Текст книги "Комбат"
Автор книги: Николай Серов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Он послушался этого совета. И понял то, что горячая, боевая в деле голова хороша только тогда, когда она еще и знающая. Он понял, что уступить вовсе не значит унизиться или потерпеть поражение. Наоборот – чем выше несешь себя, тем ниже выглядишь в глазах людей. У него хватило характера резко изменить поведение. Воспринялось это по-разному. Приходилось за спиной и такое слыхивать:
– Испекся! Мы кому хошь рога обломаем.
Находились и солидарные с этим, но большинство отвечало:
– Полно чепуху-то городить! Ты сам-то комол, тебе ли другим рога ломать. Да и к чему это? Делать дело надо, а не рога ломать.
Спокойно, по-душевному стал вести себя. И вместе с обидою на то, что он же для них старается, а они этого не понимают, прошло и пустое мнение о том, что крестьянин наш эдакий от серости и неразумности упрямец. Люди стали добрей, доверчивей к нему. И открылась ему судьба каждого маленького польца: живыми голосами заговорила с ним земля. Пожилые мужики стали советоваться с ним:
– Тут, пожалуй, вот что в расчет надо взять. Поле-то это сначала у Степана-покойника было – ничего не росло на нем. Потом как с сыновьями-то Степан разделился, перешло к Василию. А Василия закрутило, завертело, и крышка. Чтобы на поле росло, надо навоз, а чтобы навоз был, надо скотину, а скотину купить, надо деньги, а деньги можно взять, как хлеб продашь. Василий бился, бился да и продал землю Михаилу, сам в работники пошел. А земля-то совсем отощала. Михаил, помните, работяга был, взялся по-хорошему, да надорвался на работе и помер. А Анна баба, чего она может? Опять отощала земля. Так и в колхоз перешла. А у нас ведь что получается пока: все вроде наше и все ничье. Заправки-то в землю нет настоящей. Что и есть, валим как попало да куда придется. Я к чему говорю – надо сюда навозу погуще положить. К примеру, возим навоз в Червониху, а зачем? Там землю держали в справном теле. Года два она и так еще ничего будет. А сюда надо бы обязательно.
Так вот сообща, помаленьку пошло дело. В колхозах, которые он обслуживал, урожаи росли, и он стал для всех не Тарасов, а Николай Иванович! Когда приходили провести беседу или собрание, приятно было слышать, как кричали, звали людей:
– Поживей там поворачивайся, Николай Иванович пришел!
Бывало, по осени глядишь на этакий рослый хлебище, и сердце поет!
С людьми на работе он научился ладить по-доброму, а вот отношения с девушками складывались не так, как хотелось и мечталось… Сразу и не скажешь, отчего. Агроном, да в то время, когда грамотных людей в деревне было не густо, являлся фигурой значительной.
И уважение от людей у него было. Словом, женихом он считался завидным, а вот поди ты – не везло в любви… Сам он относил это к тому, что считал себя человеком неказистым – не такие, думалось, сводят девчат, с ума. Маленький, чернявый, худощавый, неловкий в манерах – куда там звезды с неба рвать. Но это его убеждение было несправедливо. Хуже других наружностью он не был. Черные глаза были у него выразительны, сложением складен, лицо румяное. Да мало ли невысоких худощавых парней есть, и как еще кружат девчатам головы, ой-е-ей! Тут, пожалуй, действительно несколько причин. Не хватало у него смелости подойти запросто к девушке, как другие, заговорить, пригласить потанцевать. Терялся он ответить как надо, если девушка первая заговаривала с ним. Вообще был с девчатами и ненаходчив, и робок.
Одной из причин было и то, что деревенские девчата считали его не парой себе – все-таки агроном! Возьмет ли замуж – кто его знает? Может, и от других уведет, и к себе не приведет. Только душу зря ранит. Ему такие соображения и в голову не приходили, и он удивился бы и обиделся, узнав об этом. Ему говорили и сам он видел, что Люба Сосновцева влюблена в него. Но он не любил ее, а влюбился в Сашу Поливанову. Саша вышла замуж за другого. Горько было ему… Ой как горько! Но странно, вскоре стало легче, и он понял, что не любовь была причиной его страданий, а уязвленное самолюбие. Такая нескладуха с девушками шла у него до тех пор, пока в школу не приехала новая молоденькая учительница Вера Степанова. Им приходилось часто бывать вместе. По заданию райкома ходили по деревням с беседами. Он рассказывал колхозникам новости жизни страны, зарубежные события, а она беседовала на атеистические темы. Его слушали с интересом не оттого, что он лучше говорил, а потому, что тема бесед его была интересней для слушателей. Говорить об атеизме в деревнях, где у стариков и пожилых еще крепка была вера в бога, было очень трудно и сложно. Они знали: объяви, что будет беседа на атеистическую тему, и слушателей не соберешь. Да и соберешь, что толку? Верующие не придут. Поэтому и ходили они вместе. Объявлялось, что будет лекция о внутреннем и международном положении, а перед этим выступала Вера. Волей-неволей старикам и пожилым, любившим послушать, что на свете делается, приходилось слушать и Веру. Неприятие ее убеждений очень огорчало учительницу. Иногда она в отчаянии говорила:
– Ну зачем это все? К чему? Ведь они все равно не разуверятся – это у них в кровь въелось.
– Ишь ты какая ретивая, – возражал он. – Пришла, сказала: не верьте, во что всю жизнь и вы, и ваши отцы, и деды верили! Это, мол, глупо! Чему верить-то? А ведь заявление о глупости веры говорит и о глупости верующего. Тут и самолюбие бунтует, и их прошлое, и обычаи, и привычки. Люди родились – крестились, женились – венчались, в гости друг к другу шли в христов праздник. Да и теперь вовсю ходят. Это их жизнью было. А тебе бы раз – и точка. Больно скора.
– Это я понимаю все, но когда на тебя смотрят и только не говорят: «Молчала бы лучше, чего ты в жизни знаешь-то?» – тяжело ведь…
– Я сначала тоже переживал, – признавался он и рассказывал, как нелегко начиналась его работа. Разговаривая с другими девушками, он языком точно камни ворочал, а с ней говорил легко. Наверное, потому, что они заинтересованно делали одно дело. Она была какая-то понятная, своя, точно сестра ему.
Однажды его напрасно обидели на работе, и он пошел к ней, чтобы найти утешение, – ему надо было рассказать ей все, потому что он знал – она его поймет, Он не задумывался, почему его тянет именно ей рассказать о своей боли. Но тянуло ведь…
Вера жила при школе, в небольшой комнате с отдельным крыльцом, чистой, но бедно обставленной. Казенная кровать, тумбочка, стол у окна да четыре табуретки – вот и вся мебель. Своего еще не нажила, что дали от школы, то и было.
Он пришел очень неудачно – Вера делала уборку. Занавески, накидушки, скатерть, пододеяльник, простыни, только что постиранные, болтались на веревке под окном. Без этой привычной белизны все в комнате выглядело серо и особенно бедно. Сама хозяйка, босая, в ситцевом застиранном, белесом платьице, мыла пол. Услышав шаги, она обернулась и, ойкнув испуганно, торопливо присела на полу так, что и мокрые босые ноги скрыла платьем. Она сидела, вцепившись в подол платья и прижав его к полу, смущенная до того, что слезинки пробились на ресницы. Он стоял, растерянный, не зная, что делать. Как выкатился на улицу, и сам не помнил. Шел прочь, все коря себя: «Какой же я дурак – вперся, не поглядев. А ведь и постучать бы сперва полагалось. Поди-ка, она думает: „До чего же воспитан хорошо – лезет без спросу!“ В глазах у него неотвязно стояло ее лицо, по-девчоночьи пухленькое, от смущения нежно румянившееся. Он видел и теперь ее большие серые глаза, опущенные густые пепельные ресницы, на которых посверкивали слезинки, точно росинки в светлое утро на траве. Он будто впервые видел ее, впервые ощутил, что она ведь тоже девушка, и девушка робкая, стеснительная и очень милая, добрая к нему. И только теперь дошел до него смысл слов, которые он, как-то идя с нею, услыхал случайно:
– Ишь ты, какую обхаживает! Губа-то не дура.
С этого раза им стало труднее друг с другом, смущались оба… А он стал скучать, как не видел ее. Это в душу ему постучалась любовь. Тихонько этак постучала и прошептала – отворяй, пора. Он не мог теперь говорить с нею о делах и лекциях, как прежде. Не мог говорить и о своем чувстве, потому что оно не вызрело еще настолько, чтобы, неудержимо властвуя над ним, само находило и нужные слова, и тот самый единственный тон, который мог выразить все полно и горячо.
Такие вот отношения их длились с пол года. Давно стало признанным, что в деревнях все про всех знают. Их часто видели вместе, видели, как он посматривал на нее, видели, как она отвечала взглядом на его взгляд, видели и слышали, как они увлеченно разговаривали, видели, что заходил он к Вере запросто, знали, что ни тот, ни другой ни с кем больше не встречался. В деревнях, как и всюду, тоже есть собиратели грязи. От них пошел слушок, что раз уж он к ней заходил домой у всех на виду, то уж, знамо дело, поди-ка, не без греха у них. Зайти в дом к девушке без приглашения ее родителей считалось делом невозможным. Тайком, скажем ночью в окно, не видят, и слава богу, куда ни шло, а чтобы у всех на виду– ни-ни! Большинство людей смотрело на их отношения просто: полюбили и хорошо, но чего тянуть? Надо свадьбу.
После этого случая какая-то тень пролегла между ними. Он все больше понимал, что не может без нее, нужно встретиться, объясниться, извиниться наконец. И встреча эта произошла. Она ходила в село в магазин за книгами и возвращалась, держа связку книг. Она шла полевою тропою, вилявшей в колосившейся ржи, только голова была видна. Тропка выводила к опушке леса, а потом опушкою шла к школе. Он глядел на нее, спрятавшись за кустом. На ней было синее платье белым горошком, под ветром так и льнувшее к плотной крепкой фигуре. Ветер вытрепал из волос ее прядку, она трепыхалась по лицу, щекотала – Вера, улыбаясь, ловила рукою эту прядку и прикладывала ее на место. Вдруг она приостановилась, подогнула одну ногу и попрыгала по тропинке, как девочка, играющая в классы. Это настолько растрогало его, что он и думать забыл, зачем ждал ее. Так она и ушла. Но его уже неудержимо влекло к ней, и он решился подстеречь ее на лесной дороге. Это было очень удобно. Лесом он забежал вперед и пошел навстречу, будто шел по своему делу и встретился с ней случайно. Увидев его, она вроде и не удивилась, как ему показалось, только строго посмотрела на него. И он понял, что это так и должно быть. А как же еще после того, что ей из-за него пришлось вытерпеть?
– Понимаешь ли… – забыв и поздороваться, сбивчиво начал он, – я все хочу… Мне как-то неловко… Я ведь не хотел… Люблю я тебя…
– А я знаю, – просто ответила она.
– Знаешь? – удивленно и обрадованно спросил он.
Он говорил ей какие-то слова, но она по голосу, по взгляду его слышала другое: какая ты милая, хорошая, самая лучшая! В ее словах и он явственно слышал: как хорошо, что ты пришел, как хорошо, что ты со мною! Впереди послышались чьи-то шаги, и они оба испугались.
– Так я пойду, – торопливо сказал он.
– Иди, – с благодарностью, что он понял ее, проговорила она.
Школа стояла на отшибе от деревни, и, как постемнело, он, таясь, чтобы не увидели, пришел туда. Став под деревом школьного сада, он глядел на открытое окно ее комнаты, в котором билась под ветром белая тюлевая занавеска, иногда белым крылом выпархивавшая наружу. Он глядел на это окно с одной мечтой, чтобы она выглянула хоть на минутку. Она вышла на крыльцо и пошла туда, где он прятался. Это поразило его. Он подумал, что она просто шла куда-то по своему делу, но когда она, потупясь, стала перед ним, он понял, что она шла к нему.
Месяц высветил землю, и, чтобы свет его случайно не открыл их людям, они ушли в густую тень деревьев. С того вечера они тайком встречались каждый вечер. Он нежил и ласкал ее, и наслаждался тем, что она отвечала ему такою же любовью.
Свадьба была такой же, как и большинство в ту пору. Вовсю шла борьба со всем старым, в том числе и со старыми свадебными обрядами. Он и она сами воевали со старым, но каким должно быть это новое в свадебных делах, никто толком не знал, и, пока суть да дело, пожилые вершили все по старинке. Только венчаний не было, свою церковь закрыли, да он бы и не стал венчаться.
Когда из загса он ехал с молодой женой, у околицы их остановили все мужчины деревни. Один, самый умелый в таких делах, подошел к тарантасу и спросил:
– Что за товар везешь к нам, купец?
– Товарищи, ну это, право же, ни к чему, – хотел было возразить он.
– Товар этот тебе, что ли, ни к чему? Ай, купец! Не знаешь ты цены своему товару. Верно ли я говорю, мужики?
– Да уж, знамо дело, не знает.
– А ведь верно, мужики, что на редкость к нам такой товар возят, а? – опять спросил веселый, нарядный балагур, повязанный вышитым полотенцем.
– Знамо дело! Что и толковать-то!
– Да ведь это без свету светло, без огня тепло, в горе радость, в светлый день тройное счастье. Так ли, мужики? – и говорун повернулся перед толпой, сияя улыбкой, заражая всех своею радостью.
– Истинно так! – грянули все хором.
– А ну, купец, раскошеливайся, не скупись, давай проходную нам, чтобы в деревню не шлось, а само катилось!
И он обрадовался, что мать настояла взять в тарантас под сиденье ящик водки. Встал, крикнул:
– Проходную так проходную! На, мужики, веселись!
И завертелось, и загудело все, как велось сроду в их местах в таком случае. Жили не бедно, было с чего гульнуть. У дома встретили их: дружки невесту, шаферы жениха – и спели им свадебную, величальную и застольную и заставили целоваться не для формы, а от души, и пили за невесту, за жениха, за их родителей, за братовей и сестер, за кумовей и кум, за соседей и соседок до тех пор, пока языки во рту шевелились. Пришло время, и проводили женщины невесту в половину молодых, а потом до дверей мужчины-шаферы проводили жениха. Молодым в первый день свадьбы ни пить, ни есть за столом не полагалось, мать раньше покормила их, и теперь у него только чуть кружилась голова от шума и от всей свадебной кутерьмы. В комнате их было особенно нарядно. Новые половики на полу, белоснежная кровать, нарядные занавески на окнах. Горела лампа, но не ярко. Фитиль был увернут. Как закрыл за собою дверь, смущение свладело им. Повернулся, чтобы увидеть жену, и растерялся еще больше. Она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка, и, сжавшись вся, боязливо глядела на него. Весь вид ее, казалось, умолял – не тронь меня, не надо! Он почувствовал, что краснеет, отошел к столу, сел и не знал, как быть. Его неудержимо влекло к ней, а взгляд этот не пускал. Он так и просидел у стола до рассвета.
Чуть свет свадебники загудели снова. Вера проснулась и, прячась под одеялом, сказала:
– Отвернись, оденусь.
Что-то отчужденное, насмешливое послышалось ему в этих словах.
Когда вышли к гостям, один из подвыпивших уже мужчин, подмигнув, сказал:
– Эх, брат Колюха, нет слаще первую ягоду рвать! Потом уж по тореному ходить дело привычное будет.
– Больно до свежего-то охотники все! – недовольно возразила одна из женщин, но балагур не смутился, снова отпустил колкую шутку.
– Тьфу, бесстыдник! – ругнулась женщина, но он подсел к ней, норовил обнять и, как она ни противилась, уластил. Помирились и чокнулись очередными стопками.
Такие разговоры при Вере были недопустимыми, но сегодня все полагали, что и такое при ней сказать можно. Народ был прямой, грубоватый. Вера готова была сквозь пол провалиться, но приходилось сидеть.
– Мы пойдем погуляем, – выручая ее, сказал он и встал из-за стола.
Что компания была хоть и грубовата да проста, было очень хорошо тем, что никто не обиделся на них – раз хотят погулять, так пусть идут. А то в другой бы компании еще подумали, что жених гостей выживает.
– Идите погуляйте, – сказала мать, а кто-то из гостей еще поддержал ее.
– Знамо дело, освежитесь, поди-ка, Вере уж и тяжело стало все сидеть-то, а нам ничего, наливают, не обижают, хозяину спасибо!
– Пейте, гуляйте, на то и позвал, чтобы веселились, – отвечал он.
Они вышли в сени и, точно уговорившись, остановились и посмотрели друг другу в лицо. От его взгляда Вера вспыхнула вся, опустила глаза. В сенях была просторная, рубленная из бревен горница, где он любил спать в жару. Он торопливо открыл дверь горницы и поглядел на жену. Она не двигалась. Он порывисто поднял ее на руки и шагнул за порог, спиною прикрыв дверь. Прижавшись к его груди, она точно умерла, не издала ни звука, не сделала никакого движения, пока он, держа ее на руках, возился с дверью. Она повернула к нему лицо и посмотрела с испугом и с любовью. Обвила руками его шею и поцеловала. В этом поцелуе утонул для него весь мир и осталась в нем только одна она!..
Война застала его врасплох. Конечно, он знал, что такое фашисты, и тревога за то, что делается в мире, жила в нем постоянно. Во время испанской войны он ходил в военкомат, просился добровольцем – не взяли. Однажды в разговоре о том, что творится в мире, пожилой колхозник сказал:
– Два медведя в одной берлоге не живут. Нет! Все одно придется с ним схватиться. Когда ни когда, а придется.
Это выражало чувства и мысли и Тарасова. И горячо думалось: что ж, коли придется, так мы их так начнем честить, только успевай подставлять, где чешется! Но ему и в голову не приходило, что нынче придется воевать. Да и счастье его было так велико, что разве допустима была мысль, что рухнет оно скоро?
В то роковое воскресенье они с Верой проспали долго.
Мать не будила невестку по домашним делам – баловала ее и сына. День начинался безоблачный, жаркий, тихий. Из всех доносившихся в окно звуков: клохтанья наседки, шороха переворачиваемого сена, фырканья лошади, скрипа телеги, далекого ворчанья трактора, грачиного крика, птичьих пересвистов – их обоих привлекли крики ребятишек на реке.
– Искупаемся, – предложил он.
– Конечно, – ответила Вера.
– Мы искупаемся, мама! – крикнул он возившейся в огороде матери, и они побежали на реку. Увидев их, дети обрадованно закричали:
– Вера Михайловна, идите к нам!
– Дядя Коля, гляди, как я ныряю!
– А я рака поймал – во!
Он не хотел обидеть никого и сначала поглядел, как ныряет большеголовый, нескладный Мишутка. Нырял он смешно, был почти весь виден из воды, но старался что было силенок. Переглянувшись с Верой, Тарасов ободрил его, удивился, как он далеко ныряет, вызвав общий шум ребятишек, кричавших наперебой, что и они могут так же нырнуть, а то еще и дальше. Он тоже нырял вместе со всеми и плавал вперегонки, пока не увидел у берега соседскую девчонку Татьянку. Вера плескалась с повизгивавшими от радости девочками, где почище была вода, а Татьянка была в стороне, укрывшись около свесившегося к воде куста. Ей было десять лет, была она очень робка. Присядет в воду с головой и вскочит, смеясь, снова окунется и опять выпрямится, заливаясь смехом с такой заразительностью, что он не удержался, подплыл, подошел поближе к ней и тоже окунулся и выпрямился. Как только он подошел, она заробела, отошла к берегу, но, когда он окунулся и раз, и другой, засмеялась пуще прежнего, подбежала к нему и тоже стала окунаться рядом с ним. И то ли от вида смеющейся девочки, то ли, от ощущения своей силы и молодости или от великолепия дня и общего веселья он тоже засмеялся: ребятишки, окружив его, брызгались водою и смеялись от удовольствия.
Крик матери: „Коля! Коля!“ – не остановил его.
– Коля, война!
Он не сразу понял ее слова. Остановился не оттого, что мать это сказала, а оттого, что звала ведь его и надо же было выслушать ее. Отдуваясь и тряся головой, чтобы стряхнуть с волос воду, он взглянул на нее, и вид ее встревожил, а потом и испугал его.
– Что ты сказала?
Она глядела на него заплаканными глазами, и была в них боязнь за него, и растерянность, и материнская боль, и еще что-то такое, пронзительно кольнувшее его сердце, что ему стало холодно сразу.
– Немец на нас напал, сынок, – дрожа губами, тихо проговорила она.
После этих материнских слов точно переломилась его жизнь на две части. Одна теперь была где-то далеко, в воспоминаниях, другая вот тут, со смертью рядом.
5
Теперь, столько испытав за эти месяцы войны, он часто вспоминал прошлую мирную жизнь. Все сложности и трудности в работе по сравнению с тем, что переживалось сейчас, казались такими незначительными, что его удивляло, как это раньше доставляло ему столько переживаний. Но все эти воспоминания были милы и приятны ему, и все пережитое было дорого. Так, вспоминая детство, мы умиляемся и своей несмышлености, и всему окружавшему нас миру, и людям, с которыми жили. Чем-то похожие на воспоминания детства чувства оживали в нем всякий раз, когда он думал о такой желанной теперь мирной жизни.
Когда в батальон пришли „папаши“, они принесли будто часть того прошлого мира. Земляков среди них не оказалось, но все равно было в их характерах, привычках, поведении, рассуждениях столько знакомого, привычного ему по прошлому, что он при встречах и беседах с ними каждый раз чувствовал тот жизненный воздух, которым дышал до войны. Да и в прошлой, и в нынешней жизни много приятного у него было связано с пожилыми бойцами, и он часто ловил себя на невольном желании быть с ними добрее. Теперь здесь, в нейтралке, делая передышку от бешеного лыжного марша и видя, как пожилой боец приплясывал от мороза, он участливо спросил:
– Озяб, поди?
– Да не милует.
Он сказал это так, как бы сказал и Тарасов. Перенося ударение на „у“, он придал слову ласковый смысл, выражавший его отношение к погоде. Он не злился, а просто говорил, что морозно.
– Обещали уже не раз хоть для караульной службы шубы, да все обещают пока только, – испытывая неловкость оттого, что сам в шубе, а пожилой боец этот зябнет, проговорил Тарасов.
– Ну это ничего, вытерпим, – ответил боец. – Знамо дело: где же вдруг все возьмешь? Дома одни бабенки с ребятами малыми остались. У меня вон с тремя мается. Чего спрашивать-то? Эго уж…
Он не договорил: сзади Тарасова раздался приглушенный стон и хрустнул снег. Комбат обернулся и увидел то, что видел „папаша“: один из бойцов скрючился на снегу.
– Ты ранен? – став перед ним на колени, встревоженно спросил Тарасов.
– Да… Думал, дойду, а она течет и течет… Прихватил второпях, а она идет…
– Чего же ты молчал? – и удивился, и рассердился Тарасов.
– Не хотел огрузить вас, думал, дойду…
Старшина осторожно снял с раненого шинель, разрезал рукав гимнастерки, перевязал и одел снова.
„Какие люди!“ – восхищенно думал Тарасов, ожидая, пока перевяжут раненого.
Надо было скорей домой.
– Старшина! – позвал Тарасов.
Абрамов встал перед ним.
– Вы втроем быстро к ротному. Передашь мой приказ: предупредить все посты в роте, всех в обороне, чтобы подготовились к возможной вражьей вылазке. Они могут кинуться по следу и крупной силой, штаб ведь, вроде, какой-то мы разгромили. Да пусть сейчас же ротный позвонит во все роты, чтобы и там приготовились.
– Есть сейчас же к ротному и передать, чтобы подготовились к встрече! – козырнул старшина и, взяв троих бойцов, исчез в темноте.
– Васильев!
– Есть, товарищ комбат!
– Раненого сейчас же в санчасть!
– Есть раненого в санчасть!
– Вы, – Тарасов повернулся к „папаше“, – глядите в оба. Там у нас двое оставлены, пароль они знают старый, учтите это. Если впереди завяжется стрельба, помогите им уйти.
– Понятно, – „папаша“ крякнул, поправился, – есть усилить наблюдение и выручить наших, как потребуется!
– Вы вернетесь на пост и пошлете в роту за сменой, – приказал остальным. Но один из бойцов заметил:
– Нам уж недолго стоять, и так сменят.
– Ну хорошо. Кто-нибудь помогите мне донести это, – он показал на чемодан. Один из бойцов взял трофеи, и Тарасов хотел уже идти, как „папаша“ остановил его, проговорив:
– Я все хочу спросить у вас: что же вы сегодня одни? Никитич земляк мне, понимаете, вот и беспокоюсь.
– Не расстраивайся, Никитич просто остался дома.
6
Никитич был ординарец комбата – они всегда были вместе. Первый его ординарец был исполнителен и расторопен, но ему все надо было указать да приказать. Сам он ничего не видел. Тарасову надоело это, и он приглядывался к бойцам, стараясь найти себе нового ординарца. Однажды по дороге из второй роты домой он наткнулся на группу бойцов, перекуривавших после работы. Они рубили сруб для дота, чтобы ночью перенести его на передовую и поставить, где было намечено. Прячась от ветра, они курили, забравшись в этот сруб, у костерка из щепы, горевшего посередине. Тарасов на лыжах подошел к глухой стене сруба и собирался было обогнуть его, чтобы выйти к двери, но разговор остановил его.
– Вот-те и „броня крепка“, – зло говорил один из бойцов, – от самой границы топал, нагляделся, натерпелся.
Боль душевная оттого, что враг сумел так далеко забраться на нашу землю и столько причинить нам горя, постоянно жила в душе и мыслях Тарасова. И конечно, думалось: как это могло случиться? Но таких сомнений, как высказал этот боец, у него не было. Недоумение от случившегося не перерастало у него в сомнение, правильно ли все вокруг него делается. Теперь он, ни на секунду не задумываясь, от души, от глубочайшего убеждения мог в любой момент сказать себе и остальным: правильно! Думая, отчего случилось такое большое несчастье с народом и Родиной нашей, он не находил других объяснений, кроме тех, что были сказаны всем: „Враг сумел нанести нам такой удар только из-за внезапности нападения“.
Когда, поначалу с двадцатью бойцами, выходил он из окружения, ему довелось услышать примерно такой же разговор. Он не придал ему значения, счел, что это просто следствие горя. Но утром следующего дня двоих из группы не оказалось на месте. Сначала подумалось, что они отлучились куда-то ненадолго, но их все не было. Стали искать – нету. Бросать товарищей никто не хотел, решили подождать – может, ушли за чем и вернутся. Но они ушли к фашистам и для того, наверное, чтобы быть принятыми лучше, выдали остальных. Тарасову с товарищами удалось вырваться с трудом, потеряв в бою семь человек. Все это так крепко село ему в душу, что теперь он считал услышанный разговор близким к предательству. Все вскипело в нем. Отдернув крышку на кобуре пистолета, он хотел уж арестовать этого оратора и отправить его в особый отдел, как спокойный и чуть насмешливый голос другого бойца остановил его:
– Все, что ли, али еще что будет?
– А что, правда тебе не по душе? – вопросом на вопрос ответил первый.
– Об этом речь наперед. Я к тому пока, что вот, бывало, делаешь дома что, сел перекурить или остановился, а жена и спрашивает: все, что ли? Это она к тому говорит, что ты намусорил, а ей ведь убирать надо, так уж не два же раза мести мусор-то. А то выметет, а ты опять намусоришь. Вот я и спрашиваю: все али еще мусорить языком будешь?
– Я, папаша, не мусорник, а что видел, то и говорю. И думать никому не закажешь. Мне, может, понятие нужно, а по-твоему, сразу и язык убирай. Но меня этим не пугай, страшней смерти ничего нет, а она каждый день рядом, – вызывающе ответил первый боец.
Тарасова так и подмывало выйти и заткнуть ему рот властным окриком, но он понимал, что ни властью, ни криком зароненную в души людей думу не вынешь, и держался, желая, чтобы „папаша“ разделал этого говоруна.
– Так ведь понятие-то разное бывает, мил человек, – все так же, без горячности, проговорил „папаша“. – Вот у нас, помню, дело было: один мужик возился, возился с бабой, ничего не выходит. Осерчал и говорит: „У тебя, Марья, что-то не так устроено!“ Тоже ведь понятие, – уже под дружный хохот договорил он.
Тарасов прыснул, придавив ладонью рот, чтобы не услышали. Это поразрядило его злость.
– Смешком можно отделаться, нехитрое дело, – когда смех поутих, обиженно заметил первый боец.
– По-сурьезному хошь?
– Я разобраться во всем хочу.
– Ну, давай разберемся. Перво-наперво: никогда не мели о том, чего хорошо не знаешь. Это заруби себе на носу. Пусто слово к пустоделанию ведет, да еще и душу ест, как ржа железо. А это теперь особо ни к чему. Так или не так? – он не дожидался ответа и сам веско сказал – Так! Это уж как хошь думай, твое дело, а я знаю, на чем стою. Теперь другое возьмем. Что ты можешь знать, чтобы судить? Темно да рассвело – и все. Мы вот, к примеру, все видим, что у нас тут делается, а рассудить, что к чему, не сможем. Всего-то ведь мы не знаем. Батальонный, поди, и то всего-то не знает, а мы что? Нам сказано: тут вот стоять – хоть потоп, и мы должны стоять. А то как же: все почнут, куда вздумается, бегать, так что от России останется? Всяк свое должен делать, чтобы ни-ни, не отступать от этого. Может, и погибнуть придется. И колотить нас будут, и покажется, ни к чему тут стоять, а стоять надо. И винить кого-то надо подумавши да все разузнавши.
– Давно ли было, помните все, – послали нас в лощину эту и велели никуда не уходить и глядеть в оба. День глядим, два глядим, три глядим – ни слуху ни духу, ни живой души, и кое-кто зароптал – зря только людей морозят! А на пятые сутки что вышло? Ну, что?
Ответа не было. Тарасов нашел щелку меж бревен и заглянул в сруб. Костерок в безветрии горел спокойно– бойцы дымили цигарками. „Папаша“, пожилой, рыжеватый боец, с худощавым лицом, выдубленным морозом и ветром, сидел лицом к Тарасову. Лицо у него было еще гладкое, только на лбу с морщинами, да две глубокие морщины шли от крыльев носа чуть повыше щетинившихся, понизу прямо постриженных усов. По тому, как он вопросительно глядел на сидевшего спиной к Тарасову бойца, Тарасов понял, что спор шел у него с этим бойцом. Боец этот все молчал, и „папаша“ торжествующе заключил:
– То-то и оно! Вот как не знавши-то судить, что к чему. Да возьми хоть по жизни. В своей-то семье не вдруг разберешься, бывает, а ты ухватился разобрать, что да как во всей России делается. Нос, браток, до этого не дорос, и плаваешь мелко.
Затянувшись неудачно, „папаша“ закашлялся, выругался, прокашлялся и продолжал:
– А что немец захапал у нас столько, так ясно почему: врасплох кинулся на нас. Идешь ты, к примеру, ничего плохого не ждешь, а тебе сзади – раз, раз по башке. Что. будет? Руки плетью у тебя повиснут, и голова кругом пойдет, как ты ни будь силен. Так ведь?
– Как это можно было не видеть, что у наших границ столько их скопилось? – все не сдаваясь, усмехнулся первый боец.
– Ой, какой ты умник, как я погляжу! – с насмешливым удивлением отвечал на это „папаша“ и даже глаза сощурил в усмешке. – Ой, какой умник! А вот ответь мне, отчего здесь, на фронте, все знают, что враг может напасть в любую минуту, и все следят за ним, а он застает-таки врасплох? Ну отчего это мы не видим, что обязаны видеть? Ведь уж тут-то особо бы надо видеть– жизнь от этого зависит.
Первый боец молчал.
– А-а-а! – торжествующе протянул „папаша“. – Вот то-то и оно! Не зря, брат, люди, поболе нашего прожившие, говорят: от бесчестного человека да от вора не убежишь, ты за ним в один глаз глядишь, а он за тобой в оба. А почнешь ты дальше языком мусорить, и приберут тебя, куда следует. Ты себя героем считаешь, а я дураком назову, если не хуже. Что от твоих слов пользы, кому от них добро сейчас? Фашисты нам муки, смерть принесли. Я не хочу, чтобы они над нами измывались, и не дам! Так я за эту правду голову сложу, если понадобится, и всяк человек так. Вот она где, слуга моей правды! – он похлопал по винтовке. – А не тут вот, – он открыл рот и поболтал языком. – Вот и сказ весь. Да посоветую тебе напоследок: не суди да не судим будешь.