Текст книги "Комбат"
Автор книги: Николай Серов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Некоторое время все молчали. Тарасов стоял тихо, чтобы не выдать себя. Противоречивые чувства и мысли овладели им. Боец не возражал больше, значит, понял, что говорил не дело. А может, он замолчал, испугавшись. Да ведь и было чего – Тарасов же собирался арестовать его. И хотя комбата не видели, можно было испугаться и кого-то из бойцов, потому что говорилось такое, за что по голове не гладили.
Но ведь в словах этого бойца была та правда, которую знал и Тарасов. Все было видено, пережито и переживалось теперь. А когда больно, не всякий может молчать. Могло ведь быть и такое, что у бойца этого погиб кто-то из родных или он вообще не знал, что с ними, как это было у многих сейчас, и ему просто невмоготу не думать и не говорить о том, почему легли на нас такие страдания. И не он говорил, а горе его.
Но при всем понимании сказанного Тарасов не мог погасить чувства раздражения на бойца. Это чувство на таких людей возникало в нем оттого, что они словно нарочно не замечали главного. Все зло, все беды, все страдания принесли нам фашисты – они были виновниками всего этого, а не мы сами. Может быть, что-то нами было сделано не так, что-то недосмотрено, но ведь кто же хочет сделать самому себе плохо?
Бить надо истинных носителей и виновников горя и бед! Этими чувствами ненависти к врагу он жил, и какими бы причинами не вызывалось нытье, оно злило его.
– Слышь, папаша, – вдруг заговорил первый боец, и в голосе была уже просьба, – я хочу тебе сказать, что я из окружения шел и пришел к своим, а кое-кто там остался.
– Ты это к чему? – резко, оскорбленно спросил „папаша“.
– Да к тому. Вместе воюем, всяко бывает. Может случиться, в беде рядом окажемся, так не подумай чего. Остеречься, может, теперь меня захочешь, так этого не думай, не из таких я…
Тарасов тихонько пошел прочь. То, что боец этот тоже, как и он, вышел из окружения, достаточно аттестовало его в глазах Тарасова, и он уж облегченно думал– хорошо что не погорячился раньше времени. „Папашу“ же этого приметил и дня через три в землянке спросил:
– В ординарцы ко мне пойдешь?
– Так это как будет приказано, – встав навытяжку, ответил он.
– Ну тогда я приказываю.
Так он нашел себе своего Никитича.
7
Пережитое, усталость от быстрой ходьбы сейчас, когда все было позади, точно сели ему на плечи, впились в ноги и руки, и он, только не желая выдать своей слабости перед шедшими сзади бойцами, хоть и медленно, но шел. Да и будущие неприятности за самовольство, которое он допустил, не веселили и не придавали сил.
У штабной землянки спросил часового:
– Меня не искали?
– Нет. Все спят.
„И то хорошо, – подумалось, – отлежусь, поуспокоюсь, а там что будет…“
В землянке топилась времянка, и горячий воздух так и охватил сразу все лицо. Дежурный телефонист, сидевший на чурбаке у телефонных аппаратов, боролся с дремотой. Увидев комбата, он вскочил, опрокинув чурбак, и дремотной поволоки на его глазах как не бывало.
– Что с вами, товарищ старший лейтенант? – испуганно спросил он, вместо того чтобы доложить о дежурстве.
– Тише! – цыкнул на него Тарасов.
Из комнатушки, в которой они жили с комиссаром и начальником штаба, показалась сонная большая голова комиссара с длинными белыми волосами. Показалась, Да так и замерла.
– Что с тобой?
Тарасов зло, недовольно глянул на разбудившего комиссара телефониста и резко ответил:
– Да что вы вытаращились на меня?!
Комиссар пропустил его резкость мимо ушей. Тревога была на его лице. Кивнув на стоявшего у дверей бойца с чемоданом, спросил:
– А что это?
– Видишь.
– Откуда это?
– Соседи взаймы дали. Мы попросили, они и дали, – котел свести все дело к шутке Тарасов. Но комиссару было не до шуток.
– Никитич! – крикнул он.
Умевший спать в любых условиях, даже стоя, Никитич умел также мгновенно стряхивать с себя сон. Враз сев на нарах, он только глянул, все понял, сунул руки в оба рукава гимнастерки (голова еще не показалась из воротника), натянул брюки, сразу обе ноги в валенки, одернулся, поправился и подбежал к своему командиру. Пальцы его забегали по крючкам и застежкам так ловко и скоро, что Тарасов только приподнялся, чтобы ординарцу удобней было стянуть с него давящую одежду.
– Что же без меня-то? – тихо, с укором, спросил ординарец.
– Ничего, Никитич, ты и так устал. Отдохнул, и ладно.
– Пойду врача позову.
– Зачем?
– А лицо-то, глянь-ко.
Только теперь Tapacoв ощутил на лице что-то липкое, провел ладонью, посмотрел на руку свою в крови и почувствовал, неприятную тошноту. Это была чужая кровь.
– Лей скорей! – попросил он Никитича, шагнув к умывальнику в углу землянки.
А в землянке уже все поднялись на ноги. Румяный, черноглазый и чернобровый красавец – начальник штаба – вышел из командирской половины, непонятно когда успев одеться с всегдашней аккуратностью, заботливо причесав свои черные волнистые волосы. Не желая слушать расспросы и видеть молчаливые укоры, Тарасов ушел в свою половину и лег на нары. Никитич накинул на него чью-то теплую шубу. В землянке стало тихо. Пришедший с Тарасовым боец на вопрос командира стал рассказывать:
– Будут теперь помнить наших! Мы им дали будь здоров!
Он находился в возбужденно-приподнятом настроении и говорил явно с удовольствием. Хвастливость бойца была Тарасову неприятна, и он сердито крикнул:
– Хватит!
Все притихли, а комиссар вошел, сел на нары к нему, заговорил недовольно, до тихо, чтобы другие не слышали:
– Это ни в какие ворота не лезет! Ушел, как сбежал, – никому ни слова. Ты что нас с начальником штаба обегаешь – не веришь, что ли? Полагаешь: буду делать дело, а они не знают – не мешают, и то ладно. Извини, в товарищи мы к тебе не набиваемся, но смеем думать, что судьба батальона доверена и нам. А уж если ты считаешь возможным так вот с нами обходиться – согласись, вместе дело делать трудно. Считаю нужным заявить это тебе прямо. Кроме того, я не понимаю вообще, как можно бросить на произвол судьбы в боевой обстановке доверенную тебе часть. Этого уж я никак от тебя не ожидал.
Комиссар встал, намереваясь уйти. Друг друга они знали недавно, но отношения налаживались, как и хотелось Тарасову, поэтому тон комиссара был для него холодней ледяной воды. Он не ожидал быть понятым так вот и, сев на нарах, растерянно спросил:
– Что же это ты такое говоришь, а?
И наверное, эта его искренняя удивленность подкупила комиссара.
– А как тебя прикажешь понимать? – уже мягче, расстроенно скорей, чем сердито, спросил комиссар.
– Да уж не так. Ну скажись бы тебе, так ты бы запротестовал, сказал бы: не мечись, с ротных надо больше спрашивать, а то будешь метаться, а они подремывать, толку будет мало. Так ведь?
– А ты не согласен?
– Я считаю, что ротные делают свое дело как надо. Не делали бы, и разговор с ними был бы другой. Крутой был бы разговор. Понимаешь ли, в чем дело: пришлось мне однажды знавать начальника, который приедет, наговорит всего, накачает нашего брата и уедет. Настырный был человек, ничего не скажешь. И заметь, считался хорошим руководителем. Куда от него деться, ума не хватало. С мужиками к тому времени у меня общий язык был. Они меня и спрашивают: „Что же делать-то, Николай Иванович?“ Покумекали мы и решили: что ни скажет этот начальник, соглашаться и поддакивать, а делать все как по делу требуется. Признаюсь, было: взял на душу грех – сам уверил начальника, что лично все досконально проверю, сделаю, как указано. Отвел я его от дела, таким образом, в сторонку, и жить стало можно. Уродилось все на славу, все довольны, а больше всех начальник. Он прямо торжествовал. Вот, говорит, что значит настоять на своем. Ну мы, конечно, опять поддакиваем. Так и жили. А что поделаешь? Ведь не скажешь ему – убирайся, три оклада из своих заплатим, только нам жить и работать не мешай! Понимаешь, комиссар, боюсь я оказаться в положении этого начальника. Свалить вину на других, права качать – дело не хитрое – на то власти хватит. А вот со всеми вместе дело сложней делать… Это насчет моей мягкости к ротным. А насчет тебя и начальника штаба скажу, что зря вы обиделись. Если бы я не надеялся на вас, так разве бы ушел, оставил бы батальон без командира? Ведь у нас же договорено: если что случится, немедля командовать батальоном тебе, а тебя нет, начальнику штаба. Как же я оставил батальон без командира? Конечно, полез я к ним не по делу, но черт его знает, как это все вышло? И в голове этого не держал, как уходил, хотел только посты проверить, но как вот почувствую, где рвань им дать можно, так не могу удержаться!
– Ну ладно… ладно, отдыхай, – положив на плечо ему руку, проговорил комиссар, повернулся выйти, но у самой двери задержался, вздохнул и сказал:
– Жаль будет, если тебя за это с батальона снимут..? Жаль…
„Как-то у меня все нескладно выходит, – растревоженно думал комбат, когда комиссар ушел. – Хочешь как лучше, а получается…“.
А в той половине землянки хлопали входные двери, слышались голоса распоряжений, разговоров по телефону. Комиссар с начальником штаба проверяли готовность рот к возможной вражеской вылазке. Тарасов забыл попросить их об этом, и теперь ему было приятно, что они все поняли сами. Успокоившись, что все будет сделано как надо, он помаленьку стал впадать в какое-то странное состояние то ли полудремы, то ли полусна. Усталость одолела его. И он уже не понимал, то ли наяву, то ли во сне слышатся ему и звуки, и голоса людей… Опамятовала его тишина. Он не знал, что было в этой внезапной тишине тревожного, но отчего-то встревожился сразу. Наверное, оттого, что уж очень стало тихо. А может, его встревожил чей-то голос, звучавший, как на вымершем месте. Он даже не понял сразу, кому принадлежал этот голос, так он изменился. И только потому, что голос этот с запинкой, с задержкой произносил слова, иногда говоря коверканные фразы, догадался, что это голос начальника штаба. Один он знал немецкий язык. Комбат не слышал начала перевода, но из услышанного понял, что это был вражеский приказ о наступлении. Потом понял он, что наступление назначено на сегодня.
Живя в постоянном напряжении, подсознательно даже чувствуя возможность нападения врага в любую минуту или получения приказа начать бой самим, он не просто знал, что ему следует делать прежде всего при самых разных возможностях боевой обстановки – он сжился со множеством самых разных вариантов боя. И сейчас мгновенно понял он ту огромную важность и значение вражеского приказа.
Железная дорога Ленинград – Мурманск была фашистами перерезана. Для связи с Мурманским портом и северным участком фронта протянули новую линию от станции Обозерская до Беломорска. Нацелив основной удар на этот участок фронта, где стоял в обороне и батальон Тарасова, фашисты решили разгромить наши войска и, двигаясь вперед, захватить Беломорск, чтобы с суши отрезать от страны Кольский полуостров.
Уже почти физически ощущая, какая угроза нависла над его батальоном, полком, дивизией, фронтом, Тарасов даже не подумал о том, что важный приказ противника добыл он со своими бойцами. Теперь ему было наплевать на все, кроме того, как верней поступить.
Он туго застегнул портупею, поправил гимнастерку, не чувствуя боли, резко причесал сбившиеся волосы. Делал это машинально, не думая о том, что делает, но подчиняясь твердому самоприказу, что это теперь непременно надо сделать.
Когда он в таком прибранном виде вышел, все враз вскочили, поправляя гимнастерки, подтягивая ремни.
Подтянутые, молчаливо-суровые, они стояли неподвижно, глядя на своего комбата.
– Передать в роты – готовность один! – спокойно скомандовал он.
Начальник штаба кинулся к телефонным аппаратам.
– Коня заложить в санки! – приказал комбат.
Никитич пулей вылетел из землянки.
– Дежурного по штабу полка мне!
Телефонист крутнул аппарат и тотчас вытянулся, держа трубку в руке.
– Говорит третий, – сдержанно-тихо сказал комбат в трубку.
– Ну что у тебя? – сонно и недовольно спросил дежурный.
Тарасов коротко бросил:
– Погода портится!
Это был условный сигнал внезапного наступления противника. На том конце провода все замерло.
– Повтори!
– Погода портится. Ясно?
– Да!
Он не мог гарантировать, что вражеские лазутчики не подслушивают разговор (так бывало), и поэтому не сказал по телефону больше ничего.
– Перевод приказа записан? – спросил батальонного писаря.
– Вот, – ответил писарь, протягивая ему лист бумаги.
– Узнай, какого черта копаются связисты? – недовольно крикнул он ординарцу комиссара, которому по тревоге полагалось известить их. Он сбегал уж к ним, но воспринял замечание комбата как упрек себе и, ругнувшись: „У-у, черти неживые!“, бросился вон, чуть не сбив в дверях запыхавшегося старшину командира батальонных связистов.
– Срочно передать шифром в штаб полка.
Прибежавшие со старшиной радисты установили рацию, на корточках завозились в отведенном им углу.
Тарасов повернулся, ища командира батальонных разведчиков, и уж готов был рассердиться не на шутку, как увидел, что сержант хмурый стоит в сторонке и дожидается своего часа. Комбату недосуг было думать, отчего хмур сержант, а хмур он был оттого, что комбат ходил в разведку без разведчиков. Надо было торопиться, и, взглядом подозвав сержанта к себе, он подал ему подлинник приказа и сказал:
– Отвезешь в штаб полка. Лошадь Никитич запряг. Быстро чтобы и надежно было. Возьми с собой трех разведчиков.
– Есть отвезти приказ в штаб полка! – отчеканил сержант, ловко кинув к ушанке руку и так же ловко повернувшись на месте.
Все, что приказывал теперь комбат, делалось так четко и быстро не только оттого, что не было помех, а оттого еще, что люди делали каждый свое дело, кому как полагалось по службе. Сказалось, несомненно, и то, что слаженность работы штаба батальона была следствием многократных учений.
Когда все, что надо было сделать здесь, в землянке, сделали, Тарасов распорядился:
– На КП.
8
Двери землянки не успевали закрываться: один за другим командиры и бойцы выбегали из нее, спеша на командный пункт батальона. Остались только радисты, торопливо, выстукивавшие приказ врага, да Тарасов с Никитичем. Комбат за делами не успел одеться и торопливо собирался, принимая от Никитича шубу, маскхалат, шапку, оружие. И хотя ни он, ни Никитич не были виноваты в задержке, Тарасов нервничал. Когда собрались и он подошел к двери, Никитич чего-то задержался. Обернулся поторопить ординарца, но… задержался и сам. Никитич оглядывал разворошенную землянку с грустью. И было в этом взгляде что-то, щипнувшее и комбата за сердце. „Может, с последним своим домом прощаюсь“, – было во взгляде ординарца.
Да, это был их дом. Неказистый, бедный, но дом. За эти месяцы войны во многих местах ночевал и жил Тарасов, и, казалось бы, можно привыкнуть было менять жилье, но не привыкалось. Сейчас он понимал Никитича и ничем не помешал ему. Ординарцу было жаль расстаться с землянкой еще и оттого, что он много сил положил, чтобы устроить в ней все как можно лучше. Топором он владел отлично и вместо неуклюжих топчанов, занимавших много места, сделал удобные, в два яруса, нары по стенам, из плах настлал пол, выскоблив его топором так, что другой и рубанком не выстругает, сделал пирамиду для винтовок, наколотил полок для всякой надобности: для еды, бумаг, оружия. Накат потолка в стыках бревен проколотил тщательно подогнанными планками, и песок после этого не тек на голову. Словом, „угнезживался“, как он говорил, по всем правилам, не то что прежний ординарец. Тарасов мог бы, конечно, сказать: ничего, старина, успокойся, вернемся, но не говорил этого. Он знал, что все может быть… Простившись с землянкою, Никитич повернулся к комбату, и они вышли.
Тарасов с Никитичем шли вверх по тропинке. Ветер ощутимо колол морозными иглами лицо, гудел в деревьях, порошил снегом. Тишина установилась, не тревожимая ни стрельбой, ни шипеньем ракет. Точно умерло все. Но комбат уже не замечал ни ветра, ни снега, ни этой тишины. Все мысли его и чувства были охвачены одной заботой – как отразить наступление врага. Мысль и воображение его шли по каждой сопке своей обороны, по огневым точкам, по лощинам и седловинам. Он представлял, что будет, как начнется бой, где опасней всего, что случится, если враг где-то сумеет потеснить нас: хоть чуть вклиниться в оборону. И выходило, что надежной обороны на следующих сопках не было. Не хватило сил создать ее, мало было людей, чтобы послать туда, хотя бы для временного заслона.
– Комбат! – видя, что в задумчивости он не заметил входа в КП и идет целиной куда-то в сторону, окликнул его Никитич.
– Вот еще… – смутившись, проговорил Тарасов, поворачивая назад.
Все, что построено было здесь, вызвано крайней необходимостью и жесткими условиями войны. Командный пункт батальона был, по сути, сильно укрепленной огневой точкой. Амбразуры из трех разделенных крепкими бревенчатыми стенами боевых отсеков глядели дулами пулеметов вперед и по бокам сопки. Сзади находилось маленькое помещение для командира батальона, телефонистов и радистов со смотровым колпаком из двух рядов бревен и еще комнатушка, где можно было переспать, если бы пришлось долго находиться тут. Войдя в помещение командного пункта, Тарасов отряхнулся от. снега и приказал:
– Четвертого мне.
Четвертым был командир первой роты.
– Как у тебя? – спросил Тарасов.
– Тихо.
– Я спрашиваю, как встреча готовится?
– Все будет нормально.
– Не забудь про гостинцы. У всех чтобы было вволю.
– Товарищ ко…
– Что! – оборвал Тарасов забывшегося от обиды ротного, чуть было не назвавшего его должности. В трубке слышалось сопение, потом прозвучал обиженный голос:
– Все помню. Все будет сделано по договоренности.
– Прикинь еще сам, что и как лучше по делу.
– Хорошо.
Командир первой роты был исполнительным и дисциплинированным. Казалось, чего бы лучше? Но однажды, делая ему выговор за явные упущения в караульной службе, Тарасов услышал в ответ:
– Извините, но этого мне приказано не было.
– Ну и что? – искренне удивился Тарасов.
– Как что? – в свою очередь удивился ротный.
Тарасову осталось только вздохнуть и покачать головой, что ясно выражало невысказанное – ну и ну! Он подумал, что такая позиция ротного является надежным способом спрятаться от ответственности за чужую спину.
„Дрянь человечишко“, – решил он.
Однако вскоре понял он, что ошибался. Во время одной из неожиданных атак на позиции его роты лейтенант Свинцов не посчитался с данными ему на такой случай распоряжениями и поступил, как выгодней было по обстановке. Атака была отражена великолепно.
„Вот ты и гляди на него, – удивился Тарасов, – ведь молодец!“
Говоря эту фразу: „Прикинь сам“, Тарасов хотел напомнить Одинцову, что нужно делать и то, что не было приказано, если это шло на пользу дела.
После Свинцова комбат связался с командиром второй роты Терещенко. Этого украинца любили все. Жизнелюб, весельчак, хозяйственной жилки человек – он оживлял около себя всех. Когда случалось всем командирам батальона вместе пообедать, выпить, Терещенко всякий раз непременно осуждал еду:
– Ну шо це за борщ, а? – пожимая плечами, спрашивал он. – Моя мамо, бувало, зварить борщ, так от це борщ! Ну вот хучь ты тилько два кавуна зив, и брюхо не имеет уж ничого, а от одного духу исты станешь! Во це був борщ!
Не хвалил он и водку.
– Ну що це за горилка, а? – он презрительно морщился, – Вот мий батько, бувало, выгонить, на ногтю горить!
И он, сжав кулак, выставлял вперед большой палец, показывая, на какой ноготь лил отец самогонку. Командиры не упускали случая пошутить над ним.
– Нет, нет, комбат, Терещенко не наливай! Зачем ему? Это же вода, на ногте не горит. Только зря добро переводить.
– Эге, – ничуть не обидевшись, смеялся Терещенко. – А ты чуешь, шо у мене тут? – он показывал на живот. – Не чуешь? У мене тут такой аппарат, шо воду прочь гонит, а то, шо горить – во сюда! – он показал на сердце, потом на голову. – Так шо, комбат, лей больше, не ошибешься!
Он и ел все с аппетитом, и выпивал с аппетитом, но не был большим охотником выпить. Он просто в кругу товарищей так вот высказал свою боль, свою тоску по поруганной врагом Украине, и, понимая это, никто ни разу не оговорил его, не высказал неудовольствия тем, что иногда он одно и то же говорил по нескольку раз. Он часто вспоминал о земле.
– Ну шо ж тут за земля, э-э? – и он махал рукой. – Вот у нас на Вкраине це земля! Ты возьми хучь самое наипоганейшее зернышко та брось на дорогу, хучь бы в пыль, то колос в руку выдеть по осени! Во це земля!
И Тарасов, да и большинство в батальоне, были северянами, тоже любили свою землю и нашли бы что сказать о ней доброго, но не спорили. Зачем было спором обижать Терещенко? Всем было понятно его чувство тоски по родным местам. Всем было нелегко, но таким, как Терещенко, Горько вдвойне – родные его места были подмяты врагом…
– Как у тебя? – спросил Тарасов Терещенко.
– Шли по твоему следу гости, но мы сказали: наши все дома; они и повернули назад.
Терещенко переходил на своеобразный украинско-русский диалект только тогда, когда для этого была особая душевная обстановка. „Так Вкраиной дуже пахне“, – признался он однажды. Обычно же он говорил на чисто русском языке. Поначалу Тарасов только улыбался такому вот, как теперь, бодрому тону и шутливым формам ответов Терещенко, но погодя узнал, что он говорил таким образом тогда, когда особенно пасмурно было на душе, и теперь иначе воспринимал такие речи ротного.
– Кошек от себя гони, – спокойно, с душевной добротой, тихонько сказал в трубку Тарасов.
– Шо, шо? – не понял Терещенко.
– Я говорю, гони тех кошек, что в душу скребутся.
– Не идуть, шоб их… – признался Терещенко.
– Получше тряхнешь – уберутся…
Третья рота была по всем статьям особой в батальоне. Во-первых, штрафники; во-вторых, эта рота по численности была больше остальных трех; в-третьих, на фронт они прибыли совсем недавно и боев больших не нюхивали. Забот с ними хватало – народ со всячинкой. В основном в роте были молодые парни, осужденные до войны за хулиганство на небольшие сроки. Были воришки мелкого пошиба и растратчики не крупной руки. Всякие были. Роту эту принимал в батальон уже Тарасов.
Первое, что у него невольно вырвалось, когда он узнал об этом, было:
– Почему мне? Что я хуже других, что ли? Командир полка недовольно поглядел на него и сказал:
– Вот этого я за тобой не знал. Есть два сорта людей: чистоплюи и чистоплотные, слыхал?
– Да.
– Так вот чистоплюйства я за тобой не замечал и, признаюсь, не терплю его. Чистоплюй, он чистенький оттого, что грязи боится, брезгует ею. Чистенький, пока вокруг него да за ним подчас другие убирают. А ну как одни чистоплюи кругом заведутся, что будет? О грязь им ручки марать неохота, а грязь, она ведь бывает – куда от нее денешься? Ты чего же это к штрафникам так, а? Ведь они отсидят свой срок и, может, с тобой рядом не один жить будет. Между прочим, они сами на фронт пошли – добровольцы. Конечно, не сахар, но на то и мы, чтобы и солдат хороших, и людей из них делать. Понял?
– Так точно, понял, – уже устыдившись своих слов, ответил Тарасов. Слова невольной обиды оттого, что ему дают роту таких людей, вырвались у Тарасова от крепко сидевшего в нем презрения к хулиганам, ворам и прочей подобного сорта публике.
Теперь вот пришлось смотреть на этих людей иначе: Надо было делать из них и солдат, и граждан, как он, Тарасов, понимал это.
Буквально день на третий после прибытия этой роты из батальонного продсклада пропали мясные консервы. Банки от них нашли в расположении третьей роты. Гнев охватил комбата. Каждый кусок хлеба был на счету, и вдруг этот случай.
– Подлецы, подонки! – бушевал он.
Но когда поспало с души, понял, что кричать проку мало. Ротным у штрафников был пожилой старший лейтенант Волков, человек выдержанный, грамотный, коренной ленинградец. Посоветовались, собрали из всех отделений по человеку, и Тарасов сказал:
– Вот что, други, у нас порядок такой: что есть, то вместе, а чего нет– тоже пополам. Кто-то из вашей роты оставил батальон без мяса, это все слышали. Я ваш командир, а не сыщик и искать не стану, но и остальным по вашей милости страдать не позволю. Покроете краденое из своих пайков. Вопросы есть?
Вопросов не было, не нашлось и желавших сказать что-то. Так молча и разошлись. Но через день в батальонную санчасть принесли из роты троих избитых бойцов. Побили их сильно, однако все трое отрицали это. Говорили, что на строительстве дотов придавило бревном, упали неловко. После выздоровления все трое пришли к Тарасову.
– Ну что скажете? – спросил он не очень-то ласково.
– Хотим проситься в другое место.
– Вот как, – насмешливо проговорил Тарасов. – Блудливы, значит, как кошки, а трусливы, как зайцы.
– Товарищ!.. – повысил было голос один, но Тарасов гневно оборвал:
– Молчать! Вы что, забыли, где находитесь? Так я вам это объясню, если надо! И не стройте из себя святош, а из меня дурачка.
Несколько минут он стоял, обуздывая себя, когда же нашел силы говорить дальше, спросил:
– Деревенские?
– А что?
– Надо отвечать, когда вас командир спрашивает, а не чтокать.
– Я деревенский, – ответил один.
– А не слыхивал, на гулянке у вас такое вот не певали: „Не скулите, супостаты, мы на суд не подадим, мы своим судом рассудим, а потом уж поглядим“?
Все трое переглянулись.
– Идите в роту. Раз уж зашиблись на работе и теперь поправились, чего же еще? Да при случае, если, конечно, придется, скажите каждому – мне надо, чтобы все, кто раньше на руку грешил, не только поняли, но и мыслить иначе не могли: что не твое, то чужое, а что общее, то особенно дорого. И неважно, где оно лежит: близко, далеко, у своих, у чужих. Чтобы ни-ни. Руки даны нам работать и винтовку держать, а не человека позорить. Все, идите.
– Спасибо!
– Это еще за что? – удивился Тарасов.
– Да уж то наше дело, за что, спасибо и все.
Тарасов понял, что они просили перевод не оттого, что боялись вернуться в роту, а оттого, что боялись следствия и суда.
Вместе с такими вот делишками были в роте настоящие дела. Однажды противник вдруг атаковал один из взводов роты, оборонявших важную высоту. Штрафники сидели, будто их и нет. И вдруг кинулись в контратаку, да так, что гнали фашистов не только со своей сопки, но и ворвались на занятую врагом сопку. Разметав и перебив всех, кто там был, укрепились на ней, и противник не мог выбить их оттуда. Все это произошло так внезапно, что даже ротный только и мог доложить Тарасову:
– Мои захватили высоту „Круглая“.
– Как захватили? – даже не поверил Тарасов.
– Да так вот, захватили и все. Отбивают контратаки противника.
Только прибыв на место, Тарасов узнал, как было дело. Когда докладывал майору, тот, довольный, ответил:
– Вот видишь, а ты говорил! Каковы орлы, а!
Со всех участников этой операции сняли судимость, многих представили к наградам. Для Тарасова же настоящая забота наступила после.
Один из представленных к награде штрафников пришел к нему подтянутый прямо-таки по-парадному и, козырнув с искусством, сделавшим бы честь опытному строевику, попросил разрешения на разговор и сказал:
– Не надо мне орден, товарищ старший лейтенант, мне…
– Как это не надо? – даже голос не повысив и не успев рассердиться от изумления и растерянности, перебил Тарасов, глядя ему прямо в лицо. – Почему не надо?
– Мне, понимаете, лучше бы письмо от вас матери, – без спросу сев против Тарасова и умоляюще глядя на него, заговорил штрафник. – Больно много горя ей от меня было… Понимаете, какое дело. Глядит, бывало, на меня, плачет и говорит: „Господи, за что ты меня наказываешь, за что?..“ Ну и все такое прочее… А я, понимаете, только злился на нее. А она всего и скажет в ответ: „Неужели ты не станешь как все-то люди, сынок?“ Понимаете, теперь как вспомнишь, – он с горечью покачал головой, – за горло возьмет, так что хошь делай, душит вот слеза и все… Ничего мне не надо, товарищ старший лейтенант, только напишите домой, что я теперь как все…
Слушая эту исповедь, Тарасов не только понимал, но и чувствовал всю горечь раскаяния этого человека. Однако порядок есть порядок, и он сначала спросил:
– А ротный что же, отказал?
– Ну, это мы понимаем, товарищ старший лейтенант, по-за спиной ничего не делается. Да мне и не надо ничего, чтобы как-то там сделать. Я, понимаете, хочу просить, если можно. А у ротного печати нету. А мне, понимаете, надо, чтобы все поверили. А то еще найдется кто, не поверит, скажет ей, что такую бумагу можно написать, он у тебя ловкач, сделает. Чтобы уж было крепко все, понимаете?
Письмо матери, конечно, было написано, в полковом штабе отпечатано на машинке и скреплено печатью полка. На следующий день к Тарасову пришел еще один штрафник из отличившихся в бою. Пришел с той же просьбой, потом еще один…
Штрафники ждали боя как избавления от позора, который висел на них.
– Вроде начинают понимать, что к чему, – сказал Тарасов ротному.
– Поймут. Все поймут. Огонь любую заразу выжгет, – ответил тогда Волков.
Такова была третья рота.
Тарасов напомнил Волкову, чтобы сделано было все для предупреждения возможной контратаки штрафников. Он опасался, что контратака принесет больше беды, чем пользы. Штрафники опрокинут, прогонят противника и, оголив оборону, могут зарваться далеко вперед, оставив открытыми стыки со второй и четвертой ротами. В эти прорехи в нашей обороне может ворваться враг и, выйдя в тыл батальона, наделать такого, что, может, и сил не хватит справиться с этой бедой. Не лихость теперь нужна была, а стойкость и выдержка. Волков понимал это и доложил, что во всех отделениях и взводах идут беседы – людям объясняют, что теперь от них требуется.
Четвертая рота была, как первая и вторая, испытана в боях, готова биться до последней возможности, так, как будет приказано. Здесь главное было в командирах и в том, все ли сделано в обороне так, чтобы выдержать вражеский натиск. Командиром четвертой был лейтенант Назаров, три месяца назад окончивший училище. Молодой еще совсем парень, с хорошей курсантской выучкой. У него в роте не было такого, чтобы при докладе командиру боец отдавал честь таким жестом, будто отгонял от головы надоевшую муху. Тарасов ставил другим в пример этот строгий строевой порядок. Поклонения одной строевщине Тарасов не любил, но не любил он и этакой разболтанности, шедшей от убеждения, что на фронте главное – уметь воевать, а не козырять. Подтянутость людей – лицо части, и он хотел, чтобы у батальона было бодрое солдатское лицо. Сегодня для Назарова наступало не только время жестокого боя, но и экзамен перед товарищами-командирами. Тарасову очень хотелось, чтобы рота отличилась и особой четкостью действий в бою. Это ведь укрепляло и его позицию требовательности к соблюдению и здесь на фронте строгого армейского порядка. Понимая волнение Назарова перед первым в его жизни настоящим боем, Тарасов не сразу стал звонить ему; подумал сначала, как поступить, чтобы рассеять напряжение ротного. И вспомнил, что не раз собирался поговорить с ним, да все не выходило случая: то забывал, то дела мешали.