Текст книги "Комбат"
Автор книги: Николай Серов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Николай Серов
КОМБАТ
Повести
Комбат
1
В хрустком от мороза лесу было тихо. И, наверное, прежде случавшийся здесь путник радовался бы, что ветер не сечет лицо и не треплет деревья, застилая глаза снежною сумятицей. Но теперь люди, затаившись, высматривали и выслушивали – не выдаст ли кто себя звуком или неосторожным движением. И тогда гремел выстрел, а то и целая торопливая пальба, и платилось жизнями за нарушение лесного извечного покоя.
Старший лейтенант Тарасов, шедший проверить посты боевого охранения, выдвинутые впереди обороны его батальона, двигался, утаивая дыхание, осторожно переваливая тело с лыжи на лыжу, чтобы не издать даже шелеста. Все кругом было как-то расплывчато, белесо, мертвенно-неподвижно. Небо, не темное и высокое, а тоже беловатое, без единой звездочки, точно село на землю и, смешавшись с ночною непроглядностью серовато-белою пеленою, не оттеняло предметы, а еще помогало смазывать их настолько, что уже в десяти шагах трудно было различить, что это: сугроб, маленькое заснеженное дерево или притаившийся человек в маскхалате.
Какой-то непонятный то ли шорох, то ли вздох, а может, неосторожный звук чьего-то движения мгновенно заставил его замереть, взяв автомат на изготовку. Одна лыжа глубоко осела в снег, другая была высоко, но, хотя вновь стало тихо, он терпеливо ждал, не замечая, что стоять неудобно. Звук повторился, и слышней всего сверху от ели, у которой притаился комбат. Это прошуршали потревоженные снежинки, слетавшие вниз с ветки на ветку. Ветер, будто тоже чего-то побаиваясь, крадучись входил в лес.
«Фу-ты!» – и облегченно, и сердито подумал Тарасов, проведя ладонью по лбу.
Такая ночь, когда все тонуло точно в молоке, пугала не его одного. Иногда то в одном, то в другом месте, и ближе и далеко, чаще над вражьей обороной, чертили небо ракеты: кто-то, испугавшись собственного страха, хотел вырвать у темноты, высветлить перед собою клочок земли, по которому кралась к нему смерть. Случалось, слышалась захлебывающаяся, глуховатая очередь автомата или хлесткие, как удары пастушьего кнута, винтовочные выстрелы. Стреляли так, для острастки, для самоуспокоения. И ракеты, и стрельба не беспокоили Тарасова. Все это было привычно. Странно только отсюда, из долины, были видеть, как словно не с сопок вовсе, а вроде из самой плотной, туманной белизны неба зажигались вдруг неяркие, искрившиеся рваными краями огоньки ракет и, описав дугу, гасли в этой белизне, не в силах разорвать ее. Свету на землю от них было мало – одно мерцанье, как у светлячков на болоте; бояться обнаруженным этими ракетами было нечего, и он даже не приседал, когда светили с сопок рядом. Опасность могла ждать где-то вот тут, рядом, в долине, и он двинулся дальше все с тою же крадущейся настороженностью.
Привыклось представлять, что фронт – это изрезавшие землю окопы, блиндажи, доты, проволочные заграждения, ходы сообщения, изрытая снарядами и бомбами земля. Здесь, на севере, в глухих, всегда малолюдных местах, фронт был там, где на первый взгляд могло показаться, что ничего не было. Даже в яркий, солнечный день, когда каждая упавшая с дерева хвоинка на расстоянии была видна на снегу, люди, уже обвыкшиеся, десятки раз вышарившие глазами каждый кустик, каждое дерево, каждый камень, каждый увал и сугроб, каждый склон сопки, на которой был враг, в бинокль не вдруг могли обнаружить там какие-то признаки человека. Все казалось застывшим в извечной неприкосновенности. Люди и двигались, и строили укрепления и жилье так, чтобы ничем не выдать себя. После боев воронки от снарядов и мин зализывали метели, снегопады, поземка, и язв на земле не было видно. Одни только израненные, поломанные, покореженные деревья уродливостью своей в молчаливой скорби жаловались на свою судьбу…
При подлете к фронту днем видны были сверху в долинах идущие на лыжах и по дорогам без лыж, одинокие и группами люди, сани и обозы, дымки землянок на склоне сопок, шедшие, казалось, из земли, дорожки между землянками, тропинки к дорогам и прорубям на озерах. Но чем ближе к фронту, движения было меньше. Меньше было признаков жизни, и, где, казалось, и духом человеческим не пахнет – там и был фронт. Потом дальше, у противника, повторялось то же, только в обратном порядке: сначала все выглядело безжизненно, потом, чем дальше, тем больше движения.
Наша оборона и оборона врага шли по сопкам, пересекая долины и лощины меж ними. Они то сближались вплотную, то расходились довольно далеко. Все зависело от того, как близко стояли друг от друга занятые нами и противником сопки. Иногда они были рядом, иногда их разделяли широкие долины, болотистые низины, озера, и нейтральная полоса занимала порядочно места. В этой-то нейтральной полосе ночами и таились засады, секреты и посты боевого охранения, шарили подвижные отряды, крались разведчики.
Нейтральной полосой и шел сейчас комбат.
Здесь и жили, и воевали больше ночами. Ночами, гася разными приспособлениями искры из дымоходов, топили печурки, отогревались, сушились. Ночами подвозили и подносили боеприпасы и продовольствие, ночами особенно много людей дежурило в обороне. Ночами же старались возможно ближе подкрасться к противнику, чтобы внезапней атаковать, если намечался бой. Наши ходили в дело и ночью, фашисты же, видать, боялись ночного рукопашного боя и чаще на рассвете не раз вдруг кидались на нашу оборону, стараясь отбить то одну, то другую сопку повыше, чтобы всюду занять господствующее положение. Однако занятые нами, казавшиеся безжизненными сопки тотчас начинали посверкивать все густевшими вспышками выстрелов, там и тут вспыхивали фонтанчики гранатных взрывов, и эхо боя разносилось далеко и гулко. Это эхо было здесь настолько обманчиво, что не сразу разберешься, откуда шли звуки. Долины, как пустые бочки, по которым бьют палками, множили звук и, разливая, несли его в разные стороны, сбивая с толку, где шел бой. Наши дрались упорно, и чаще всего враг откатывался назад.
В боевых сводках о событиях здесь не говорилось почти ничего, разве обмолвятся короткой фразой: «Бои местного значения». Эти документы сухи. В них не написано о том, как мерзли, страдали и умирали солдаты наши. В них не найдешь и слова о том, как где-то далеко в России ежедневно лились слезы матерей, жен и детей по сыновьям своим, мужьям и отцам, которые положили тут свои головы…
Да, ночью здесь надо было держать ухо востро! Особенно в метель или в такую вот непробиваемую глазом хмурь. Совсем недавно вражеский отряд проник в тыл батальона и, вырезав в одной из землянок сонных бойцов, ушел. Вроде, все было продумано и предусмотрено, а вот не углядели. В метельную ночь это случилось, и следов не удалось найти.
– Ушами хлопаете, комбат! – гневно выговорил Тарасову командир полка. Но не этот выговор и неприятности, связанные с расследованием дела, а то, что из-за него, как он думал, напрасно погибли люди, особенно потрясло Тарасова. Он был молод, батальон принял недавно, не привык еще к новому своему положению и особенно старался сделать все как можно лучше – и на тебе!.. Он подал рапорт с просьбой освободить от командования батальоном.
– Бегством еще никто не оправдывался, – разорвав бумагу, недовольно сказал командир полка.
– Я не оправдания ищу. Просто считаю, что нельзя занимать место, не умея делать дело.
– Об этом рано судить. Сочтем нужным – не спросим, снимем.
Тарасов вместе с ротным (в который уж раз!) проверил надежность каждого метра обороны батальона.
Приняты были дополнительные меры охраны но ночам. Выставили еще посты и секреты, лощины меж сопок охранялись теперь тремя линиями засад. Но все это не успокаивало его, и сегодня он решил пройти за линию нашего охранения, подойти возможно ближе к противнику и оттуда попробовать незаметно пройти через нашу оборону, чтобы таким образом найти возможно где-то существующую лазейку. И забота о лучшем укреплении обороны, и постоянные проверки несения службы бойцами происходили не только от неспокойного его характера, не только оттого, что это было его обязанностью. Жило в нем после первых месяцев войны не чувство боязни, а состояние отбивающегося от нападения. Нервозное состояние какой-то настороженности в поступках. Невысказанное – а вдруг что-то опять не так? Он судил, что если бы каждый делал все, как должно, то и не произошло бы того, что произошло. Сюда, на север, он попал после госпиталя. Воевать начал почти на западной границе, потом долго пробивался с товарищами из окружения. Шли, отдирая от самого сердца каждый шаг, в глубь родной, подмятой врагом земли. Нагляделись всякого: и виселиц, и пожаров, и смертей, и детских трупов, и страданий беспомощных умирающих людей. Не выскажешь всего… И жажда отмщения, горячая, звавшая биться, уже въелась в него, но какая-то противная, не сломленная еще опаска все жила в нем, заставляя оглядываться да приноравливаться не к своим желаниям, а к тому, что враг может сделать. И бит уж был фашист под Москвой, и ободрились от этого, но то, что въелось в душу, вдруг не выживается. Случай с гибелью бойцов только обострил состояние напряженности, в которой жил комбат, заставив его впервые идти на свою оборону со стороны противника. Рисковое это было дело, но он считал – необходимое.
Дойдя до намеченного места, он повернул к своей обороне и пошел с еще большей оглядкой и осторожностью. Вдруг пронзившее его ощущение тревоги заставило замереть на месте, бросить руку на спусковой крючок автомата. Но еще до того, как сообразил, что делать дальше, не мысль, а вызвавшее мгновенную невольную дрожь чувство подсказало, что сделать уже ничего нельзя. Теперь он ясно ощущал на себе пронзительные взгляды со всех сторон и, когда сообразил, что окружен и наверняка не теперь вот взят на мушку, понял, что осталось единственное, что приготовил себе на такой случай, – не даться живым. Сбросив руку с автомата, выхватил гранату и, вцепившись в чеку, замер, ожидая нападения. Но ни шороха не раздалось кругом, и эта тишина, в которой каждую секунду с любой стороны мог грянуть выстрел, была для него страшнее, чем все слышанные и виденные доселе грохоты самого жаркого боя. В бою он был бойцом, а тут беспомощной мишенью. Изнемог настолько, что сразу и не поверил донесшемуся сбоку шепоту:
– Комбат это вроде, ребята.
И тихо, но сурово приказавший другой голос: «Руки вверх!» Голос прозвучал для него так, что, вроде, милей и ласковей он никогда ничего не слыхивал. Облегченно и обрадованно вздохнув, он сунул на место гранату, поднял вверх руки и пошел к своим бойцам. Подойдя к казавшемуся плоским в темноте, пегому от снега на лапнике, крутому конусу ели, из-за которой, как ему показалось, окликнули его, он в недоумении остановился. Ни за елью, ни вокруг не было ни человека, ни следа. Неожиданно совсем рядом раздался хруст снега, и он невольно, с привычной изготовкой, на всякий случай схватился за автомат, резко обернулся. Но снова ничего и никого, кроме снега да стертых тьмою в слившуюся массу деревьев, не увидел.
И уже с другой стороны другой голос властно потребовал:
– Руки!
– Уж не мерещитесь ли вы мне, ребята? – тихо спросил Тарасов, опять держа руки над головой.
– Здесь мы, товарищ комбат, – наконец тоже облегченно проговорил знакомый голос старшины Абрамова, и он неожиданно вырос из-за снежного увала. Рядом с такими могучими людьми, как старшина, Тарасов чувствовал какую-то необъяснимую неловкость от своего маленького роста и худобы. Сейчас ему было неловко еще и потому, что думалось: «А поди-ка, и смешно я выглядел. Хоть бы не поняли, как испугался, а то сочтут за труса».
Но старшина, извиняясь, прошептал:
– Сейчас разве углядишь, кто?..
К ним по одному бесшумно подходили бойцы.
– Вы как духи бесплотные, – восхищенно заметил комбат, – прямо ведь в упор подошел – не заметил.
– Стараемся, – сдержанно, но с явным удовольствием за похвалу отвечал старшина.
– А чего не на том месте стоите, где указано? – спросил Тарасов.
– Указано-то оно указано, да я огляделся, прикинул и думаю: тут надежней будет, – отвечал старшина.
Тарасов вспомнил те доводы на совещании командиров, которые решили, где выгодней и удобней расположить этот пост, и сердито спросил:
– А другие, по-твоему, не глядели и не думали?
– Как можно!.. – с обидой в голосе прошептал старшина. – Знамо, думали, и я не в обиду… Я для дела…
«А ведь не перейди они сюда, я бы прошел незамеченным, – подумал Тарасов, – а значит, и враг бы мог тоже пройти».
– Ну ладно, раз тут надежней, – примирительно сказал он.
– А у нас и там двое оставлены. Для всякого случая.
Тарасов понял, что это «для всякого случая» имело в виду не только противника, но и своих командиров, если они станут уж очень-то придираться. Мы, мол, и тут, и там глядим, чего еще надо.
«Ну и хитер, дьявол!» – не сердясь, а с удовольствием подумал комбат.
– Как у вас тут?
– Да вроде ничего, тихо.
Они сидели – десять бойцов, старшина и комбат, скрытые небольшими елочками.
– Какое ж… ничего, – вдруг зло хлестанул матом один из бойцов, – сиди тут у себя дома, дрогни, а они водку лопают.
– А ты почем знаешь?
Тарасов заметил, как старшина предупреждающе тронул этого бойца… Боец замялся и не сразу ответил:
– Так, знамо дело, лопают – третий день рождества, у них это празднуется. «Лазили, поди-ка, черти!» – недовольно и удивленно подумал комбат и, зная, что спрашивать без толку – отопрутся, проговорил ободряюще:
– Ничего, ребята, мы еще свое попразднуем.
– Да и это не чужое. Мы и рождеством не брезговали, – возразил другой боец.
– Ничего не говорю, – ответил Тарасов, – но что поделаешь?
– В гости бы к ним сходить, – жестко сказал третий боец, – а то не по-суседски получается. Они к нам ходят, а мы нет.
Это был Васильев-старший. В батальоне служили два брата Васильевых. После вражеской вылазки остался один, Тарасов вспомнил, как он на руках перед собою нес к могиле своего Ванюшку, и у него опять, как и тогда, стиснуло горло. Долго молчали все. Наконец старшина проговорил:
– А в самом деле, товарищ старший лейтенант… Не бойсь, все будет в порядке. Мы уж примеривались…
2
Приказа на вылазку не было, и комбат понимал, что за самовольство по головке не погладят. Но общее чувство ненависти к врагу, так понятное ему, так сжигавшее и его все время, и эти слова «не бойсь», несомненно сказанные с уверенностью, что все дело только в том, побоится он или нет, а это уже значило, каким он будет командиром батальона в глазах бойцов, отбросили все прочие соображения, и он решился:
– Раз такое дело – пошли!
Двоих оставили здесь, чтобы охранение хоть и жидкое, а было. Остальные цепочкой двинулись в сторону противника. Впереди шел Васильев, за ним старшина, потом комбат и остальные бойцы. Теперь, когда все так внезапно и для него самого решилось, Тарасов ругал себя за то, что шел черт его знает и зачем в расположение противника. Если для бойцов и отвести душу, и потешить зло было еще простительно, то ему было не к лицу. Но понимание того, что вернуться теперь значило непременно сказать – струсил, не позволяло ему повернуть назад, и он окончательно решил – раз уж повел, так надо вести!
А в лесу стояла все та же напряженно-настороженная тишина, только ветер чувствовался уже и по тому, что начинал припорашивать снежком с деревьев. Внезапно Васильев замер, и мгновенно замерли все. Откуда-то справа трижды раздался еле слышный хруст ломаемой ветки. Потом такой же хруст раздался ближе, чуть погодя почти напротив и ушел куда-то влево вдоль вражеской обороны. Это сигналили друг другу посты неприятельского охранения.
– Перекликаются, гады! – шепнул Васильев. – Теперь уже близко…
– Как они стоят, не приметили? – спросил Тарасов.
– Как можно? – обиделся старшина. – По одному стоят – цепью.
– Нельзя оставлять его там, – проговорил комбат.
– Ясно дело, нельзя, – согласился старшина.
– Разрешите мне, – попросил Васильев.
– Давай.
Это слово, хоть и произнесенное еле слышным шепотом, значило, что из двоих, которые столкнутся сейчас в схватке, кому-то не жить, и все невольно замерли от его жесткой неумолимости, тревожно поглядев на Васильева. Что выразил в ответ его взгляд, в темноте разве увидишь?.. Он только потуже натянул шапку и растворился в ночи. Даже в том напряжении, которое охватило Тарасова сразу, как ушел Васильев, ему показался слишком скорым тот шорох, очень похожий на шум упавшего с ветвей снега, который раздался впереди. Почти одновременно справа и слева раздался сигнальный треск. Не сразу, но с места вражьего караульщика, на которого пошел Васильев, раздался ответный сигнал. Надо было знать, что там произошло. Или шорох был действительно от упавшего снега, или это был звук короткой борьбы. А если схватка произошла, то не бедой ли для Васильева кончилась? Может, хитрый враг ждет, что будет дальше?
– Пойду, – шепнул старшина, – шумнуть в любом случае успею. Если будет тихо – порядок. – «А если непорядок? – невольно подумал Тарасов. – Если все кончилось смертью Васильева?» Ему стало не по себе oт этой мысли. Но тишина не нарушалась ничем. Все же Тарасов пошел, волоча лыжные палки на ремнях, накинутых на запястья, и держа оружие наизготовку. Васильев и старшина ждали их стоя рядом. На молчаливый вопрос Васильев шепнул:
– Вон валяется… Припорошил на всякий случай…
Все поглядели, куда показал Васильев, но в темноте ничего не увидели.
Оставив одного бойца сигналить в ответ фашистам, двинулись дальше. Только лыжный след, да и то видный, когда наткнешься на него вплотную, оставался позади. Его припорашивало снежком, а лыжных следов н чужих попадалось немало, так что не сразу бы враг заподозрил неладное, если и наткнулись бы на след.
Обошли одну сопку, другую, третью… В одном месте ненадолго остановились. На склоне виднелись землянки. Часового около них не было, и можно было подумать, что они пусты, если бы не лыжи, приставленные и к бревенчатым перекрытиям землянок, и к деревьям, – много лыж. Комбат глядел на эти землянки зло, оскорбленно: «И остерегаться не считают нужным, обнаглели! Думают, мы только и годимся, что от них отмахиваться. Ну погодите! Погодите, сволочи! Мы еще с вами за все посчитаемся! Дай срок!»
Старшина понял его по-своему, шепнул:
– Стоит ли тут? Видать, одна солдатня. Может, поискать гусей пожирней?
Двинулись дальше и вскоре чуть не вплотную наткнулись на часового у хорошо скрытой землянки. Если бы часовой этот не был беспечен – крышка… Но часовой, видно, просто коротал время, и они успели ткнуться в снег, Тарасов хорошо видел часового, слышал, как он что-то мурлыкал себе под нос, заметил даже рожки для лыжных креплений на носках его ботинок. Перед входом в землянку была расчищена просторная площадка – снег увалами лежал по сторонам. Часовой ходил из конца в конец этой площадки. Из-за снежных бугров они не заметили его сразу. Тарасов лежал за большущим снежным комом почти у самого входа в землянку. Ни шевельнуться, ни сказать ничего было нельзя. Вдруг он почувствовал, что снег рядом осел. Это был старшина. Тарасов не слышал движения этого могучего тела и восхищенно подумал: «И ловок же!» Он понял старшину. Часовой был высок – маскхалат едва доходил ему до колен– и плечист. Во всей группе он был под силу только старшине. Часовой не поглядывал на шедшую по склону тропинку – не ждал смену. Видать, стоял недавно. Напряжение уже ознобом шло по рукам и спине комбата, когда старшина, при очередном повороте от часового, вдруг выпрямился во весь рост. «Что ты делаешь?» – чуть не вскрикнул комбат. Но старшина знал, что делал. Когда часовой резко обернулся на шорох и замер от испуга, Абрамов в мгновенном броске вытянутой вперед ладонью прихлопнул ему рот, опрокинул, придавил. Мелькнул нож, и комбат не успел подбежать, как старшина поднялся. Часовой не шевелился. А старшина уже махал рукой – звал остальных.
– На стреме надо кого-нибудь оставить, – когда все были рядом, шепнул старшина.
Тарасов подошел к двери в землянку. Землянка эта, как и все здесь землянки, была врыта в склон сопки. Задняя стенка ее, прикрытая односкатной крышей, настланной из бревен вровень со склоном, была не видна, передняя немного поднималась из земли.
И, как обычно, тут тоже был прирублен тамбур. Перед этим-то тамбуром в склоне и была врезана ровная площадка. Ночью, да прикрытую толстым слоем снега, землянку эту не вдруг найдешь.
Тарасов, придерживая дверь, тихонечко потянул ее на себя. Открылась без скрипа. Рванув вторую дверь, он увидел яркий свет лампы, резанувший глаза, большой стол в просторной комнате, отделанной не без комфорта– под дуб, с городской мебелью. Этот стол был уставлен пустыми и недопитыми бутылками и недоеденными закусками. В дальнем конце его солдат, наверное дежурный телефонист (в углу стояли телефонные аппараты), лакомился объедками с этого богатого стола. Он вяло поднял голову на шум в дверях, но то, что увидел, вмиг отрезвило его. Он испуганно вскрикнул, вскочил и метнулся к автомату в углу, но Абрамов, громыхнув разлетевшимися стульями, успел накрыть его.
Из этой комнаты четыре двери вели, наверное, в спальни или кабинеты, и Тарасов, понимая, что там могли проснуться, рванулся к ближней от себя двери.
Он не успел открыть дверь – она распахнулась изнутри, и кто-то в нижнем белье и с пистолетом в руке налетел на него. Комбат не раз бывал в рукопашной за эти месяцы войны, обвыкся уж и даже не успел сообразить как следует, что надо делать, как рука его с ножом взмахнулась, ударила, и этот в белом покатился на пол. Он кинулся в дверь и сразу ткнулся еще в кого-то. Ни тот, ни другой не успели сделать рокового удара и, сцепившись, покатились по полу, натыкаясь на что-то, что-то роняя с шумом. Тарасов отчаянно боролся, но враг был сильнее, прижал его к полу, навалился, и теплые, влажные пальцы сдавили ему горло. Что-то красное вспыхнуло в глазах и завертелось, унося сознание в эту радужную круговерть.
Вдруг пальцы на горле комбата дрогнули, ослабли, поползли прочь, исчезла с тела давящая тяжесть, и, жадно хватнув воздух, он услышал, как что-то грохнулось в стороне об пол. Потом донеслось чье-то сопенье и знакомый голос:
– Жив ли, а?
В полосе света из большой комнаты увидел склонившегося над собой старшину с еще бешеным от схватки лицом и с кинжалом в руке, на носке которого остановилась капелька крови. В землянке слышались шаги, звуки чего-то передвигаемого, родные голоса. Тарасов встал, шагнул в дверь, почувствовал, что не устоять, прислонился к стене. И от только ли что пережитого или от вида валявшихся на полу людей в крови, но зубы его клацали. Со стаканом в руке к нему подошел Васильев.
– Выпей, полегчает…
Комбат отмахнулся рукой.
– Полегчает, – подтвердил старшина.
Дрожащей рукой он принял стакан, вымахнул его до дна, затряс головой от не нашей, кисловатой винной горечи и… и почувствовал, что зубы не стучат.
– Уходить надо, комбат, – проговорил старшина.
– Все целы?
– Все.
– Быстрее обшарить все, собрать все бумаги.
Бойцы кинулись искать бумаги. Васильев вытащил откуда-то большой желтый чемодан, вытряхнул из него прямо на пол пожитки и поставил чемодан на стол, оттолкнув прочь зазвеневшую посуду.
– Бумаги вали сюда.
– Живей, ребята, живей! – торопил Тарасов.
3
Спасенье было в быстроте, и комбат вел людей с такою скоростью, на какую только хватало сил. Разгулявшийся ветер заставлял лес сильней и сильней гудеть– взметывал полы маскхалатов и шинелей, мешая идти. Оставленный в цепи вражеских постов боец благополучно дожидался их. Чтобы раньше времени не вызвать тревоги врага, Тарасов приказал этому бойцу остаться на месте и с ним оставил еще одного, для надежности. Они прошли еще совсем немного, как их остановил негромкий окрик:
– Руки вверх, а ну живо!
– Какого черта они ушли со своего места? – сердито прошептал старшина и, не поднимая рук, устало назвал пароль.
Они двинулись было дальше, но впереди клацнули затворы, и слышно было, как люди плюхнулись в снег.
– Да вы что, сдурели?! – обозлился Тарасов.
Впереди было тихо, и он понял, что шутки плохи.
– Комбат я, ребята, что вы!
– Абрамов я, оглашенные, – добавил старшина.
– А ну-ка выдь один на чисть, поближе…
По этому говору они поняли, что наткнулись на другой пост.
– Откуда они тут взялись? – удивился Тарасов.
Когда прибыл в батальон, такой вот говор северян, из которых в основном состояли бойцы, и смешил его, и сердил. Он то и дело одергивал их, потом привык. Все эти «выдь, подь, нашто, пошто, куды, сюды» уже не огорчали его. Бойцы-лесовики, привычные и к работе, и к морозу, проворные, послушные, нравились ему.
Тарасов вышел на поляну. Из-за валуна поднялся боец, подошел и сказал:
– Уж извините, не знали. Нам сказано: кто вперед пойдет, упрежден будет, что теперича пароль новый будет.
– А вы чего же тут?
– Да вишь ты, погода-то опять дурить почала, ротный вот и выслал. Оно и дело. Береженого и бог бережет, – отвечал боец.
Лицо его в темноте виделось смутным пятном, на котором ясно различались только густо заиндевевшие усы.
«Поди-ка, до костей берет в шинелишке-то, а не скулит, понимает. И молодцы же!» – в который уж раз подумал Тарасов, и как-то хотел высказать это, но боец, уже близко подойдя к нему, встревоженно спросил:
– Где же вы так-то уделались?
– А что?
– Да одежа, гляжу…
Тарасов оглядел себя. Оттаявший маскхалат в нескольких местах был порван, висел клочьями, задубел.
– У соседей были в гостях.
– Да что ты говоришь! – как равный равному, воскликнул боец, но смутился и поправился:
– Уж не пеняйте мне… Дело-то такое.
– Ничего, ничего, – рассмеялся Тарасов. – А дежурите как надо, молодцы!
– На добром слове спасибо, – опять, как на гражданке, ответил боец, но тут же козырнул и добавил по-уставному:
– Служим Советскому Союзу!
Встреча эта и разговор сняли с комбата то состояние острой нервной напряженности, в которой он находился с того момента, как пошли в тыл противника. Хоть и были они еще только на линии наших постов, и остерегались говорить громко, но ощущение того, что у себя дома, со своими, было так приятно, так легко от этого стало на душе, что он не удержался, высказал свое состояние:
– Ну вот и пришли…
Это ощущение успокоенности, домашности произошло, несомненно, и оттого еще, что встретились они с «папашами», как звали в батальоне пожилых бойцов, прибывших последним пополнением. Здесь они пока не обтерлись и выглядели и поведением, и речами смешновато для привыкшего к военной службе человека.
Но именно то, что было в них так живо подзабытое уж здесь, и поведение, и разговор, принесенные из родного дома, по которому тосковал каждый, и привлекало к ним всех. Да многим годясь в отцы, они и напоминали чем-то их отцов. Не уважать этого тоже было нельзя.
Это были люди, жизненные принципы которых вырабатывались всей их нелегкой трудовой жизнью. Прилежностью, старанием отличались они в ученье. Опытом окруженца Тарасов постиг и взял за непременное правило знать и вражеское стрелковое оружие. Этому придирчиво и строго учил и весь батальон.
Однажды, проверяя, как идут занятия, он стал свидетелем такой сцены: взводный показал, как заряжается немецкий автомат, и спросил:
– Всем понятно?
– Понятно! – дружно ответили молодые бойцы, а один из «папаш», неодобрительно поглядев на них, оправил под ремнем гимнастерку, встал и сказал:
– За всех-то чего кричать? Всяк за себя скажет. Я вот, к примеру, понимаю, как сапоги шьют, и растолковать могу, а дай сшить – шалишь, брат, не выйдет, не сапожник. Вот то-то и оно. Я не только понять, а и суметь должон. Так что разрешите мне самому попробовать, товарищ младший лейтенант, а что не так будет, покажете.
Тарасов, конечно, дал баню и взводному, и ротному за такие занятия. Когда поуспокоился, решил, что надо кое-что и втолковать, особенно молоденькому младшему лейтенанту.
– Папаши любят доскональность в любом деле, – начал он другим, спокойным тоном, – я их достаточно вызнал. Они теперь так судят: раз чему учат, значит, надо, а раз надо, так пусть и учат, как надо. Вот так. Они знают себя работниками, теперь узнают солдатами, и хотят знать себя хорошими солдатами. У них такой характер– знать себе цену. Но предупреждаю – боже избавь на ком-то, и на них особенно, срывать зло. Что люди у вас не боятся, не скрытничают – хорошо. Берегите это. А то вживется такое: наша хата с краю, начальство больше знает, оно газеты читает, молчи, за умника сойдешь– беда будет! Начнут таиться да хитрить, далеко не уедешь. Значит, веры нам, командирам, не будет. А как без веры друг в друга воевать? А ведь нам, может, с любым из них умереть рядом придется… Так что занятия вести по всем правилам. Понятно?
– Понятно.
Ему ли было не знать «папаш»! С пожилыми этими крестьянами вся его прошлая жизнь прошла. Не один пуд соли съели вместе.
4
Да-а, прошлое… Помнилось оно давным-давно ушедшим, милым, вроде и не с ним бывшим. Слишком другой была жизнь. Вспомнилось, как в детстве за чаем ему в особину давали целую ландринину покрупнее, а мать с одной маленькой ландрининкой выпьет несколько чашек, да еще оставшийся блестящий, желтоватый кусочек сладости спрячет на другой раз. Обычное деревенское детство той поры. Санки да самодельные лыжи зимой. Вечерами теплый уют русской печи и пугающие во тьме бабушкины сказки с ведьмами да домовыми. Летом рыбалка, лес, грибы, ягоды. Его еще из-за валка сена не видать было, как начал орудовать граблями. Кончил школу, поступил в сельхозтехникум и, отслужив армию, вернулся домой работать агрономом.
Вроде и хорошо к нему относились, а все не как прежде – с какою-то настороженностью. Это и обижало, и удивляло его, пока не услышал, как было о нем сказано:
– Наш-то он, конечно, наш, да ведь стал начальство. Кто его знает, каков теперь будет?
Трудно ему было. Придет в колхоз, разъясняет, убеждает, доказывает необходимость нового примерами из науки, и вроде видно – поняли и словом поддерживают!
– Ясно дело.
– Как не понять-то, поняли.
– Конечно, вы люди ученые, вам видней, как лучше.
А придешь проверить, как сделали, – опять по-своему, по-старому. Как мальчишку и водили за нос. Горько ему было это! Он полон был желания делать все как можно лучше, чтобы скорее вырваться из старой деревенской нужды, а его стереглись, не понимали…
Однажды позвал его к себе заместитель директора МТС по политчасти и спросил:
– Ну как работается?
– Я чего-то совсем растерялся… – признался Тарасов.
– Ну это полбеды. Беда, когда человеку кажется, что он все знает, все понимает. Мы лечим застарелую болезнь– бедность, неграмотность. Но ведь все надо уметь. Вот скажи: пришел бы ты со своей болезнью к лекарю, он тебя выслушал, выстукал, надавал советов, прописал лекарств, а ты, делая все, что он велел, видишь, что пользы нет: что бы ты подумал, а? Небось сказал – к черту такого лекаря! Не так ли и у нас иногда выходит, а? Дело ли только поучать крестьянина? Ведь, скажем, мы с тобой знаем, что такое-то поле – это площадь в севообороте, а мужик им всю жизнь кормится. И отец его, и дед. Он вызнал это поле и вдоль, и поперек. Знает, что и как на нем лучше родит, как его пахать, удобрять надо. Он многое знает. Ведь кому же плохого-то охота? А если видят, что по нашему совету или приказу выходит плохо, так на кого обижаться? На себя, выходит, надо оглянуться да подумать – а дело ли я велю? Вот ведь штука-то какая…