь спине и накладывали один на другой, скрепляя цементом. Каждое бревно в тюремной постройке, облипшее заразой, грязью, клоповником и брызгами крови от свистевших розог, вопияло тоже о безмерном страдании человека без надежды на другой выход и конец, кроме смерти. Выведенные из каторжных стен революцией 1917 года, мы первый раз были за оградой на воле около тюрьмы и увидали могилу декабриста Лунина, человека мятежной души и Небывалой силы, сложившего свою голову на здешнем убоище. А входя в каторгу в 1906 году, остановившись на ближайшем в Акатуе этапе Александровский завод, мы встретили партию мертвецов-каторжан в 49 человек, идущих с Амурской колесной дороги. Эта незабываемая встреча – символ человеческого правосудия, защиты общества и государства от виновного или кажущегося им виновным члена. Они, эти шедшие с Амура назад за негодностью к работе люди были не только грязны, босы, покрыты с ног до головы вшами, коростой и болячками, они были все тяжело больны, не дышали, а хрипели, не говорили, а сицели, или гнусили нищенским голосом и были все до одного убиты духовно.

– Сколько лет, думаете вы, мне? – спросил меня один старик-каторжанин, солдат, согнутый, иссиня серый, с потухшим взглядом, кашлявший и трясшийся от озноба в июльскую жару.

– Лет 50–55.

– Мне 29 лет, – печально улыбнулся молодой старик. – Мы все здесь годами молодые, но мы – мертвые люди…

Амурская колесная дорога, это – шоссе, прокладываемое через болото и непроходимую тайгу, без всяких почти средств и орудий производства, неодетыми, голодными и закованными людьми на протяжении тысячи верст, это шоссе – яркий пример превращения труда в тягчайшую пытку и надругательства над телом и душой человеческими. Фараоны в прежнее время строили так свои пирамиды. Шоссе это устлано трупами, кости людских скелетов могли бы заменять там щебень и камни. Каждый год русские и сибирские тюрьмы слали партии за партией на Амур, и редкие счастливцы выходили оттуда обратно, хотя бы и покалеченными, а невредимыми – почти никто никогда. Если там в видах экономии иногда берегли железный и древесный материал, то с человеческим не церемонились. Если же этот материал обнаруживал свое специфическое человеческое свойство, так или, иначе опротестовывая ужас своей жизни, или оборонялся, то не было меры истязаниям и надругательствам над этим материалом. За побег расстреливалась вся десятка, где был засчитан беглец, причем для меньшей траты патронов девятку или восьмерку оставшихся ставили в ряд, стараясь винтовочной пулей пронизать весь ряд. Пуля, удачно пробившая 2–3 спинных хребта, часто застревала в следующей спине и… с проклятием заряжалась винтовка заново, и с покорностью ждали своего конца связанные кандальники.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю