Текст книги "Комбат"
Автор книги: Николай Серов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
– Да.
– Ну вот. А ведь чего сделано-то. Ведь синяк от этого не пройдет. А ребенку легче. Правда ведь?
– Правда, – согласилась она, но слово это прозвучало так, что он почувствовал: то, что он говорит теперь, неинтересно уж ей. Слушает только из уважения.
«Конечно, она человек ученый, все это ей, поди, известно, – решил он, – может, она чего такое нужное скажет. Ученого послушать не грех».
– Правда-то правда, а ты как судишь? – спросил он.
– Не утешительство надо, а трезво смотреть на вещи. Мы не дети, знаем, что синяки от поцелуев не проходят, – снова оценив чуткость старика, ответила она.
– Можно и так, – согласился он, – я ведь к тому и говорю, что по-разному можно. Делают и так: подшлепнут ребенка да прикрикнут – мало, не будешь носиться загня башку. И тоже правда. Никто ему шишек не сажал– сам нашел. И взрослые суетятся в жизни, хлопочут, и, случается, жизнь шишками и их наградит. Кому охота боль терпеть, а выходит, и больно иногда. Но отчего-то все идут к доброму слову, а вот вторую-то правду стороной обходят. Уж как там об этом по-ученому судят– не знаю, не больно грамотен, а я сам всю жизнь доброго слова и доброго дела ждал. А людей обманывать, знамо дело, не годится. Так я и не обманываю. Я всю жизнь тут прожил – обманывал бы, так кто б‘ы меня слушать стал? Подумай-ко, отчего люди в мороз к костерку бегут, а? Немножко погреться охота. Стужа кругом, окоченели все, а тут огонек. Погреются, и легче станет. Ведь разве не правда, что этим огоньком стужи не прогонишь, а зажигают люди огонек? Один кто-то не поленится, соберет, что горит, спичку сунет, от ветра маленький огонечек огородит, и он пойдет гореть шире и шире. Разве это обман – огоньком в стужу обогреть, а? Разве, любя-то, обманешь человека?
– Это я знаю, спасибо тебе за это, – душевно проговорила она. – Но я ведь о другом, я…
– Погоди, погоди, я не все сказал, – перебил он. – Зачем пришла, слышал, но вот что отвечу: в восемнадцатом годе от России места оставалось – повернуться негде– со всех сторон колется. Так чего же было делать-то с правдой этой – живыми в землю зарываться, что ли? Нет уж, шалишь! Не на таких нарвались! Мы из всяких бед выпутались, а свою правду нашли, так уж теперь шалишь!
Всякое семя, как не иссохнет, так прорастет. Семя гнева, брошенное в его сердце в тот самый час, как фашисты кинулись на нас, достаточно поливалось и кровью, и страданьями, чтобы вырасти плодом ненависти и ярости. И ярость эта рванулась теперь из него! Учительница не ожидала этой суровости и непримиримого гнева на лице старика и широко открытыми глазами смотрела на него.
– Уж раз на то пошло – двум смертям не бывать, а одной не миновать! А я перед чем хошь стану, а с чем живу, с тем и помру! России никому не взять! – стуча кулаком о стол, кричал он. – Она у меня вот где! – постучал по груди с таким выражением, словно кто-то возражал ему. – Попробуй возьми! Попробуй!
Он дрожал весь, гнев захлебнул его, и, стукнув еще раз кулаком по столу, он замолчал, не в силах справиться с собой. Поуспокоившись, поглядел на учительницу. Она пристально, широко открытыми глазами смотрела на него. И в этом внимательном и удивленном взгляде он увидел то, о чем и не догадывался.
– Погодь-ка, погодь-ка, матушка, – ты за кого же это меня принимаешь? – изумленно и недовольно спросил он. – Я ведь мужик– вот что. А мужик сызмальства к земле, к хлебу приставлен. Сызмальства и знает, что на земле и рожь, и сорная трава растет. Знает и то, чтобы рожь выросла как следует, надо сорную траву с поля вон. Так и в жизни сужу. А ты за кого меня сочла?
– Прости, дедушка… – смутилась и растерялась она.
Трудно сказать, какими нитями связываются человеческие сердца, но старик точно почувствовал, что она не только понимает его, но ей стало легче. И она не смогла бы объяснить не только другим, а и себе: почему этот старик так влиял на нее? Не один он говорил то же самое, а покоя не было, а вот с ним стало легче. А старик уж недоволен был, что нашумел, – что там ни говори, а она тоже баба, с ихней сестрой помягче надо, поласковей.
– Ты уж извини меня, ради бога, – проговорил он, – у меня все вот тут вот, – он поводил кулаком по груди, – переворошилось.
Никому, кроме учительницы, не говорил старик, что сказал теперь, никому не говорила о своей смятенности и она, а теперь, выговорившись, оба чувствовали себя ближе друг к другу, и обоим стало легче. Ей оттого, что воротилось в душу, то, без чего было так трудно, ему – оттого, что выговорил то, что жгло и палило внутри все эти дни. Теперь, когда отошло от него состояние одной только тревоги и боли, старик стал думать, как вновь объединить людей общим делом, общею заботой. И как только подумал об этом, ответ нашелся тотчас – работа. А работу эту слепой разве не видел – немолоченный хлеб. Он поразился на себя, как мог забыть об этом и сидеть сложа руки – немедленно пошел к Варваре.
– Вот что, Варя, собирай людей на собрание! – решительно заявил он.
– Что такое, дедушка Иван? – встревоженно, как и в прошлый раз, спросила она.
– А то самое и есть, что хлеб не молочен, а мы горе тешим. Его не натешишь никогда, сколько ни старайся, как ты думаешь?
– Я думала об этом, да чем молотить-то? Молотилки нет и не будет, я уж хлопотала.
– Хлопотала, хлопотала – избаловали нас больно, вот что. Землю трактор спашет, обмолотит молотилка, рай, а не жизнь стала – вот и избаловались. А как же раньше молотили, а? – сердито шумел он на нее, и Варваре нечего было возразить. Да она и не думала возражать, он ведь говорил правду.
– Собирай людей, сообча и потолкуем.
Собраний давно не было, и то, что собирают именно сейчас, подстегнуло всех мыслью, что скажут что-то очень важное. Собрались, как сроду не собирались, – чуть ли не бегом бежали. Набились тесно в правленческий дом. Не было обычного шума от перебранки, шуток, разговоров– молча ждали, что скажут.
– Ну, дедушка Иван, говори, – сказала Варвара.
Он встал за столом, поглядел в лица людей и начал:
– Это я просил собраться. Спасибо Варе, уважила, – он повернулся к Варваре, поклонился.
– Ну что ты, дедушка Иван, право… Уж если говорить, так ругать меня надо, а не благодарить – плохо еще дело веду, вот что… – смутившись, отвечала она.
– Дело общее, всем его и вести надо, – возразил он. – Об том у меня и речь. А то разбрелись по своим домам и ждем, когда нам по башке дадут али манная с неба свалится. Хлеб-то ведь в поле, в скирдах гниет, осыпается. Кто его молотить должен, а? Куды это все годится, а? Хлеб надо молотить, вот что. Не по домам сидеть, а сообча опять за дело браться. Сообча и жить ведь легче. Не зря говорят – на миру и смерть красна. Вот это и хотел сказать.
– А я неслась, думала, что уж такое и скажут, – разочарованно и недовольно высказала Марья Пименова.
– А что, это не дело, что ли? – вспылил старик. – По домам сидеть, может, дело, по-твоему?
– Правду дедушка Иван говорит! – перебил Марью молодой, звонкий голос.
– А ты бы помолчала, постарше есть! – закричала Марья.
– Нечего молчать! Кто от работы увиливает, будут кричать, а мы должны молчать! Не замолчу!
– Правильно, на работу надо.
– Сгниет хлеб, знамо дело. Молотить надо!
– Пусть плату скажут!
Заволновались люди, загудела изба гулом возбужденных голосов.
– Тихо, бабы, тихо! – закричал старик. – Дайте еще скажу!
Перебранка утихала плохо, и он опять закричал:
– Это кто же без платы работал, а? Две корзины картошки в день все брали, разве по-нонешному времю это малая плата?
– А год за что работали? – не унималась Марья.
– Это ты не меня, а немца поди спроси. Он у нас отымает, а не кто другой. Совесть, Марья, куда у тебя девается, удивляюсь? Мужикам нашим в армии из глины, что ли, хлеба напекут, а? Али уж так жить решим, что всякому самому до себя? Худо это выйдет, худо. Сообча жить надо, легче будет. Беда одна для всех, вместе и избывать ее надо. А кто не хочет, неволить нечего. Пущай сидит! Пущай! Но вспомнят люди, кто каков теперь был, вспомнят! Так пущай не обижаются, когда ему скажут– шкурник! Вот и все! Пущай на себя тогда пеняют!
Чем дольше он говорил, тем тише делалось. Когда кончил, Варвара встала за столом и продолжала:
– А я скажу вот что – наплевать нам на всяких разных! Без них обойдемся, коли что. Вы сами мне власть отдали, не набивалась, знаете. Так я и говорю – понадобится если – и заставим. Тебе, Марья, советую в другой раз помолчать.
– Это почему же? – так и взвилась Марья.
– А потому, что мутить людей я не дам. Ты меня знаешь.
Взгляд Варвары стал суров, и Марья примолкла – она знала, Варвара зря не скажет.
– Теперь насчет молотьбы. Я с ума сбилась, что делать, а вот дедушка Иван предлагает по-старому, с овина молотить. Больше выхода, знаете, у нас нет. Овины будем чинить и хлеб молотить. Что измолотим, все теперь помога. Кто еще хочет что сказать?
– Да что еще говорить-то, распоряжайся, Варвара, – крикнул кто-то из баб.
– Знамо, молотить надо!
– Сколько работы с овинами, знаете?
– А сколько бы ни было.
Эти рассуждения, замечания и перебранки могли идти долго, и Варвара закончила собрание, объявив:
– Разговору конец! За дело надо. Мы тут обговорим все, а там наряд всем будет.
Заброшенные овины обветшали дальше некуда. И крыш на иных уж не было, одни слеги, а где и стропила только торчали, и печи развалились, и рундуки на дрова растащили, и колосников не было – дела хоть отбавляй. Молодые не знали, что и как надо делать, чтобы привести овины в рабочее состояние, стариков немного было, да и силы у них были не те, что требовались для такой работы. Поэтому решили, что старики научат, докажут– молодые сделают. Дедушка Иван вновь был в общем деле с утра до темна.
13
Прошел день, другой, неделя. Суматоха поулеглась. Люди втянулись в обычные дела и заботы. Главным стала молотьба. Старик хорошо знал прежнюю молотьбу и теперь по просьбе Варвары учил молодых, как лучше ставить снопы на колосники в сушильне, как укладывать на гумне круг из снопов, как спорее бить молотилами той паре, что шла по колосу, и как той, что шла по гузовкам. Дело требовало навыка и сноровки. Первое время того и гляди друг дружке по голове съездят. Старик выхватывал в сердцах молотило, кричал:
– Что ты делаешь, а? Ну что ты делаешь? Башку ведь другому расколешь. Размахался. Не махать, а стучать покрепче надо да слушать других. Та-та, та-та, тата, та-та. Вот как должно выговариваться. А потом и побыстрее: та-та-та-та, та-та-та-та, и пошел, и пошел.
Пальцы слушались плохо – молотило не играло в руках, как когда-то, но хоть самому было невесело от этого, что руки работали не быстро, зато молодым было видно хорошо каждое его движение, и они учились. Теперь он занят был делом и днем, и ночью. Ночь топил овины, днем работал с молотильщиками. Времени оставалось только подремать среди дня. И эта занятость дала ему ту спокойную уверенность, с которой он привык жить последние годы. Только вот не было писем от сына… Александра прямо извелась, и это еще больше ранило его. И вот однажды, ввечеру, – ужинали как раз – в дом вошла почтальонша. Александра так поглядела на нее, что та, еще не раскрывая сумки, сказала:
– Письмо, письмо, не бойсь…
Все бросили есть, и Александра стала читать.
«Кланяется вам ваш сын, муж и отец. Низкий поклон тебе, тятя, тебе, Саша, вам: Коля, Ваня, Андрюша, Павлик, Надя, Света. А также кланяйтесь Симе, Вале, Егорке, Нине, Мите, Лене, Зое. Отпишите мой поклон Алексею Федоровичу и Феде. И всем деревенским скажите мой поклон».
Александра читала медленно. Поклоны она выделяла особенно тем, что, называя каждого, каждому и делала поклон головою, этим как бы выполняя просьбу мужа. Не только детям, старику было мило и приятно это.
«…Я живой и здоровый. А что не писал, так не вините– неоткуда было. Теперь мы опять у своих, пробились неделю как. А сразу не писал оттого, что нас всех определяли кого куда и был неизвестен адрес. Стали мы тут теперь крепко, так что вы не беспокойтесь, живите спокойно. Нас тут хватит, и все, как я, на немца злые. Так что ни об чем плохом не думайте. Опишите, как вы живете, что сулят по трудодням, как здоровье. Остаюсь всегда ваш Михаил Ковалев».
– Ишь! А! – с гордостью воскликнул старик, когда Александра кончила читать. – Что я говорил? Говорил, что нечего бояться? – глядя на Александру так, словно она всегда и больше всех возражала ему, спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Говорил! То-то и оно? Не может того быть, чтобы наши не остановились! И попрут еще, попрут. Не впервой! Вот как пишет – крепко стали! Это тебе не Васька! А-а-а, да что про Ваську говорить – куда ветер дует, туда, видать, и клонится. А Миша… – и, не подобрав в волнении подходящего слова, стиснул кулак, показывая, какой его Миша. Ребятишки не поняли из письма того, что понял дед. Их радовало только, что отец жив и что теперь мать не будет так убиваться. Но после слов деда гордо сверкнули глаза мальчишек, и старик еще поддержал эту гордость, добавив?
– Вот каков у вас отец-то! Не всякий такой, как он!
Мальчишки не стали и есть больше – все сразу вон из-за стола. Александра прикрикнула было: «Сидите! Нечего бегать!» – но старик возразил:
– Пусть идут, похвастают! Этим не грешно и похвастать! Пускай.
Девочек сразу после ужина уложили спать, и, когда они остались вдвоем с Александрой, она протянула ему письмо и встревоженно спросила?
– Глянь-ка, что это?
Старик внимательно поглядел на столь дорогой им маленький листок. Половина строчек была смазана, к чернилам пристали малюсенькие земляные пылинки. Он сразу вспомнил, как однажды в окопах в передышку, прямо на коленях, писал домой письмо.
– Ничего дивного нет, – объяснил он снохе, – видела теперь, как на службе. Писал, поди, на воле, подошел командир, вскочил, а с письмом перед командиром стоять не положено. Он его и оставил на земле. А может, ветерок был, перевернул бумагу, или и сам в спешке положил не глядя. Дальше, вишь, все чисто. Сделал, что приказано, и дописал.
Александру вполне успокоило это объяснение, в котором неопровержимым было главное – муж жив. Письмо это твердо сказало старику – немцы к ним никогда не придут. Надо было успокоить других. И на второй день, и на третий он говорил людям:
– Миша мой не велит беспокоиться. Так и пишет – не беспокойтесь. И, знамо дело, поклоны всем. Никого не обошел, не забыл.
Недоверчивые сомневались:
– Почем он знает, али большим начальником стал?
– Начальник не начальник, а трепаться он не будет, сами знаете.
Михаила знали человеком серьезным, и возразить было нечего,
14
Готовились в армию молоденькие парнишки. Гуляли.
Вечером, как стемнеет, тренькала балалайка или заливалась, плакала гармошка, звучали припевки. Он, не смыкая глаз, ходил от овина к овину, опасаясь пожара. Ходил и слушал эти исповеди сердца.
Ой, в поле белую березоньку
качает ветерок.
Я пришел к тебе, хорошая,
в последний вечерок.
Задумчиво, медленно – тягуче, точно маленькую песню, – пел парень под грустный наигрыш балалайки.
Высоки песчаны горы,
что ж вы осыпаетесь?
Пареньки в семнадцать лет,
куда ж вы собираетесь?
Отвечая его чувству, так же медленно, переживая каждое слово, пела девушка. А в другом месте заливалась гармошка, шпарила плясовую.
Когда на цветущий луг обрушится вдруг град, обобьет лепестки с цветов, погнет, поломает стебли, жалко и больно смотреть на ощипанное, убогое теперь луговое разноцветье. Но цветы живут! Живут оставшимися лепестками, корнями, семенами, живут болью за себя. Живут, чтобы возродиться с былой роскошью и благоуханьем. И обитые лепестки долго еще не теряют своего цвета. Долго выжигает их краски солнце, отмывают дожди.
А бывает, ничто им нипочем – так и лежат, хоть и высохнув, вроде умерев: сиреневые, красные, синие… Глядя на молодых, он думал: «Гуляйте, милые, гуляйте! Гуляйте, пока молоды, пока можно…»
Ему было и грустно, и мило это.
Время шло к морозам. Хлеб прямо с гумна везли на сдачу. За вымолот каждого овина давали сразу зерном, и он особенно хорошо зарабатывал в эти дни. Молотила и Александра – тоже давали по три килограмма за овин. Но эта-то плата, как на картошке, и настораживала – думалось, а ну, как ничего больше не дадут? Разговоры и перешептывания перешли в ропот. Картошка у многих с участка была в достатке, а вопрос хлеба касался всех, и ропот перерос в возмущенный шум. В эти-то дни и приехал представитель из района.
Собрали всех на гумне, и представитель объявил, что надо отдать хлеб. Он не сразу объявил это, а поначалу рассказал, как шли дела на фронте и, главным образом, под Москвой, что было всем особенно важно. Все радовались, что фашисты остановлены, и скоро их погонят «от нашей священной столицы» – как с особенным подъемом сказал выступающий. Все долго и дружно аплодировали, и старик тоже. От полноты чувств у него даже глаза повлажнели, и он не заметил этой своей старческой слабости. Потом докладчик сказал:
– Каждое зернышко, каждый колос – это наш удар по врагу! Наши люди отдают все во имя победы и самое дорогое для человека – жизнь. Наш долг перед Родиной– отдать нашим братьям, мужьям, сыновьям, сестрам, сражающимся на фронте, работающим в цехах заводов, кующим оружие для разгрома проклятого врага, все, что мы можем, до последнего зернышка.
Тихо стало. И в этой затянувшейся тишине вдруг прозвучал отчаянный голос Александры:
– Мужа взяли, теперь детям с голоду помирать, что ли? Чем я их кормить буду? Чем?
– Мы знали, что могут найтись отдельные несознательные элементы, но мы не сомневаемся, что общий голос колхозников, голос патриотов своей Родины, будет отдан за полную сдачу хлеба! – прокричал представитель, но, видя, что все молчат, почувствовал, что говорил он не теми словами. Не так нужно было говорить этим старикам и женщинам. Задрожавшим и оттого сразу ставшим человеческим голосом он сказал:
– Нужда, неоцененные вы наши, заставляет… Понимаете – негде больше взять, негде… Враг хочет обессилить нашу армию голодом, посеять у нас раздоры и тем победить нас. Судите же сами…
По толпе прошел шепот, кто-то из женщин всхлипнул, кто-то крикнул, потом еще, еще.
– На картошке протянем…
– Не умрем, как-нибудь, чего там…
– Всем есть надо…
Старик вышел вперед.
– А вот что я скажу, – подождав, пока все угомонятся и станут слушать его, как это бывало всегда, начал он решительно. – Когда человек согнулся, так дело ли его в спину ткнуть, чтобы упал, а? – он обвел всех взглядом, как бы осуждая и спрашивая: что же это, подумайте? Потом повернулся к представителю и продолжал:
– Вот ты мою сноху обозвал несознательным элементом. А ты знаешь, как она работает? Али взял ляпнул и все? Она что, от дела пряталась когда или ленилась? В книжку ее поглядел бы, там написано, сколько у нее трудодней. Она и жала, и молотила не хуже других, это всяк скажет. Чего же ее обижать зря? – он говорил тихо и с болью, и представитель смутился.
– Мало ли как случится под горячую руку, дедушка?..
– Под горячую руку таких дел не делают, милый.
Представитель хотел было снова что-то сказать, но старик остановил его жестом руки:
– Погоди, не перебивай. Ты говорил – я слушал, послушай, что я скажу. У меня сын там, а тут она вот, – показал рукою на Александру, утиравшую с лица слезы, – и внуков шестеро. Ведь их надо кормить. Вот что надо рассудить. А надо, так последнюю рубаху отдам – не жалко мне! Я ведь небось на себе вызнал, что голодный да с голыми руками не навоюешь. Так что все надо в рассудок взять. А нужду нам не привыкать с плеч стряхивать. Сообща только надо, да все обдумавши. Ну оставь детей без хлеба, а потом на кого надежда будет, как их не станет? Это я и хотел сказать.
Представитель обещал, что доложит в райкоме и уж тогда выйдет окончательное решение. Решение это вышло скоро – полкилограмма хлеба на трудодень. По теперешнему времени прожить еще как-то было можно.
15
Только сняли с гумна последний круг снопов, подмели намолоченное зерно, как первая подвода привезла свежие снопы из скирды и остановилась рядом с овином. Мишка, тот самый подросток, что помогал старику стеклить рамы у беженок, принялся кидать снопы на полати овина. Одна из женщин подавала их в дверцу сушильни.
Солнце поднималось над черным оголившимся лесом, но еще не согнало с земли инея – было свежо.
После бессонной ночи и молотьбы старик пошел домой полежать, отдохнуть маленько. В поле у скирд грузили еще подводы. Ни ветерка, ни птичьего гомона из леса, только каркали вороны, пищали воробьи да где-то лаяла собака. Слышно было позванивание снопов, фырканье лошадей, перекрикивание женщин, скрип колес, даже звяканье дужки ведра от дальнего колодца. Привычная спокойная благодать.
Вдруг Татьяна замерла на скирде, потом показала в сторону леса рукою. Остановился, прислушался и старик. В торопливом взмахе руки Татьяны и в замерших, вытянувшихся фигурах женщин была видна испуганная настороженность. И почти тотчас он услышал бивший сильней и сильней по земле протяжный гул и увидел летевший навстречу солнцу низко над землей самолет. Из черточки он стремительно рос в ревущую, поблескивающую махину.
Он и не понял сразу, что значило это посверкивание и прорвавшийся сквозь рев мотора частый, сливающийся треск. Он видел только несшихся по полю перепуганных лошадей с телегами, с которых разлетались снопы, и на одной из них Ирину, натянувшую вожжи. Видел то скатывавшихся со скирд, то бестолково бегавших по верху и махавших руками баб. И лишь увидя, как словно чем-то шершавым продернули по скирде, взъерошив ее клочьями, испуганно вскрикнул и бросился наперерез Ирининому возу, крича:
– Беги, беги!
Но разве могла она слышать его, разве могла бежать в ровном поле? Он остановился и закрыл лицо руками, видя, как, продирая дорогу по жнивью, пули настигают воз. Отдернув руки, увидел, как летела наземь лошадь, точно ныряла вперед, подогнув колени. Ткнулась, оглобли впились в землю, воз вздыбился, опрокинулся, отбросив далеко Ирину. Он кинулся к ней, но самолет уж вернулся и, пулями пересекая ему дорогу, опять летел на скирды. От испуга ли или от старой солдатской привычки искать спасение у земли, он ткнулся в жнивье лицом и не почувствовал, как ободрал лицо. Мысль о ребятишках опамятовала и оттолкнула его от земли. Он бежал к дому, не видя, что от скирд, от овинов тоже бежали люди, гонимые тем же страхом за детей. Александра уже выбежала из дому с девочками на руках, крича мальчишкам:
– Не отставайте, не отставайте.
Александра не знала, куда бежать. Вытащив детей в проулок, повернулась на месте и, увидев старика, бросилась к нему. Но перед нею точно промело пулями, зачернив комочками земли побеленную морозом траву. Остановившись, она глядела на этот след, широко открыв рот и шевеля губами, точно ей не хватало воздуха. Глаза ее обезумели, она закричала и попятилась назад, волоча за собой оцепеневших от страха мальчишек. Старик видел и слышал только это. Подбежав к ним, он схватил на руки Павлушку и крикнул Александре:
– Беги за мной! – кинулся к картофелехранилищу. Сделав несколько шагов, обернулся. Александра не двинулась с места. Она ничего не понимала, только дрожала вся, и глаза, не мигая, глядели в одну точку. Вернувшись, он схватил ее за рукав и потащил за собой. Он бежал слышал стихавший рев самолета, думая: «Только бы не воротился, только бы не воротился…». Он видел прорытый в земле, уезженный спуск в хранилище и закрытую дверь и успел подумать: «Только бы не заперта…».
Дверь оказалась заперта, и он сунул Александру с ребятишками к бревнам у косяка. Сам поднялся наверх и стал следить за самолетом. Что было на земле, он не видел теперь. Он пытался угадать, как полетит фашист, чтобы надежней укрыть семью. Самолет поднимался, точно в крутую гору, выше и выше и вдруг круто покатился вниз. Старик повернулся к снохе. Александра по-опомнилась – стояла в углу у косяка, загородив собою сжавшихся в кучу детей.
– На ту сторону давай, на ту сторону! – приказал он, и она поняла его. Перенесла детей к другой бревенчатой стене. Но фашист больше не стрелял. Он летел по кругу – одно крыло к земле, то ли примериваясь, как лучше позабавиться, то ли оглядывая, что получилось, то ли высматривая чего-то. Старик увидел сквозь колпак кабины его обсосанно-круглую, черную голову в шлеме и прижался к крыше хранилища. Выравнявшись, самолет скрылся за лесом. Не веря этому, старик все глядел в то место, и только крик из деревни вывел его из себя.
Над соломенными крышами нескольких домов, как предночной туман над рекой, густела дымная поволока.
Их дом не задело, но старик знал, что как возьмет полыхать, так спасенья не будет никому, и побежал к ближнему дымившемуся дому. Обезумевшие люди тащили из вышибленных окон вещи, кричали что-то, звали на помощь, метались, не зная, что делать.
– Туши, туши! – кричал он, захваченный одною мыслью, что надо тушить, пока не поздно, а не за вещи хвататься. Выхватив из рук вгорячах и не поняв, у кого узел с вещами, и бросив его прямо на дорогу, он пихнул этого человека к дому, крича все одно и то же:
– Туши, туши!
И человек этот сообразил, что надо делать, побежал к дому, приставил лестницу, полез на крышу.
– Воды, воды давай! – раздался его крик. Кто-то побежал с ведрами, кто-то полез на крышу, кто-то нес багор. С рук на руки по цепочке женщин бежали ведра, дым смешался с паром, осел, пополз на стороны. И уж облегченно вздохнули люди, как с крыши раздался крик:
– Хлеб! Хлеб горит!
С земли из-за дыма этого было не видно, но от этого крика старик почувствовал, что подкашиваются ноги. Он пошатнулся, схватился за тын и, вытянув руку в сторону скирд, закричал умоляюще, просяще: «Хлеб!»
Он думал, что его слышат и понимают, думал, что кричит, но голос его звучал слабым шепотом, никто не видел его, никто не обратил на него внимания. Не до него было. Гонимые страшной бедой, люди бежали к скирдам. Когда старик приковылял к скирдам, огонь бушевал уже вовсю. В воздухе носились хлопья догоравшей соломы, дым ел глаза, огонь протыкал языками пламени дымовую завесу. Люди кидались в пламя, вырывали из него снопы хлеба и тащили их прочь в поле. В одном месте по цепочке перекидывали снопы, и в голове этой цепочки, в дыму и огне, копошились на скирде люди, и среди них в черном, обгоревшем, разодранном платье председательша, Старик кинулся к скирде, но его оттолкнули:
– Не мешай!
Он сунулся снова, и кто-то зло прохрипел, давясь дымом:
– Куда ты лезешь? Сгоришь!
Он отошел в сторону и закрыл ладонями глаза, чтобы не видеть, как горит хлеб. В голове был какой-то звон. Звон этот нагнетался, нагнетался, раздирая виски, наполнился человеческими воплями, и он открыл глаза. Люди катились со скирд, бежали, ползли.
«Куда они, почему?» – думал он. Только увидев сквозь волны дыма кого-то из баб с перекошенным лицом, смотревшую за спину ему, он обернулся. Фашист летел снова. Старик освирепел и, наклонясь, как перед броском, пошел ему навстречу. Он шел сжавши кулаки и был хорошо виден всем, и, наверное, фашисту тоже. Вся его фигура настолько дышала гневом, что видевшие его люди уже глядели только на него. Картуз сорвало с его головы, но, не чувствуя этого, он шел и шел, пока ревущая махина не промелькнула над ним. Только тогда остановился, обхватил голову руками, боясь обернуться, поглядеть, что там с людьми, сзади. К нему подбежали, поволокли за скирды. Фашист развернулся и пошел снова. Но люди поопамятовались, перебежали на другую сторону скирд, прижались от пуль к горевшему хлебу. Фашист пронесся над головами, взмыл вверх и, еще раз пройдясь по кругу, поглядев на дело своих рук, улетел совсем.
А люди снова бросились в огонь биться за хлеб.
16
Убитых было пятеро: Степанида, Ирина, Миша и двое ребятишек. На третий день перед похоронами, когда у баб и глаза уже выцвели от слез, старик пошел проститься с покойными. Двери в дома не закрывались. Из сеней были видны плачущие женщины, колыхающееся пламя свечей, копотный язычок лампадки. Старик оставил в сенях палку, без которой не мог ходить уж, снял картуз и вошел. Люди потеснились и дали ему пройти к изголовью гроба. Он глядел на круглое личико девочки в саване, с милыми, пухлыми, улыбчивыми губами, и неестественность этого лица ошеломила его. Так и казалось, что сбросит она с себя смертное одеяние, встанет и попросится, как бывало: «Дедушка Иван, я буду с тобой?» Он зажмурил глаза, вскинул вверх голову, чтобы не показать женщинам своего лица, и услышал, как они заголосили разом, и крик матери резанул его сердце. Не глядя ни на кого, повернулся, пошел вон, но наткнулся на стену. Шаря рукой по стене, нашел дверь и, покачиваясь, вышел на улицу, забыв и палку, и картуз. Он долго стоял, прислонясь к стене дома и приходя в себя. Кто-то принес ему палку и картуз, он надел картуз, взял палку, а спасибо сказать забыл…
В других домах, чтобы не бередить себе и людям души, не задерживался. Задавив слезы, проходил около гроба, и чувство то ли какой-то непонятной виноватости, то ли неловкости сильней охватывало его. Во взглядах людей ему ясней и ясней виделся упрек ему, что вон он, такой старый, а живет, а такие молодые… Эта мысль так захватила его сознание, что он уже стал думать: «Ну что же я-то? Разве я виноват, что живется и живется?.. Чего же винить-то меня?.. За что?..»
С Ириной прощался с последней. Она лежала в гробу, точно заснула. Признаков смерти не было видно на ее прекрасном лице, и старик невольно поглядел на людей, точно спрашивая: да может ли это быть?.. И не только у баб, у мужиков брызнули слезы.
– Твое ли место там?.. – выговорил он и пошел прочь от гроба и от людей.
Люди мешали ему в переживании захватившей его мысли о себе и смерти. Он ушел на задворки, сел на камень. Ветер стонал в голых ветвях берез и лип, а может, он нес плач из деревни, кто его знает, но заунывный тягучий звук непрерывно стоял в ушах. Темные облака низко неслись над черной пашней. Серыми были стены домов, трава у ног, жнивье, лес. Но эта мрачность природы не тронула и не удивила его: осень – время такое. Его внимание приковал единственный, пожухлый листок на липе. Он метался под ветром, крутился, но все еще держался за ветку.
«Вот так же и я… – думал старик. – Никого из погодков моих и в помине нет, а я все трепыхаюсь и трепыхаюсь… Чего же людям думать остается, как смерть жнет молодое, здоровое, а я все трепыхаюсь?..»
17
Налет был не на одну их деревню. Ясно стало, что фашисты искали наши войска (которые, поди-ка, уж бились с ними) или просто срывали зло на беззащитных людях. Убитых похоронили, а живым надо было думать, как жить дальше. Александра ходила – света белого не видела. На нее было трудно смотреть. При детях она часто садилась у окна, будто глядела на улицу. Но старик знал, что она прятала от них и от него слезы. Когда делала что-нибудь, то задумывалась, глядя не поймешь и куда, то искала, что и не теряла. Скажем, полотенце, которым только что вытирала посуду. Не найдя его у себя на плече, не качала головой на свою рассеянность и не смеялась, что непременно бывало прежде, а сердилась. Утром у печи стояла, приткнув голову на кулак, и старалась вспомнить, а что же еще не делано? Беда на глазах ломала ее. Отвести эту беду он не мог, сам не знал, что делать. Но жалость и озабоченность за нее не давали ему покоя. Боялся, не сделалось бы с ней чего. Не будь тревоги за нее и за внуков, несчастье, пожалуй, скрутило бы и его. Он отпихивался от беды хлопотами около снохи и внучат. Она плакала только по ночам, когда ребятишки уже засыпали. Он слезал с печи, подходил к ней. Ничего не говорил о том положении, в котором они были теперь, а только гладил ее по голове, молча гладил и гладил… А она плакала и плакала… Но ей делалось легче, меньше становилось горечи в ее слезах оттого, что рядом есть понимающий, любящий человек.