355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Серов » Комбат » Текст книги (страница 18)
Комбат
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:37

Текст книги "Комбат"


Автор книги: Николай Серов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

…Александра убрала со стола и ушла на работу, ребятишки выбежали на улицу и шумели там, а ему все не хотелось вставать с лавки, все клонило полежать. И он не удержался от соблазна, лег прямо на эту широкую лавку, подложив под голову руки. Задремал. Вдруг будто чиркнули чем-то острым по животу. От неожиданности и испуга он вздрогнул, очнулся враз и невольно поглядел по сторонам, не понимая спросонья, кто же сделал ему так больно. Боль опять повторилась, и еще сильнее. Он ворочался на лавке, стонал, сцепив зубы, пот холодными каплями покрыл лицо, но не звал на помощь, не хотел пугать ребятишек.

Павлуша вбежал в дом, удивленный, что дед все не выходит к ним, и, увидев, как он корчится на лавке, перепуганно закричал:

– Деда! Чего ты?!

Он обернулся на этот крик, но сказать ничего не мог, и Павлушка кинулся вон, крича что было мочи:

– Деда!.. Деда!.. Деда!..

Прибежали внучата, потом соседка, еще женщины. Все они только охали, суетились около него в растерянности. Он уже знал, что эта боль от мякинного хлеба, и сквозь стон прошептал:

– Воды…

Они ничего не поняли, только с состраданием смотрели на него и спрашивали то одна, то другая:

– Чего ты сказал?

– Ну чего тебе, скажи еще?

– Что же делать-то, батюшки?

Наконец прибежала Александра, сразу поняла его и стала, как маленького, держа голову его на руках, поить теплой водой. Он дрожал, вода плескалась мимо рта на подбородок, на грудь. Он не чувствовал этого. Стало полегче. Его уложили на кровать, и он лежал не шевелясь, боясь потревожиться. Соседка спросила:

– Что с тобой, дедушка Иван?

– Ничего, милая, ничего – стараясь улыбнуться, отвечал он, – прихватило немного, теперь вот отошло. В мои-то годы и боль и смерть, говорят, причину найдут…

– Это конечно, это конечно, – поддакивала она, но не вдумываясь в то, о чем он говорил.

– Да вы идите, идите, спасибо вам всем… Делов-то ведь дома, поди, много, идите.

Александра проводила на улицу ребятишек и соседей, села рядом и сказала:

– Нельзя тебе этот хлеб есть, я тебе завтра хорошего испеку.

– Еще что! – удивленно и недовольно выговорил он. – Мне нельзя, а ребятишкам малым можно? Я свое уж пожил, а им еще жить надо. И не выдумывай лучше.

На особину он никогда не ел, и Александра знала, что уговаривать и убеждать его сделать это теперь бесполезно.

Сейчас, когда Александра взглядом и передернувшимися болезненно губами и всем своим видом сказала ему то, что становилось очевидным для всех, он закрыл глаза и замер. Слезинка выкатилась из глаза, одна-единственная, и медленно-медленно покатилась по щеке, точно чем-то каленым вели по лицу… Он провел по этому месту ладонью, открыл глаза и подумал: «Неужто заваляюсь?»

Он подумал это не только из боязни лишних страданий, а и оттого, что не привык ничем отягощать других. Но и сам себе сказав, что приходит конец, он не хотел думать о смерти. Он думал о том, что надо сделать, непременно, если успеется…

22

На другое утро дедушка Иван встал с постели, покачиваясь дошел до лавки, посидел немного, снова встал и принялся одеваться. Александра, удивленная, смотрела на него.

– Пойду похожу, поосвежусь, авось еще лучше станет, – сказал он и вышел.

Она поглядела в окно и, видя, что он хоть и тихо, но не качаясь, шел улицей, с надеждою подумала: «Пускай походит, может, и верно, ничего, обойдется, может». А он шел попрощаться с женой. Ходить на кладбище не любил. Было другое место свиданий с прошлым, и, пройдя деревню, он направился к лесу.

Снегу было немного, не очень мешал идти знакомой лесной тропинкой. Точно навощенные, поблескивали ветви деревьев. Снег еще только припудрил поверху лапы елей и сосен, но прилип крепко – не порошил под ветром. Рыжие сосновые хвоинки испестрили заснеженную землю. Нынче что-то густо пахла хвоя и сыпалась под ветром и сейчас. Но он не смотрел на лесную благодать, не до того было, глядел только под ноги. В одном лишь месте, остановившись отдохнуть, поднял голову на высокую сосну.

«Сколько же хожено тут мною!.. Вон уж и сосенка эта, малюсенькая тогда, вымахала в обхват…».

Место, куда шел, было местом его первой и единственной любви… Когда вышел к этой выбегающей к берегу сенокосной поляне, на которой и нынче стоял небольшой стожок сена, остановился, оглядел все кругом и, сняв шапку, про себя, дрогнувшими губами, сказал:

– Ну, здравствуй!

Полянка была в высоченном березняке. Раньше березы стояли редко, и меж них тоже косили, теперь лес погустел, вырос нетревоженный косой молодняк.

Он подошел к почерневшему пню и смахнул снег, как всегда, сел на него. Когда-то это была здоровенная береза, от земли росшая наклонно и потом могуче взмывавшая вверх. На нее можно было и присесть, и привалиться. Тут вот Надя стояла часто, этой вот, отстававшей уж от пня коры касалась ее нога. Сколько было горячих речей и поцелуев на этом месте, сколько испытано радости и тревог!.. Он бережно погладил пень, потом закрыл ладонями лицо и напряг не только память, но и все свои разбуженные чувства, чтобы вызвать ее лицо. Но образ ее тогдашний никак не приходил ему, забылся. Он встал и обошел пень кругом. Потом пересек поляну и подошел к прямой и высоченной березе. В ту пору она была невысоким деревцем, ветвистым и зеленым. Тут вот он первый раз поцеловал Надю. Вдруг живо вспомнилось, как она глядела на него широко открытыми глазами и пугливо, и встревоженно, и с какою-то робостью, и в то же время зовуще. Откинувшиеся косы ее неловко зацепились за ветки. Когда он отпустил ее и она хотела поднять голову – ойкнула. Он осторожно высвободил ей волосы, и оба засмеялись. Сейчас он бережно повел ладонью по стволу этой березы и вдруг отнял руку. Шершавины на ладони зацепились за пленку тоненькой отшелушившейся коры, и он почувствовал себя так, будто сделал больно кому-то дорогому и живому. Бережно погладив пальцами эту пленочку, он поднял вверх голову и, глядя на вершину, подумал: «Ты-то ведь все помнишь, только не скажешь… Никогда и никому…».

Долго стоял он тут, потом пошел к другому месту. Оно было на самом берегу у кромки леса. Когда первый раз уходил в армию, тут потерял власть над собою, целуя ее. Она не отбивалась, только, плача, говорила:

– Не надо, Ваня… Грешно, Ваня…

И эта ее мольба остановила его. Он не посмел…

Потом пошел на четвертое место. Когда вернулся со службы, на этом месте, у свежего стога сена, они стали мужем и женою… Все жило, все говорило, все волновало его тут. Вот здесь вот столкнулся с ее отцом. Сильна была тогда родительская власть, и сильна в них самих привычка к этой власти. Они тщательно скрывали место встреч, отрицали, что видятся. Иначе бы отец мог и вовсе не пустить ее ни на шаг из дому, и она бы не смогла ослушаться. Понимая это, они были всегда настороже, тем более что между родителями их жила вражда. Как-то на покосе его и ее родители подрались и с тех пор ненавидели друг друга. Они были из соседних деревень, но покос имели рядом. Одному подумалось, что прикашивает сосед его покоса, и ссора произошла. Обе семьи были бедны. Но при богатстве возникает вражда из-за богатства, а при бедности из-за нужды. Обе семьи ничего не желали иметь общего, но слух о встречах Ивана с Надеждой шел, и однажды ее отец укараулил их. Она, бедная, как увидела его, так и замерла, бледнешенька. Уж кричал тогда Василий Иванович, уж грозился, уж срамил, что было только в нем мочи! Они терпели все, но когда отец схватил Надю за pукy и, размахнувшись, хотел ударить, Иван, тогда бывший в самой поре и силенку чувствовавший немалую, схватил руку Василия Ивановича, отвел в сторону и сказал:

– Ты свое дитя не отдашь, а я свое!

Услышав эти слова, Василий Иванович опешил, руки его упали, и он вдруг отвернулся и заплакал. Вся злость слетела с Ивана, пропал испуг у Нади, и, она, подбежав, прижалась к отцу.

– Хоть это-то, думал, будет как у людей… – качая головой, горестно проговорил Василий Иванович и пошел прочь.

Вот тут вот догнал он его и сказал:

– Не бойсь, хуже людей у нас не было и не будет…

Потом жили за милую душу.

Вспоминая, долго ходил он, останавливаясь то у одного, то у другого места. Ходил с непокрытою головою, держа шапку в руке. И солнце уж садилось, а он все не мог наглядеться, все не мог уйти от своих воспоминаний, от того, что всегда было ему всего дороже…

Наконец последний раз оглядел все, тихо сказал:

– Прощай же… – и пошел прочь.

23

Он торопился, чувствуя, что силы иссякают с каждым днем. Когда Александра уходила на работу, провожал ребятишек гулять и шел на поветь к верстаку. Было холодно, кровь не грела и в работе, руки коченели, но он пилил, стругал, прилаживал, стараясь переделать те дела, с которыми Александре без мужика не обойтись. Заменил сломанные зубья на граблях, сделал запасные косьевища к косам, черенки к лопатам, ухватам и сковороднику, топорища. Внуки были не так шаловливы, как прежде, и не очень мешали ему. Николку сразу после школы брал к себе. Он и раньше учил его плотницкому и столярному делу, а сейчас относился к этому с особой серьезностью.

– Что умеешь да знаешь – не ноша, плечо не оттянет, – говорил внуку, – а пригодиться может завсегда.

Николка под его присмотром сделал самую сложную работу – косьевище и топорище. И неплохо сделал, что очень обрадовало и успокоило старика. Александру все сильнее охватывал страх остаться один на один с этою суровою жизнью. Она ходила какая-то потерянная, придавленная, молчаливая. Подойдет, скажет:

– Не морозился бы… чего уж… – и глядит на него долго, умоляюще.

– Так ведь что, я ведь так только… – растерянно говорил он. – Время есть, вот и делаю… Знаешь ведь, как в жизни-то бывает? Один – мужик говорил по весне: «Успеется, посеется». А по осени: «Что это у меня, колос от колоса – не слышит голоса». Пока вот время есть, так думаю, надо…

Все складывалось так, что старику было не до себя. В последнем письме Михаил писал: «Уж мы его лупим, лупим, а он все лезет, вроде и счету ему нет». Старик знал это состояние солдатской усталости, когда потерян счет дням, ночам и погибшим товарищам, когда безразличие к жизни и смерти становится нормой чувств и бытия. О себе ли тут было заботиться?..

Ответ всегда писал Николка по совету всей семьи. Сначала Александра диктовала общие для всех события их жизни, потом говорил он, что упущено, что он хотел сказать сыну. Потом ребятишки наперебой хотели поделиться своими чувствами с отцом. Сидели вокруг стола обычно вечером, чтобы не делать этого важного дела походя, второпях. Лампу придвигали ближе к Николке, и все старались не сбить и не толкнуть его. Обычно Александра диктовала то, что продиктовал бы и он, – ему оставалось только напомнить, чтобы не забыла упомянуть какую-нибудь важную подробность их жизни да передать поклон от себя. В этот раз он сказал:

– Непременно напиши – живем – хорошо, хлеба дали еще, так что сыты.

На недоуменный взгляд внуков и снохи ответил:

– Нечего расстраивать. Нам от этого легче не будет, а он в расстройстве не остережется, и знаешь, что может быть? Там шутки плохи.

Пока Николка писал это, старик поднялся со своего места и, став за спиной внука, прямой и суровый, начал диктовать дальше:

– Дедушка велит сказать, что всяк, кто к нам лез, сроду на испуг нас взять хотел. Да мы не пугались прежде, то же станет и теперь. Написал?

– Да, дедушка.

– Пиши дальше. «Верь отцу, милый ты мой сын, – потеряешь веру, потеряешь голову. Знамо, надо бы вам поопомниться дать, да, видать, еще не собралась сила. Бывало и в наше время такое. Скажи всем, что я, твой отец, старый солдат, благословляю всех вас и говорю – не робейте. Не может того быть, чтобы супостаты эти не заскулили. Целую тебя тысячу раз, милый мой, дорогой Мишенька».

Запершило в горле, неудержимо замигали глаза, и он отвернулся. Потом сказал:

– От меня все, Коленька, пишите теперь свое…

Он думал так. и иначе думать не мог: «Свое я прожил без сраму перед людьми и собой, слава богу. По чести и теперь надо сделать. Не мне каждая крошка должна быть отдана теперь, нет, а тому, кто в силе оружие держать, дело делать и кому еще вперед долго жить. А я – мешок с возу – коню легче…».

Прошел еще день, и он почувствовал, что пришла время посмотреть гроб себе. И дед его, и отец делали это – ничего необычного для него в том не было. Смертное одеяние сшито было еще покойницей женой и себе, и ему, да его вот подзалежалось… Основная работа с гробом была сделана давно, доски выбраны, выструганы, подогнаны. Оставалось проверить, не покоробилась ли какая доска, постругать вчистую, чтобы свежим все было, и наживить гвозди, чтобы осталось только стукнуть несколько раз по шляпкам, и все готово. Когда он собрал гроб на живую нитку, остался доволен – аккуратно, чисто, и доски с ядреной красниной. «Ну вот, и последний твой дом готов, – сказал себе, – сделан своей рукой. Хороший дом вышел, просторный…». Потом он убрал свою работу так, чтобы не заметили сейчас, и сразу нашли, как потребуется, и скорей пошел на улицу, чтобы развеяться хоть немного.

Заморозило реку, припорошило первым снежком землю, покойно было на улице, жить бы да жить в этой благодати… Он стоял у околицы на берегу реки и пристально оглядывал все кругом. Ребятишки швыряли на лед камни и палки. Они подпрыгивали, катились далеко, и лед гулко звенел, унося чистый этот перезвон вдаль за поворот. Ребятишек радовал этот звук, веселила возможность так интересно порезвиться, манило с разбегу проехаться по льду.

День угасал.

Летом, точно от жары, от работы намаявшись, разрумянивался он ввечеру все ярче, и густо алел закат, и долго в той стороне, куда село солнце, все не мерк этот румянец. Теперь, когда стало холодновато и не так хлопотно в людских делах, день тоже уходил без прежнего румянца на щеках: ровный, не густой, нежный был закат. Глядя на это раньше, старик рассуждал иногда: «Ведь ишь как все устроено хитро! Все ведь живое – все чувствует себя и живет, будто приспосабливаясь к человеку. Только сказать не может– понимай сам. Даже вот дни и то по-разному в разное время с человеком вместе отходят ко сну… Вот ведь какая суть во всем заложена!..»

Теперь другая дума жгла его.

Он посмотрел на группу лип, стоявших на околице с той стороны деревни. Они словно грелись в высвечивавшем их своим бледно-красным огнем закате. Солнце еще не спряталось одним боком, и на ветвях лип посверкивал иней. Переливание его искорок на неподвижных, темных ветвях казалось каким-то удивительным свечением на самом фоне заката. Он перевел взгляд правее. Здесь озимь никак не хотела поддаваться наседавшему на нее снегу. Там и тут выбивались над белою равниной поля зеленые ее хохолки, и торчали отдельные остренькие листочки. «Не увидимся уж больше, прощай, голубушка моя…» – подумал он печально. Потом повернулся еще правее. За рекой, на снегу, хорошо теперь различались и отдельные темные деревья, и кусты на опушке. Тени от них тянулись к лесу. И казалось, эти отдельные деревца и кусты тянут руки к своим собратьям в лесную гущу: приютите, мол, нас, пригрейте. Да и как не тянуться к высоченным богатырям елям и соснам, на ветвях которых ничто не может убить зеленую благодать лета? При бесснежье, так вот к ночи, зелень их быстро начинает казаться такою же темной, как и голые деревья, и земля, и все вокруг. Теперь контрастность нежно-белого и густо-зеленого едва скрадывалась тьмой. Все играло своими цветами. Он смотрел на все это, всегда являвшееся для него таким же ощущением жизни, каким являлось ощущение самого себя, и не мог оторвать от себя то, что видел. Оно непобедимо, неистребимо жило в нем, и эту жажду было не утолить и не погасить ничем.

«Нет, лучше не травить себя больше, – наконец сказал он себе, – лучше не смотреть, легче будет умереть…».

Домой пошел торопливо, чтобы поскорее спрятаться от этой красоты.

24

То ли действительно только и хватило у него сил на то, чтобы и после смерти не создать никому хлопот, то ли не хватило больше воли держаться, но на другой день он уж не встал. Как лег с вечера на печь, так и не мог подняться. Он знал, что к нему будут приходить люди, и поговорить с ними с печи будет неудобно, да и им стоять неловко. Попросил, чтобы поставили кровать к окну и переложили его туда. Кроме, того, ему хотелось видеть, что делается на улице. Хотелось видеть деревья, снег, солнце, поля; видеть все, что жило с ним вместе столько лет. Слух о том, что дедушка Иван слег, живо облетел деревню. Только одна Марья не пришла к нему, не посмела. А ему надо было видеть всех. И ее тоже. Он хотел сказать ей:

– Не неси людям зла, оно к тебе же и вернется все равно.

Ну, не пришла, так не пришла.

Каждый, кто приходил к нему, был приятен. Не оттого приятен, что любил и уважал всех, а оттого, что и те, кого он уважал меньше или вовсе не уважал, пришли к нему все равно. Не гордость в нем говорила, не любованье собой, не мысль, что люди уважают его за добро, нет! Ему приятно было, что люди, которых он и не уважал, теперь выражали ему чувства признательности. Этого он не замечал в них раньше. Они были лучше все, чем он их помнил раньше. Значит, еще мало был внимателен, мало ценил человека. Ему было горько от этого, и он говорил:

– Ты уж прости меня, ради бога…

– Что ты, дедушка Иван, за что же?

– Не было бы за что, не говорил. Ломать нам себя бывает жаль иногда. Себя бережем, а других виним. Сходиться надо друг с дружкой, а не расходиться, вот что… Легче жить будет…

Каждый приходивший спрашивал одно:

– Чего ты, дедушка Иван, все вроде ничего был, и на тебе?!

– Ничего, – улыбнувшись, отвечал он. – Какое уж ничего в мои годы? Старое дерево тоже глядеть – ничего, а как ветром повалит его, так и видно, что все нутро сгнило. По мне там уж стосковались, поди.

Прощания эти были важны ему не только тем, что люди так добры к нему. В нем жило чувство, схожее с чувством уезжающего надолго из родного дома человека. Так хочется попрощаться со всеми родными и близкими, так дорого поглядеть на милые лица перед разлукой. Если кого-то нет, так щемит сердце, что и идти уж пора, а все ждешь, все веришь – вот сейчас придет, вот придет… Век прожил с ними, как же было не хотеть поглядеть на всех в последний раз, не одобрить вдов добрым словом, не спросить у солдаток, что пишет муж, не поинтересоваться известными ему горечами и радостями пожилых, не спросить о детях, внуках? И эта его заинтересованность в их жизни, всегдашняя, привычная, помогла людям сбросить с себя то ощущение скованности, душевной тяжести, напряжения какого-то, которое невольно охватывает, когда идешь к умирающему. Говорили, что он плох и вряд ли встанет, а ничего вроде, веселый даже. Похудел, правда, но кого же болезнь красит? Люди уходили от него, не веря, что прощались с умирающим, уходили просто и спокойно, с надеждой еще увидеться. И каждый приносил что-нибудь. Яичко, молока кринку, сметаны стакан, явно одну, для него только испеченную ватрушку, лепешку творогу. Он знал, чего стоили теперь эти приношения, и возражал категорически:

– А это унеси. Унеси, унеси! Ребятам.

Но никто, конечно, не слушал его.

Прежних переживаний у него уже не было. Переболелось, перегорело все, прошло то особенное ощущение боли, которое бывает вначале, когда страданье непривычно еще, и на смену ему пришло другое состояние. Состояние не менее болезненное, но такое, когда уж притерпелось, когда перестало оно отнимать все душевные силы. Так тяжелораненый солдат в первые дни целиком поглощен своею болезнью, потом поглядывает, с кем он в палате, понимая, что и это важно и интересно, потом уж думает, хорош ли доктор, потом начинает прислушиваться и приглядываться, чем полна кругом жизнь. Он не избавился от боли, и, может быть, она стала даже сильней, но она уже вошла неотъемлемой частью в его жизнь и приходилось смиряться с этим. И он живет не одною болью, а вместе с нею. От нее никуда не денешься, а жить надо…

К беженке-учительнице у него был разговор особый. Когда она пришла, встревоженная, сердитая, что никто ничего не делает и его не показали даже доктору, заговорила решительно:

– Прямо не знаю, как это назвать? Удивительно! Неужели нельзя отвезти в больницу? Вызвать врача домой? Нет, я не знаю, не нахожу слов… Я, как узнала, так прямо не знаю, что бы вроде и сделала всем. Я сейчас же иду и вызову доктора. Я…

Он благодарно и в то же время со спокойною откровенной прямотой улыбнулся на эту ее горячность, что она поперхнулась на слове, и жутковато ей стало от этого взгляда.

Слезы побежали, побежали у нее ручьем и закапали на колени.

– Так-то ведь и меня до слез доведешь, – сказал он, – а я разговаривать хотел.

Она поняла, что волновать его действительно ни к чему, ладонями размазала по щекам горячую, жгучую слезу и постаралась улыбнуться.

– Внук как учится? – спросил он.

– Очень способный мальчик, очень.

– Спасибо, только я вот что еще хочу сказать… Каждый желудь может дубом стать. Да один рано сорвут, или птица склюет, или от непогоды упадет, другой не на то место попадет, третьему солнышка и земли не хватит, четвертый примнут, пятый косой не поберегут. А каждый мог бы ведь дубом стать… Коля еще мал – вот и спрашиваю: как учится? Из пустоцвета и желудя не бывает. Цветет, и не хуже других, а зерна в нем нету.

– Старается.

– Это вот хорошо…

Разговор увел их от неприятного, успокоил.

– Ты исполни, что попрошу, – не для похвалы его учи, а для него.

– Дедушка Иван! – с обидою на такую просьбу воскликнула она. – Да я… Что вы…

– Знаю, – успокоил он, – потому и прошу: будешь рядом, помоги, чтобы не сгнил, чтобы человеком стал. Помолчи, а то я и не скажу тебе всего, забуду, – попросил он, видя новый ее порыв. – Обо мне убиваться нечего, теперь в своем углу умереть счастье. А за меня там, поди-ка, кое-кому и влетело уж, что очередь пропустили. – Он улыбнулся этой своей шутке, подбадривая ее. В голове его все путалось, и он никак не мог вспомнить, что еще хотел сказать. Видя, что она подавлена, хотел отвлечь ее.

– Ты это чего же, а? Ишь ты, глупости какие! Подумай-ка хорошенько, а? Стар я, пришло время, знать, и мне… И ладно – два века никто не жил. Старались, сказывают, иные цеплялись, береглись: ан нет! В свое время смерть постучала им в окно и сказала – пора! И мне пора. Жизнь-то ведь – что хороший лесник. Он похаживает меж дерев, а она меж людей. Подойдет лесник к старому дереву, поглядит, постучит по нему и скажет – пора в дело пускать, а то сгинет на корню. И пошло это дерево на дрова. Правильно! Ведь лучше поленом в печи сгореть, чем иструхнуть на корню! Человек сам себе хозяин и судья – может гнить, а может и гореть. У меня вишь, как ладно выходит: не подгнил, не упал на молодые деревца, не поломал им веток и не повис на них, пригибая к земле… И не повисну! – сверкнув глазами, сказал он так, что она пристально посмотрела на него. Он полежал, не глядя на нее, понял, что не надо этого говорить, и постарался выправиться:

– О чем же расстраиваться-то? И к чему? Что будет, того не минешь. О себе вам всем надо думать, а не обо мне…

Он один был у нее, к кому она могла прийти как к родному, и слова его успокоительные не доходили до нее. Да и многое из того, что он говорил, не доходило до нее в истинном значении.

Высказав, что можно было, в успокоение ей, он снова лихорадочно стал думать: «Что же забыл сказать-то еще?.. Что же? И думал ведь все время, а забыл вот… А, так вот ведь что!»

– Слушай-ка, что еще хочу сказать, – попросил он, уже чувствуя усталость и торопясь. – В Сибири, когда воевали с Колчаком, видывал я, как вытруживают золото. Бросают на лоток песок, а вода моет его и уносит. Песок уносит, а золотники остаются. В жизни так же… Время течет и течет и уносит разное всякое, пустое. Ты детей учишь, так скажи внукам всем, как подрастать станут и к тебе придут, что есть песок с золотом, а есть и пустой. Его как хошь кидай на лоток жизни – все смоется, ничего после тебя не останется, ни золотиночки в богатство людям. За наше пускай крепче держатся! Эта жила с золотом. Пустой песок чтобы не рыли, слышь…

– Да, да, понимаю…

– Теперь всякому человеком дано быть. Так пускай стараются, а то дано-то дано, а и взять надо. Не лениться, с толком брать. Ты понимаешь меня?

– Понимаю! Конечно, понимаю!

– Вот и хорошо…

Она видела, как ему трудно, и, поняв, что он сказал все, поспешно встала и выскочила вон, чтобы одной выплакать горе.

Он знал, что она его любит, любил ее и сам и потому, когда кончилась нелегкая эта встреча, облегченно и удовлетворенно вздохнул и, как всегда последнее время после трудного разговора, забылся не то сном, не то каким-то странным бездумием, в котором тонуло все окружающее.

25

Александре приходилось трудней всех. Сирота она была. Не знала отца и по свекру только судила, чего была лишена в жизни. Дорог он ей был, свекор, ой как дорог!

Старик, глядя, как она нигде не находит места, и плакать не может, и молчит, и ходит сама не своя, словно отрешенная от жизни, – старик молился: «Смертынька ты моя, где ты! Чего мешкаешь? Чего мучаешь ее, Сашеньку мою милую?..»

На работу она эти дни не ходила и, когда оставались в доме вдвоем и молчать становилось невмоготу обоим, вдруг спрашивала:

– Ты чего сказал?

Он ничего не говорил, но, понимая ее состояние и сам чувствуя невыносимость молчания, просил:

– Посиди со мной…

Она садилась рядом, глядела на него сухими умоляющими глазами, и он, зная, что только одна ласка может отогреть ее, ронял на руку ей иссохшую свою ладонь и глядел на нее с тем чувством безмерной, охватывающей все его существо любви, которое она вызывала в нем теперь, особенно и потому, что именно она была с ним каждую минуту угасающей жизни. Взгляд этот оттаивал ее. Она чувствовала, что если тяжело ей, то во сколько же раз может быть трудней ему, и то, что он заботился сейчас о ней, а не о себе, делало собственное горе маленьким, незначительным, и она забывала его целиком, отдаваясь чувству любви к нему и заботы.

– Тебе, может, неловко? – спрашивала она. – Дай-ка я поправлю.

Осторожно вынимала из-под головы у него подушку, взбивала ее, снова укладывала его повыше, укутывала ноги. И ему казалось, что лежать гораздо лучше.

После каждого забытья он видел ее у кровати в одной позе. Она стояла, наклонясь к нему, и в глазах ее был испуг, даже ужас, сменявшийся облегчением и радостью, когда он открывал глаза. Когда он чувствовал себя лучше, легче, спокойнее, он беседовал с ней. Он все время помнил, что ей нужно было наказать непременно, и говорил, пока забытье не прерывало мысли. Потом, вспоминая, все ли сказал, обнаруживал, что упустил еще одно важное, и говорил снова. Она слушала его, не подавая вида, что некоторые вещи он повторял и дважды, и трижды, и четырежды.

Лишним ее не тревожил. Говорил о главном:

– Валенки нынче подшиты хорошо, на зиму хватит. А на тот год отдай каталю, что есть шерсти. Себе и Коле скатай. Вам на работу и в люди надо. Ванюшка пойдет в нынешних Колиных, подшить можно их будет. Рубахи мои и брюки все перешей ребятам. Мишино тоже не жалей, перешивай. Вернется – наживете. Участок весь распаши. Что посеешь, посадишь – все пригодится. От картошки глазки отрезай. В золе их обваляй да в подвал положи. На семена надо беречь…

Но если по утрам он мог говорить и долго, то уж после обеда разговор прерывался оттого, что силы оставляли его и все чаще повторявшееся состояние какого-то бреда уводило его в странный мир, где все путалось, мешалось… В такое вот время и пришла к нему Варвара – председательша. Села рядом, улыбнулась, заговорила:

– Ты чего же это подводить нас вздумал, а? Мы в правлении надеялись на тебя, а ты?

Он с трудом повернул несколько раз на подушке голову, и она поняла его состояние, замолчала.

– Не оставь их… – шепотом попросил он, прямо и испытующе глядя на нее.

– Да разве я… Что ты, дедушка Иван? – с обидой воскликнула она и хотела еще уверять его, но он перебил, сказав:

– Ну и ладно… Не обижайся… – и замолк, надолго закрыв глаза. Она уж подумала – уснул и хотела встать и тихонько выйти, но он, борясь со слабостью, думал: что же, что непременно хотел сказать именно ей, ожидая ее все эти дни? Вспомнил!

Вяло разлепились его веки, и Варвара услышала:

– Землю пашите как следует, а то исплачется земля, как нынче на угоре, чего от нее ждать?..

Она поняла, о чем он говорил. Угор вспахали вдоль по склону, и по весне по бороздам вымыло желтый песок. Песок этот и струйками, и наплывами испестрил землю, и урожай получился неважный. Она хотела уверить его, что сделает, как он велит, но он снова впал в забытье, и ей пришлось уйти.

Волнения и заботы не покидали его в эти дни. Не только Марья, не шел к нему и Гошка. Хозяйка его сказала, правда, что работает он не дома, и ему не сообщили о его болезни. Шли дни, Гошка не появлялся, и старик подумал: «Неужто, кроме последних стычек, и не жили до этого? Неужто озлился? А на что бы? Правду ведь говорил – понять должен. Ну как хочет…».

Но Гошка пришел. Был, как всегда, «на газу», весел. Присев к кровати и с улыбкой глядя на старика, весь во власти своего веселья, которое не могло понять чьего-то нерадостного, неулыбчивого состояния, Гошка закричал:

– Вставай, дедушка Иван! Теперь ли валяться? Да тепереча не лежать, а плясать надо! Немца-то поперли от Москвы! Как миленького! Улепетывает!

Услыша это известие, старик забыл свое состояние: толкнуло встать из кровати. Он дернулся, оперся руками о постель, но чуть только приподнял свое тело – и опять осел в подушки. Это даже не огорчило его. Он тотчас забыл о своем порыве. Другое, главное занимало его. В настойчивом, ждущем подтверждения взгляде Гошка увидел и понял очень многое. Он увидел во взгляде старика жгучее желание поверить, что сказанное им правда, и в то же время видел недоверие к нему, к Гошке. Он подумал, кем теперь является в глазах этого умирающего человека, и, наверное, в глазах других людей, и ему стало не по себе.

– Дедушка Иван… Дедушка Иван… – проговорил он не голосом, а всею своей кающейся душой. – Честное слово, правда! Честное слово…

Он приложил к груди обе руки и смотрел в глаза старика умоляюще.

– Сам утром в сельпо радио слышал. Сказали – измотали и пошли. Это наши, значит!..

– Слава тебе господи, – тихо проговорил старик, – слава тебе господи…

Гошка понял – дедушка Иван изнемог от своих чувств. Тихонько поднялся, чтобы не мешать, но старик снова вскинул на него глаза и спросил:

– А почты еще нету?

– Рано еще.

– А-а-а, – протянул старик, и Гошка увидел, как он сразу закрыл глаза и притих.

«Все, видать, письма от Михаила ждет», – подумал Гошка, отходя от него.

Кроме хозяйственных наказов снохе был у старика и другой наказ, который он не знал, как лучше высказать, и все обдумывал его. Однако, когда казалось, что так вот будет хорошо сказать – не обидится и поймет, вдруг обнаруживал, что сказанное про себя рассыпалось, путалось, и становилось ясно, что готового стройного разговора нет. А время уходило, и он стал бояться, что вовсе не скажет, поэтому однажды утром позвал ее и начал говорить, решив – как скажется, так и скажется. Чтобы вид ее не сбил мысли, он не глядел на нее, говорил, закрыв глаза и стремясь лишь к одному – не упустить ничего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю