355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Будницкий » Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы » Текст книги (страница 26)
Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:59

Текст книги "Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы"


Автор книги: Олег Будницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)

Карл был убит, подавлен. Он с головой ушел за эти дни в подготовление свободы и жизни для Васи. Успел уже поверить, что Вася будет свободен, и вдруг эта проклятая, ужасная случайность. Зайди надзиратель на полчаса позже, и он нашел бы уже Васину камеру пустой.

* * *

Помню, был солнечный зимний день перед закатом, 24 февраля. В открытую форточку ко мне доносилось веселое щебетанье воробьиного хора. Они как будто встречали весну, еще далекую, но уже чувствуемую ими. На душе у меня была обычная для всех этих дней ясная, прозрачная безмятежность. Помню, я ходила по башне и слушала свои мысли. Вдруг тишину и воробьиное щебетанье прорезал громкий знакомый голос:

– Товарищи, сейчас на свиданьи отец сказал мне, что мой смертный приговор утвержден.

И опять тихо. Но казалось, что тишина повторяет последние четыре слова – „мой смертный приговор утвержден“ – так отчетливо и звонко отчеканивалось каждое слово в морозном воздухе.

Мы уже начинали думать, что Вася останется жить – 8 дней прошло со дня суда, а за ним все не приходили и ничего не было известно о нем. В этот день только Оля сказала мне через окно:

– Когда мы узнаем, что Васю не повесят, тогда мы отпразднуем сразу вас обоих…

В этот вечер мы говорили втроем с Карлом – я и сосед Васи, один из обитателей общей камеры, смежной с Васиной башней. До меня, впрочем, долетали только обрывки стука последнего, но Карл передавал мне, что говорил последний, а через него Вася. Вася говорил о том, как он встречает смерть, как он силен и счастлив сейчас.

Этот последний стук был напечатан через несколько дней, отдельным листком минским комитетом с. – ров.

– В горящем доме разбитых стекол не считают, – так сказал Дурново,[180]180
  Пулихов цитирует высказывание тогдашнего министра внутренних дел П. Н. Дурново.


[Закрыть]
– стучал Вася. Я только одно из этих стекол в многоэтажном здании самодержавия и капитализма. Пусть будет так, но я счастлив тем, что, пока я жил, сквозь это стекло проникал хотя тусклый свет во внутрь здания. А здание горит… Пусть моя жизнь сегодня оборвется, но сквозь разбитые стекла, я верю, ворвется внутрь порывистый ветер, еще ярче раздует горячее пламя – и старое здание, наконец, рухнет.

Я счастлив. Клянусь вам, я не лгу. Как горячей волной смыло с меня в эти минуты мысль о вас, моих близких, дорогих. Прощайте…

Карл рассказывал об импровизированном свидании его с Васей. Когда Васю вели из конторы после свидания с отцом, все камеры в их коридоре заперли, как и всегда.

– На меня нашло безумие, – рассказывал мне Карл. – Я стал стучать в свою дверь настойчиво и требовал, чтобы меня открыли. После долгих уговоров и ворчанья, я своим безумством заставил их открыть мою дверь. И вот проводят Васю после того, как он крикнул во дворе о результатах своего свиданья. Я стою около самой двери в коридоре. Он подошел ко мне, положил мне руку на плечо, смотрит мне в глаза, улыбается, как-то весь улыбается, особенно как-то хорошо, говорит мне: „Как хорошо, брат Карлуша“… А помощник, который его провожал, стоит поодаль, ничего не говорит. Как благодарен я был ему. Стояли мы так минуты две, наверное. Он сказал, что ему обещали дать свидание с тобой… И все улыбается… Крепко расцеловались мы, и его увезли…

Я радовалась не меньше Карла этому неожиданному свиданию…

* * *

Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то по-дурацки, без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от нас. Мы как всегда, легли поздно, что-то около 2-х часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну – слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, – что это такое? – Молчит… Шагает…

Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыданья и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат – делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное это были выкрики. Стоны и истерические рыданья рядом с ними были обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…

Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была, как холодный камень.

Утром на поверке спросила надзирателя:

– Пулихова повесили?

Он молча, не глядя на меня, кивнул головой.

Скоро после утренней поверки торжественно и печально мужчины запели: „Вы жертвою пали…“. Тут вдруг моя окаменелость исчезла, из глаз брызнули слезы.

Они докончили весь похоронный марш и опять запели конец: „Прощайте же, братья, вы честно прошли…“. И много, много раз повторяли это скорбное „прощайте“. Кто-то стал говорить громко и горячо. Я узнала голос Михаила. Что он говорил, я не слушала. Пели опять похоронный марш. Потом замолчали на минуту и запели где-то в противоположном конце корпуса. После я узнала, что перед тюрьмой собралась толпа, и товарищи выкинули из окон тюрьмы черные флаги. Я видела, как прошел начальник мимо моего окна, как часовой смотрел на все верхние окна. Ольга крикнула мне в окно:

– Сегодня у нас объявлена голодовка. Вечером мы не будем зажигать огня.

Я стучала несколько раз Карлу, он отвечал, но потом сейчас же замолчал, почему, я не знаю.

– Прощайте же, братья… рыдали звуки еще и еще со скорбной настойчивостью, и, казалось, тот, кого уже не было, с кем они прощались, слышит их рыданье. Мне вдруг стало горько, что никто не пел, когда умерла Катя, что мы с Карлом, прячась от всех, потихоньку оплакивали и похоронили ее. Захотелось крикнуть: „Вася не один, они взяли еще Катю, пойте им обоим…“. Они пели, а мертвые пришли ко мне, только они были живые – они сверкали своей жизнью. Их было теперь трое – Катя, Вася и юноша Гиршкевич – с чистой, нежной душой ребенка. Одну пристрелили, как бешеную собаку, двоих удушили…

Вот Вася, молчаливый, застенчивый, правдивый… Только вдвоем с собеседником он делается разговорчивым. Тогда он говорит долго и много. Он редко выскажет свою мысль готовою, почти всегда он покажет всю ее от момента ее рождения до момента расцвета, в полной определенности и законченности. В этом есть какая-то своеобразная честность. Может быть, эта черта появилась у него потому, что он почти всю свою жизнь был один и говорил о серьезных глубоких вещах только с собой. Он был старший в огромной семье всех возрастов. Мать умерла, отец женился на другой. К прежней семье присоединилась еще новая. Здесь, в семье он был совершенно один. Семья кое-как перебивалась в крохотном собственном» домишке в грязном переулке на грошовое жалованье отца-землемера. Что-то с 3-го или 4-го класса Ваня (это было его настоящее имя, но мы всегда его звали Васей, так крепко привилась к нему эта конспиративная кличка, как и к Карлу его конспиративное Карл) начал давать уроки. С шестого класса он уже порядочно зарабатывал и жил отдельно от семьи. Судьба натолкнула его на старого революционера: он нанял комнату у одного бедного чиновника, идеалиста и революционера. Тот открыл ему глаза на все. Из квасного патриота Вася стал красным. В 7-м классе он решает заняться языками, чтобы поступить в университет. Всегда примерный, старательный ученик, он демонстративно забрасывает все учебники, говорит какую-то дерзость преподавателю и выходит сам из реального училища и едет в Питер. Университет рисуется ему настоящим храмом наук, куда входят с обнаженной головой и чистым сердцем. Он идет туда с благоговением. Разочарование тяжело. В Питере он страшно бедствует. Пока были земляки-товарищи, он кое-как перебивался с их помощью. Но летом, когда они разъехались, ему пришлось плохо. Ночевал в садах и скверах, – не раз городовые сталкивали его со скамеек, – или в ночлежном доме. Дни проводил в публичной библиотеке. Раз он пришел в библиотеку совершенно измученный от голода и бессонных ночей, вооружился большим фолиантом и под защитой его заснул. Книга с шумом выпала из рук, и он сам чуть было не упал. Сгорел было со стыда, но спасла счастливая мысль: изобразил обморок. Рассказывал он о своих питерских злоключениях всегда весело, с улыбкой, в шутливой форме. В Питере он сел по пустячному делу в предварилку. Просидел, кажется, 8 месяцев. С удовольствием вспоминал он библиотеку предварилки.

– Грустно было уходить оттуда – не успел кончить Маркса «Капитал», – с улыбкой вспоминал он, – ведь наша доля такая – только в тюрьме и читаешь.

Оторвав от Маркса, его выслали на родину в Минск, Здесь он жил уроками. Зарабатывал по-нашему много, рублей 60 и почти все деньги отдавал с. – ровскому комитету, как и все время, свободное от уроков. Здесь я познакомилась с ним на работе.

Помню, как раз зимнею ночью мы возвращались с ним откуда-то и он, как всегда, когда бывал вдвоем с человеком, к которому успел привыкнуть, разговорился по душе:

– Я не могу считать себя членом партии, – говорил он. – Я признаю в теории террор, но могу ли я сам выступать, как террорист, не знаю.

Помню, он говорил это взволнованно, с тоской. Видно было, что его страшно мучит такой разлад между его теорией и практикой.

– Я не могу представить себя убивающим человека. Я не могу не видеть человека в том, кого мы убиваем. А человек ведь это так много. Может быть, я перешагну со временем через это – вырасту… не знаю… Но сейчас я не террорист.

Прошло два года после этого. Вася шел на Курлова.

* * *

Похоронный марш смолк давно. Мое бесконечное шаганье по диаметру башни прервали – принесли обед. Я отправила его назад.

Перед вечерней поверкой Оля крикнула мне в окно:

– Не отправляй назад чай – голодовка кончилась.

– Почему?

– Так, потом скажу.

Спустились сумерки. Отворяется дверь в обычный час поверки. Но на этот раз поверка необычайная. Вваливаются помощник, старший и несколько надзирателей. Один из них с зажженной свечей прямо идет к моей лампе зажигает ее. Я гляжу молча на эту контрдемонстрацию и прежде, чем они выходят из камеры, тушу эту лампу. Они делают вид, что не замечают, а может быть, правда, не видят и уходят.

Я никогда не видела Карла таким, как в этот вечер. Этот день для него был невероятно тяжел. В его сегодняшнее горе вторглась пошлость окружающих маленьких людишек, доведшая его до белого каления.

– Зажги лампу, – стучал он мне. – Позорно участвовать в этой бесстыдной комедии. Я сейчас зажгу. Я не хочу быть вместе с ними.

Оказалось, что голодовка была прекращена потому, что порядочная часть «всякой сволочи», по выражению озлобленного Карла, роптала, ела потихоньку и, наконец, стала есть открыто. Во время утреннего пения разыгралась отвратительная сцена. Народ все прибывал к стенам тюрьмы. Тюремная администрация пришла в смятение и явилась к певшим отбирать флаги и прекратить пение. Те не хотели отдавать флагов. Тогда к тюремщикам присоединилась благонамеренная часть «товарищей» и помогла отнять флаги.

– Я не был там, – говорил мне Карл, – я знал, что произойдет что-нибудь с нашими буржуями. Если бы ты видела их трусливые физиономии. Брр-р-р-р… Мне больно за Васю. Что общего между Васей и ими!…

Я спросила Карла, почему он сегодня несколько раз прерывал свой стук на полуслове.

– Я не мог, – ответил он, – когда умерла Катя, у меня не было слез, сегодня же я плакал, как ребенок.

* * *

На другой день уголовные (они уже давно стали заговаривать со мной на своей прогулке) рассказывали мне, что они тоже вечером сидели без огня и часть их тоже голодала.

– А политические – не все настоящие, есть совсем плохой народ у них… – пренебрежительно вздернув плечами, говорил смуглый юноша с интеллигентным лицом и задумчивыми карими глазами, «Володька», как звали его все уголовные. Когда я была уже в Москве, в минской тюрьме произошла стычка между несколькими уголовными и администрацией, в результате которой уголовный один был тяжело ранен, ему ампутировали ногу, а через несколько дней он умер… Это был «Володька». Его первого я разглядела из общей массы уголовных, он резко выделялся из них интеллигентностью своего лица и манер.

– Почему вы не боитесь идти на смерть, а они всего боятся? – угрюмо спрашивал он.

К нему присоединились другие. К окну вдруг близко подбежала небольшая, юркая фигурка «варшавяка» с всегда напомаженной и расчесанной на пробор головой. Быстро и горячо стал он говорить с сильным польским акцентом, что он знает, кто был палачом Васи.

– Это старший, Олейчик. Он еще толкнул Пулихова в воротах, наши видели. Он и петлю затянул. А другой надзиратель лампу держал.

– Проходи, чего болтаешь, – сумрачно кинул часовой. Варшавяк подскочил к нему. «Чего болтаешь. Правда это».

Теперь он стоял, окруженный еще несколькими и все они, перебивая друг друга, говорили, что кто-то из них видел на стене арки между внешними и внутренними воротами, где вешали Васю, кровь, ругали Олейчика отборными словами, рассказывали, как прогнали его сегодня с поверки, как будут теперь всегда гонять.

– А политические принимают его, говорят: «надо проверить раньше», – жаловался варшавяк.

В этот день и в следующие я не раз слышала, как из окна слышались злобные голоса: «А, палач, кровопийца…» и т. д. вплоть до нецензурной ругани. Это провожали Олейчика, когда он шел мимо окон.

На другой день Олейчик, старик с суровым лицом, с маленькими злыми глазами (это он, когда я только что пришла в тюрьму, наврал мне про Катю), в один из своих обычных приходов остановился около двери, не уходил почему-то. Я, не обращая внимания на него, ходила по камере. Он нерешительно начал:

– Вам уже успели наговорить на меня… Неправда это, врут…

Я остановилась и в упор глядя ему в глаза спросила:

– Вы повесили Пулихова?

Он как-то затрясся весь и плачущим голосом зачастил:

– Не я… не я… провалиться мне на этом месте. Да мне кусок в горло не идет, как я узнал, что его повесили… Да чтобы я… двадцать пять лет служу. Дети у меня малые есть… А я вдруг…

Несколько дней после этого он не появлялся ко мне и совсем не был в тюрьме, говорили. Уголовные объясняли его отсутствие страхом:

– Мы сказали, что убьем его, а не пустим к нам. Приезжал прокурор и как будто бы дал честное слово, что Олейчик не был палачом. Страсти утихомирились, и старик опять появился в тюрьме. Не знаю, правы ли были его обвинения. Карл думал, что Олейчик легко мог быть палачом. Уже здесь на каторге, совсем недавно я прочла в партийной с. – ровской газете корреспонденцию из Минска о порядках в тюрьме. В ней фигурирует Олейчик: политическому была передана во время свиданья записка, стража увидала. Олейчик, ведя его со свиданья, разжал ему рот, когда тот хотел проглотить записку, и избил его по лицу связкой ключей.

На другой день после казни Карлу передали последнюю Васину записку к нам обоим. Записка осталась у Карла. Он только простучал мне ее содержание. Не помню точно ее. Помню только, что совсем коротенькая, она была вся полна любви и нежности к нам обоим…

* * *

Протекли опять дни. Оксенкругу заменили казнь 15-летней каторгой. Из тюрьмы было послано в газету «Русь» заявление о невинности Оксенкруга за подписью, кажется, 140 политических. Результат был один. В тюрьму приехал прокурор навести справки, каким образом заключенные могли передать из тюрьмы письмо в «Русь». И только.

Все было по-прежнему, только Васина башня была пуста. Ольга не ходила на прогулку много дней подряд. «Не могу, – писала она мне, – всегда говорила с Васей, а теперь пусто».

Через несколько дней после казни в тюрьму привели несколько гимназистиков. Они на перемене ходили по гимназии с черным флагом и пели вечную память Васе. Потешен был один карапуз лет 13, розовый, пухлый, но страшно важный. Карл на прогулке привел его к моему окну и, улыбаясь во весь рот, слушал, как тот детским крикливым голоском рассказывал мне, что он знал, что его арестуют, и несколько ночей не ночевал дома; наконец, раз остался дома на ночь, и за ним пришли.

– Я думал, будут бить в участке, но ничего, обошлось корректно, – рассказывал он.

Ужасно было трудно без улыбки смотреть на несоответствие между детским личиком и его недетской речью.

Через несколько дней после его ареста, перед вечерней поверкой, тишину прорезал звонкий, детский, громкий голосок:

– Товарищ Измаилович, меня выпускают и моих товарищей тоже, до свиданья.

Это уходил милый карапуз, не забыв на радостях «товарища Измаилович». О, какой гордостью, вероятно, он был полон и какой детской радостью, когда шел из тюрьмы домой, он, узнавший в свои 13 лет, что такое нелегальное существование («ночевал не дома несколько ночей»), и побывавший уже в тюрьме.

Уголовные уже не ограничивались одними разговорами со мной на своих прогулках, а передавали мне через окно подарки. Оригинальны были эти подарки и немало смешили меня: носовой платок с цветной каймой, красные бантики, а «варшавяк» подарил мне ярко-желтые подвязки. К подаркам обыкновенно прилагалась записка с именем, отчеством и фамилией дарившего. «Сатана» был уже не только моим почтальоном, но и корреспондентом. Его длинные, безграмотные письма были наполовину заполнены откуда-то выкопанными трогательными стихотворениями, наполовину планами своего будущего действия.

Он мечтал о том, что, когда я и он будем на воле, он вступит в мою боевую дружину и будет «грабежами» богачей доставать деньги для моей партии. Он исключительно своей головой додумался до тактики, в настоящее время черным пятном пачкающей дело революционеров. Если он бежал в конце концов (он был уже тогда приговоренным на каторгу), он, наверно, выступал в качестве экспроприатора.

* * *

Наступил день, которого я не хотела, которого боялась. 8 марта на свиданьи сестры сказали мне, что, может быть, сегодня же или через неделю меня отправят в Москву. Они со свиданья пошли справляться где-то, кажется, у вице-губернатора точно о времени моей отправки (тюремная администрация сама не знала).

Через несколько часов после свиданья надзиратель принес мне вещи от сестер и сказал мне, что отправка произойдет вечером и сестры зайдут еще раз проститься. Значит, надо было расстаться с Карлом, оторваться от того, что стало таким родным, близким, и отправляться куда-то одной со своими думами и переживаниями, делиться с которыми с родной душой стало так же необходимо, как дышать воздухом. Тяжело было нам обоим. Вероятно, мое лицо приняло весьма нерадостное выражение, когда сестры сказали мне об отправке. По крайней мере, они рассмеялись.

– Тебя смертный приговор, кажется, не так опечалил (как далеки они были от меня), как отправка!

На днях я уже просила свиданья с Карлом, и он в свою очередь тоже просил. Начальник ответил, что это зависит не от него, а от прокурора. Теперь я повторила свою просьбу. Карл тоже. День прошел в необычном волнении и спешке. Обменялись последними письмами. Когда уже смеркалось, меня позвали на прощальное свиданье с сестрами.

– Еще приду, прощусь – крикнула я товарищам-женщинам, прильнувшим к форточке своей двери.

В конторе суетня, готовятся к отправке партии. У стола сидят сестры. Разговор у нас нервный, перебегает с предмета на предмет. Спрашиваю проходящего начальника, почему же он не дал мне свиданья с Карлом. Он что-то бормочет и улыбается. Остаюсь в недоумении, вдруг дверь открывается, и передо мной вырастают две высокие фигуры. Едва верю глазам – Карл и инженер Г. Смущенно улыбаются и жмут руки.

– Я, как представитель всей нашей коммуны (он был староста), – объявляет Г.

У Карла глаза горят, лицо, обыкновенно бледное, залито румянцем.

Мы ждали оба этой минуты так страстно, а теперь, у нас нет слов, как будто мы с ним знали только язык стены.

Так странно… Тысячи раз встречались мы с ним на воле, равнодушно жали друг другу руки, равнодушно смотрели друг на друга. Теперь впервые встретились после долгого промежутка… И все уже другое. Мы стали родными. Мы целую бездну горя и счастья пережили вместе, так много, что у нас сейчас нет слов. Что мы будем говорить, когда рядом с нами сидят другие люди.

Они ведь ничего не знают. Они не знают нашей сказки, не знают моего солнца, которое я увидела здесь, которое видел Вася… И вот мы молча смотрим друг на друга и почему-то смеемся оба.

Говорит Г. Он рассказывает в шутливой форме, как завидовали ему товарищи другие, когда он шел на свиданье со мною, как на глазах даже у некоторых были слезы, у хохла особенно. Не знаю, сколько времени сидели мы оба, что-то страшно мало, как мне показалось.

– Ну, идите господа, а то поверка уже началась, – сказал начальник. И они ушли. С сестрами я сидела еще порядочно. Старший принес какой-то мешок и вынимал оттуда казенные вещи для меня, торжественно показывая мне их:

– Шуба… кафтан… юбка…

Мы смеялись с сестрами. Сейчас должна была произойти церемония пожалования меня в мое новое звание ссыльнокаторжном, лишенной всех прав и состояния.

Сестры ушли. Они должны были приехать на вокзал. Меня повели в заднюю комнату конторы одеваться. У меня сердце упало.

– Как… Ведь все же мои вещи остались в камере…

– Вы туда больше не пойдете… Вам принесут все…

Я почувствовала острую обиду, как будто меня нагло обманули, как будто насмеялись надо мной. Значит, я не прощусь с Ольгой и другими, значит, я не увижу еще на мгновенье свою милую башню… Карл не крикнет мне еще раз в окно: «прощай».

Молча я пошла переодеваться в сопровождении надзирательницы. Только белье да кофточку оставила свои, а сверху облачилась во все казенное – суконную юбку, халат, овчинную шубу, белую косынку. От тяжести всего этого трудно стало двигать ногами и руками. Вышла в контору уже преображенная. Принесли мои вещи. Я подошла уложить их в мешок (привезенную корзину с бельем и книгами начальник конвоя отказался брать).

– Куда лезешь, – крикнул на меня один из надзирателей, всегда верх корректности. Другой надзиратель что-то шепнул ему, и он, взглянув мне в лицо, рассыпался в извинениях.

Каторжная шкура давала себя знать.

Вывели всех, предназначенных к отправке, на улицу.

Суматоха, тьма, факелы, обнаженные шашки конвойных.

– Требуйте подводы для себя, – шепнул мне кто-то.

Оборачиваюсь, конвойный с обнаженной шашкой. Ничего не отвечаю. Меня сажают на высокую с вольносидящими женщинами и со стариком. Впереди загремели кандалы и тронулись подводы. И вдруг лязг кандалов, стук колес (несмотря на зиму почему-то были колеса), топот многочисленных ног конвойных и полицейских… все это заглушилось громким, протяжным, многоустным криком…

Из тюрьмы политические провожают… объяснил мне конвойный, шедший рядом с повозкой.

И пока мы ехали по этой улице до угла Захарьевской, все время слышались крики прощания, то хоровое пение Марсельезы. Я так и не отворачивала лица от оставшейся сзади тюрьмы, пока мы не повернули за угол. Расставался ли кто с тюрьмой с таким теплым, почти нежным чувством, как я?

Ехали по длинной Захарьевской. Два месяца тому назад, в такой же темный вечер мы мчались здесь, вырвав Катю из тюрьмы, в такой же темный вечер…

Сейчас плелись шагом под звон кандалов с тусклыми факелами. Конные городовые только суетились все. Я видела, как один из них подскакал к мирно стоявшему на углу извозчику и тот уехал в переулок. По краю улицы нас перегнали какие-то санки.

– Здравствуй, Саня, – раздался громкий голос Мани. Я ей крикнула что-то в ответ.

– Молчать, – проревел конвойный.

Конные городовые подскакали к саням сестер и те быстро уехали вперед.

На вокзале масса полиции и жандармов. Нас ведут какими-то закоулками, далеко от зала I класса. Всматриваюсь в освещенную платформу. Куча людей, стиснутых полицейскими стенами, и среди них больше угадываю, чем вижу, сестер. С трудом взбираюсь в вагон (суконная юбка узка, и трудно раздвинуть ноги), на площадке вагона оборачиваюсь и кричу громко и весело: «До свиданья, скоро вернемся».

Тронулись. Сижу в конце вагона. Рядом со мной женщина и конвойный, напротив тоже конвойные… В другом отделении вижу Оксенкруга. Узнаю, что с ним едет только фельдфебель, офицера нет. Жду всяких грубостей от конвоя, начиная с «ты». Конвойный, сидящий против, встает:

– Вы ложитесь, а мы найдем себе места.

Я отказываюсь. Но они встают, кладут мой мешок с подушкой на свою скамью. Я с наслаждением снимаю тяжелую, вонючую, с лезущей шерстью шубу и усаживаюсь удобнее.

– Эх, как жалко, что бомба ваша не разорвалась, – слышу я.

Смотрю на говорящего: конвойный с миловидным лицом и умными серыми глазами, приглашавший меня лечь. Он продолжает:

– Мой товарищ был на площади. Проходил мимо, когда бомба лежала. Страсть, говорит, хотелось ее шашкой толкнуть чтоб разорвалась.

Подходили другие конвойные. Одни с тупыми, апатичными лицами, другие с мыслью в глазах; все корректные, вежливые и даже услужливые. Выделялись двое из них интеллигентностью своего лица и разговора – один, жалеющий о неразорвавшейся бомбе, с нашивками унтер-офицера, другой ефрейтор с речью сознательного рабочего, революционера. Этот шепнул мне, что они оба были раньше в кружке у П. (назвал фамилию одного из минских эсдеков, сидевшего в это время в тюрьме). Они говорили мне, какое впечатление произвел суд и наши речи на бывших в карауле солдат (сами они не были), говорил о настроении своей команды, ругал фельдфебеля и при входе его замолчал. Так я почти не заснула в эту ночь. Иногда я чувствовала полнейшую иллюзию, как будто я сижу с товарищами рабочими. Обнаженная шашка часового у дверей, погоны других, возвращали меня к действительности и заставляли радостно улыбаться. Ждала грубых, тупых зверей, нашла товарищей.

В поезде было два арестантских вагона. В другом ехали 8 политических каторжан – гродненских артиллерийских солдат за бунт после октябрьских дней. Карл в своей последней записке писал мне о них, как о хороших ребятах (они сутки пробыли в Минской тюрьме по дороге из Гродно). Одного он знал раньше на воле.

Утром в Смоленске была пересадка. Мои конвойные посадили меня с Оксенкругом в один вагон с артиллеристами.

В Смоленске конвой должен был перемениться – московский конвой, кажется, черносотенцы – пугал меня унтер. Но нового конвоя не хватало, тогда фельдфебель предложил нескольким из старых доехать до Москвы. Ефрейтор, унтер-офицер и еще несколько с удовольствием остались.

– Надо Москву посмотреть, какая она стала после революции, – заметил ефрейтор.

Живо помню, как при моем входе в новый вагон загремели кандалы, и рослые каторжники с широко улыбающимися и приветливыми лицами протянули мне навстречу руки и крепко пожали мою. Скоро очень мы были уже друзьями. Они наперерыв рассказывали мне о своем деле, о работе в своей батарее. Конвойные тут же сидели и стояли рядом с нами, слушали, вставляли соответствующие замечания. Как хорошо мне было слушать их и глядеть в их лица. Бывший фельдфебель, теперь каторжник, с бледным, тонким лицом, похожим на Сенкевича, бывший писарь с насмешливыми глазами, рядовой, которого зовут «женихом», причем, его широкое веснущатое лицо нетронутого деревенского парня, с милыми, детскими голубыми глазами, все вспыхивает ярким румянцем, как у красной девицы. К нему в Москву должна приехать невеста, и они думают обвенчаться в тюрьме. Еще и еще, почти все хорошие, открытые лица. Смешит нас Оксенкруг возней со своими кандалами, которые не дают ему спать, и своим рассказом, чтоотец и мать хотели женить его перед отправкой, «чтобы половина срока перешла жене», но он боится, что его дело пересмотрят и его освободят. «Куда тогда я жену дену, на что она мне?» – наивно обводит он всех слушающих своими детскими черными глазами.

Конвойные приносили нам газеты. Читали вслух. Пили чай без конца. А вечером, при огарках, данных нам товарищами конвойными, писали письма домой. Я написала общее письмо сестрам и Карлу о дороге, о товарищах, о своем хорошем настроении и попросила одного из конвойных отнести это письмо на квартиру сестер (он аккуратно исполнил поручение).

Приехали в Москву. Простились с конвойными.

– Возвращайтесь скорее свободными, – говорили наши охранники, крепко пожимая нам руки.

Большая, мрачная сборная со сводами, масса шмыгающих надзирателей, щелкающий шпорами высокий помощник фатоватого вида и мы, – каторжане в выжидательных позах около мешков. Началась приемка казенных вещей.

– Скидывай штаны… женщины юбки… – раздалась команда.

Мы переглянулись. Потом артиллеристы сбились в кучку в отдалении от меня и, гремя кандалами, стали исполнять команду. Мне бросилось в глаза красное, как кумач, смущенное лицо «жениха» и крепко стиснутые губы и злые глаза одного из прежних писарей. Принимали вещи около длинного стола и в то же время в противоположном конце сборной стригли под гребенку каторжан. Ко мне подошел Оксенкруг. На его лице было возмущение.

– Как же это и вас будут стричь?… Да ведь женщина без волос это… это…

Его детское лицо было так уморительно в своем возмущении, что я от души расхохоталась.

Наконец, нас увели из сборной по разным лестницам. Меня привели на женское уголовное отделение. В огромной камере, сплошь уставленной кроватями, на меня уставились со всех сторон любопытные глаза. Каторжанка коридорщица, высокая полная финка, которой сдала мои вещи надзирательница после того, как у меня было отобрано все цветное и черное и сдано в цейхгауз, очистила для меня кровать, повела умываться и дала мне кипятку.

– Ну, ты, вшивая, подальше уйди, вшей напустишь, – крикнула с сильным акцентом финка на пожилую женщину с глупым любопытным лицом, присевшую ко мне на койку.

Ужасно неловко было пить чай под градом любопытных глаз. Большинство смотрело молча, некоторые делали попытку вступить в разговор.

– Ишь, какая чашка красивая.

– Вы за мужа, тетушка[181]181
  Подразумевалось – за убийство мужа, что было достаточно распространенным преступлением среди уголовных женщин-каторжанок.


[Закрыть]
(как знаком теперь мне этот вопрос, «за мужа», а тогда я не сразу поняла его)?

В этом же коридоре была общая камера для политических ссыльных. Финка, прислуживавшая нам, привела их ко мне, и они потащили меня к себе. Я облегченно вздохнула, избавившись от полусотни чужих, любопытных глаз. Политические (их было двое, да на другой день пришли с партией еще трое) сообщили мне, что в одиночках для политических сидят две каторжанки – Школьник (бросившая бомбу в черниговского губернатора Хвостова) и Фиалка (за лабораторию бомб в Одессе), что в Пугачевской башне, которую я увижу на прогулке, сидят шлиссельбуржцы – Гершуни, Карпович, Сазонов, Сикорский и Мельников.[182]182
  Справки об участниках террористических организаций см. в Указателе.


[Закрыть]

Через несколько часов повели уголовных каторжанок на прогулку и меня с ними… Политические дали мне подробные указания, в каком конце двора Пугачевская башня и как я должна вызвать шлиссельбуржцев. Уголовные с шумом рассыпались по длинному двору, кричали в окна большого корпуса, растянувшегося во всю длину двора. Им отвечали из окон первого этажа мужчины уголовные. Бросали записки. Визг, смех, ласки и ругательства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю