Текст книги "Комбат"
Автор книги: Николай Серов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Другая половина находилась за рубленой стеной, и, как пошли ребятишки, в нее сделали глухую дверь, чтобы не тревожить сон детей разговорами и шумом.
Первым делом надо было проводить в школу Николку. Старик осторожно открыл дверь и вошел. Внуки спали. Николка спал с Павлушкой на одной кровати, Светланка с Надюшкой на другой, Андрюшка с Ванюшкой на третьей. Стена русской печи выходила в эту комнату, и тут всегда было тепло. Если же крутой была зима, ставили еще и кирпичную времянку.
Девочки и сегодня затолкали в ноги одеяло и посапывали широкими, курносыми носишками.
«Вот ведь что, – улыбнулся старик. – И во сне-то друг без дружки не могут».
Ванюшка завил на себя байковое одеяло, а Андрюшка спал неукрытым. «Вот ведь егоза! – рассмеялся про себя старик. – И во сне вертится все!» – осторожно высвободил одеяло и тоже укрыл обоих.
Николка, как укутан был с вечера, так и лежал на том же боку, подсунув кулак под щеку. Он не метался во сне и не раскутывал Павлушку, тоже спавшего спокойно. Став у его кровати, старик никак не мог заставить себя будить его. И уже когда положил ему на плечо руку, постоял еще так, все еще не шевеля внука. Однако было пора, и он легонечко потряс Николку. Николка потянулся, не открывая глаз, пробормотал что-то и, повернувшись на другой бок, опять затих. Старик потряс его снова.
– Ну, деда… – просяще выговорил Николка, пытаясь освободить плечо из-под его руки. Старик снял с его плеча руку, постоял над ним еще немного и, улыбнувшись, осторожно посадил на кровать. Николка притворно не открывал глаз, а сам улыбался. Старик, тоже улыбаясь и все придерживая его правою рукой, левой, растопыренными пальцами, коснулся нижних век внука и потянул их вниз. Ласковым движением потянул, и Николка задергал верхними веками, стараясь прикрыть глаза. Ничего не получилось, и он, съежившись, прыснул смехом и открыл глаза.
– Цыц! – пальцем погрозил ему старик, тоже сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Они оба посмотрели на спавших и, увидев, что никто не растревожился, успокоились. Николка на цыпочках подошел к табуретке, на которой лежала его школьная одежда, и стал одеваться.
«Весь-то в отца!» – в который уж раз подумал старик, глядя на него. Николка тоже был русоволос и кареглаз, тоже курнос и широколоб. Только у Михаила щеки позапали, а у Николки были полными и румяными. Старик принес ему чистые резиновые высушенные сапоги и теплые портянки из печурки. Он знал, что Николка хитрил, навертывая портянки как попало, но не сердился на него за это. И сегодня, как всегда, сказал:
– Ну чего же так-то обуваться, ноги сотрешь! Дайка я.
Став на колени, он навернул ему портянки по всем правилам и надел на него сапоги. На цыпочках вышли они в большую половину, и старик дал внуку поесть. Потом вышел с ним на улицу, проводил до крайнего дома.
День только-только протирал глаза. Из тяжелого, напитанного влагой воздуха жалась и жалась какая-то туманная сырость. Капели и не чувствовалось, а на лице;, на одежде мокро. А там, вдали у леса, в поле, работали люди. И какая-то тоска не тоска, расстройство не расстройство, а тягота душевная охватила его. Наверное, и думы о сыне, и заботы о семье, и теперешнее вот ощущение какой-то бессильности своей создали эту тяжесть. Он понимал, что стыдиться своего сидения дома с ребятишками нечего, знал, что никто не упрекнет его за это, что и это кому-то надо делать, но всякий раз, как видел в полях людей, делалось не по себе – так и толкало с глаз людских сунуться скорей в дом. А то махнуть на все рукой и сказать:
– Да что я не мужик разве? К черту все – пойду к людям.
Когда торопливо возвращался домой, он увидел Ирину Соснину, запрягавшую лошадь. Ирина не могла стянуть на хомуте супонь и, измучившись, в отчаянии, видно, кнутовищем стала хлестать по лошадиной морде, сквозь слезы крича:
– На, на! Вот тебе! На, на!
– Тебя бы кнутом-то по одному месту хорошенько! Что ты делаешь! Экая же ты нескладуха в деле, какая, право.
Перепуганная лошадь сдернула гуж с одной оглобли и, высоко задрав голову, ошалело металась из стороны в сторону. Старик поймал ее за повод, успокоил, снова завел в оглобли, надел дугу, плюнув в ладонь, продернул в руке супонь, чтобы смочить ее, сделать скользкой, и, захлестнув за клещи хомута, сказал Ирине:
– Гляди, как делается-то по-людски. Ровно черт-те где жила и куда глаза у тебя вставлены. А руки бы так и оборвал да и пришил снова не гнилыми нитками!
Она безответно стояла перед ним, и на ресницах ее посверкивали то ли капли дождя, то ли слезинки…
Вгорячах – откуда сила взялась, – упершись в клещи хомута ногой, он потянул рывком за супонь, и вот-вот уже сошлись бы клещи, как почувствовал, что супонь едет из рук и клещами его прет назад.
– Помоги же! – крикнул он, и Ирина схватилась за супонь рядом. Кое-как вдвоем стянули, запрягли. Он не глядел на нее, боясь насмешки во взгляде. Только когда телега отдалилась порядочно, поднял голову. Ирина сидела на облучке и глядела на него, уронив вожжи. И этот печальный взгляд ее сказал ему то, чего раньше он не заметил. Она была красавицей, балованной досыта. Жила на загляденье у родителей, потом также и у мужа. Идет, бывало, нарядная, гордая и будто поступью своей землю осчастливливает. Ноги как точеные, фигуристая, шаг легкий, плавный. Глазищи черные, большие, лицо румяное, налитое здоровьем, волосы густые по плечам, так и живут, вроде, то играя, переливаясь на солнце, то поблескивая, когда и на улице хмуро. Теперь, глядя на ее ссутулившуюся, в фуфайке, фигуру, он думал: «Тоже ведь каково… Ну времечко! Поди-ка, одна-то и поревет вдосталь… И чего я разговорился? Бабье ли это дело с лошадьми да мешками возиться? Да-а, времечко…».
Он глядел ей вслед и видел, что она тоже смотрит на него, точно прося снисхождения, что у нее такая «нескладуха» в деле. А он думал: «Бабы маются, а я со стороны гляжу да их же еще и сужу… А хлеб не молочен, и картошка может под снег уйти, чего же ждать-то добра?»
Молотилки не работали, горючего не было. Картошки не копано больше половины, а на работу кто шел, а кто и не больно поторапливался теперь, когда пополз слушок, что по трудодням ничего не дадут.
Он было на днях совсем собрался на колхозную работу, но Александра сказал:
– Какой уж ты работник в поле, скажи? Хоть по дому управляешься – и то великое дело.
Да, давно не работал он в поле. Давно уж и сам, и люди привыкли, что отпахал, отсеял, отмолотил свое дедушка Иван. Но теперь ведь хоть одну картошинку из земли взять и то много значило, и сейчас он решительно сказал себе, как всегда говорил в трудные моменты жизни: «Кто как хочет, а мы как знаем», – заспешил домой и стал припасаться к работе в поле. Приготовил старенькую фуфайку, латаные брюки, брезентовые наколенники, корзину. Потом налил в чашки молока, нарезал хлеба, принес огурцов и масла, положил на стол ложки и разбудил внуков.
Мальчишки оделись сами, а девочкам он помог умыться и одеться. Когда они сели за стол, достал из печи чугун вареной чищеной картошки, потолок эту картошку прямо с пару, с молоком, и разложил в два блюда. Девочкам хоть маленько, но помаслил еще и сливочным маслом. Внуки не обиделись и ничего не сказали на это. Они знали, что сестренки еще маленькие и им надо есть получше. Кроме того, они были «мужики», как говорил дед. Ели – только давай. Он позавтракал огурцами с хлебом и картошкой в мундире. У него еще сохранились кое-какие зубы, и он легко откусывал огурец, И на то, что дедушка не ест, внуки тоже не удивились– привыкли к этому за последнее время.
И, как обычно, он спросил в конце завтрака:
– Ну, сыты ли?
– Во! – ответил Андрюшка, поднадув живот и похлопав по нему.
– Ну, коли так, слава богу.
Каждодневная забота о внуках стала привычной. Это для него было самой сутью жизни. Когда душа его охватывалась тревогой, взгляд на детей сразу превращал встревоженность в жгучую боль. И все равно, что бы они ни делали: сидели ли, притихнув, или беззаботно играли – чувство его, при взгляде на них, обострялось одинаково. Вид притихших ребятишек вызывал в нем страдальческую мысль: «Неужто и вам не по себе? Неужто и вы чувствуете, что вас ожидает, может, завтра вот?.. Неужто и вам тяжко?.. Да что это – за что?»
Если же они были веселы, когда нелегкие думы охватывали его, ему становилось еще горше от их веселья.
«Ничего-то вы не знаете… Ничего…».
Жалость к детям до спазма сжимала горло, и он уходил от них, чтобы видом своим не растревожить их. Но если бы не они же, кажется, не вынес бы всего, что творилось на земле.
– А чего мы сегодня делать будем? – спросила Светланка.
Они привыкли к тому, что дед все время что-то делает, а они помогают ему или играют рядом, и задавали этот вопрос каждое утро. Сегодня он ответил не вдруг. Он никак не мог решиться оставить их одних. Наконец справился с собой и сказал:
– Вот что, Ванюшка, ты старший – с тебя и спрос. Гляди тут, а я пойду в поле, помогу, на что сил хватит. А вы слушайте его, не безобразьте тут, – он вздохнул и, извиняясь, добавил: – Ничего не поделаешь, раз уж так все выходит… Я ведь тоже в ваши годы кое-как, без пригляду настоящего рос, да вырос и состарился вот. Надо идти. А отца вашего кто же накормит, если нечем будет? Да и самим надо. Поняли?
Вряд ли дети поняли все, что он говорил, но они чувствовали суровую необходимость, звучавшую в его словах, и не капризничали.
Он переоделся, взял корзину и вышел. В глазах стояли лица внуков, придавленные какие-то, и взгляды, молящие его не уходить. Он и не заметил, как у колодца чуть не столкнулся с Ольгой Шутовой.
– Что это с тобой, дедушка Иван? Куда ты? – удивилась Ольга.
Он пошел было от нее, но раздражение остановило его, и, обернувшись, прокричал:
– Куда-куда! У меня сын там! – резко вскинув руку, он показал на запад. – Ему тоже, поди, есть надо. Так я, куда все ушли, – туда вон, видишь. – Он повел рукою в сторону поля, где вдали виднелись фигуры работавших людей. – В нашем роду заспинков не было. Твоего Алексея авось другие озаботятся накормить, а нам это ни к чему! А ты сиди! Сиди на здоровье!
Разволнованный стычкой с Ольгой, бабой здоровой и раньше в работе не последней, он шагал прямо по грязи раскисшей улицы, не в силах успокоиться. А Ольга стояла на том же месте и смотрела на сгорбленную фигуру старика, шагавшего по-старчески угловато-нескладно и, несмотря на торопливость, не быстро. Она чувствовала себя так, будто из каждого окна глядят на нее с укором, показывают пальцами, и от этого не знала, куда деться, хотя вряд ли кто видел их вообще, а уж слышать и вовсе было некому – улица была пуста. За околицей старик остановился, поглядел на убранное картофельное поле.
В прошлые годы в такую пору, после дождей, на убранном поле там и тут белели вымытые картофелины. Так уж убирали, что пошарит по земле дождичек – и вот она, людская душа, на воле всяк. Видеть это ему было мучительно. Он ругался на собраниях, стыдил людей с глазу на глаз и не мог успокоиться, пока снег не закрывал этот срам. Ему обычно отвечали:
– Что ты так переживаешь, дедушка Иван, али тебе картошки мало?
– Землю-то что срамить? Что ее срамить-то, матушку? За что? – негодовал он. А нынче и угловатые комья земли, и резкие борозды от плуга уж обсосало дождем, но ни единой картошины не белело нигде.
«Вот как учить-то надо», – подумал было он, но тотчас изругал себя за эту злую, черт его знает как пришедшую в голову мысль и, уже сердитый и сам на себя, пошел дальше.
У леса, еще пестревшего желтизной листьев, с бусинками медленно-текучих капель на сучьях, горел костер. Две женщины в потяжелевших от влаги фуфайках, в облепленных грязью резиновых сапогах, повязанные старенькими, застиранными до того, что не поймешь, какого они и цвета были раньше, платками, грели над огнем руки. Третья, обжигаясь, ойкая, перекидывала с ладони на ладонь печеную, только что с углей, картошину. В поле там и тут, в такой же одежде, однообразно-черные женские фигуры, согнувшись над темными, только что выпаханными, еще поблескивавшими от отвала влажными бороздами, споро копались в липкой земле, то и дело кидая в корзины картошку. Павлушка-подросток торопливо шел за плугом, останавливался, кричал и взмахивал кнутом на парившую, тяжело поводившую боками старенькую лошаденку. Полные коробья густо стояли по полю.
На него поглядывали, как показался из деревни. Теперь же, видя, что он что-то взволнованно говорит Ирине, шли к нему, думая, что не так же он пришел в поле – весть, может, какую неотложную принес. А вестей теперь хороших не было. Женщины собрались около телеги, и он, видя тревогу в их лицах, сказал:
– Успокойтесь. Помочь, на что сил хватит, пришел.
Все, как одна, удивленно уставились на него.
– Ну чего глядеть-то? – обиделся он. – Кто же сделает за нас все?
Он привязал лямками наколенники, подошел к выпаханной борозде, стал на колени, чувствуя, как жидкая земля расползается под ногами, и принялся за работу. Потихоньку, тщательно копаясь в земле, он полз и полз по борозде, и первая корзина вскоре была полной. Опершись на руки, он сначала встал на корточки, потом выпрямил ноги и уже только после этого распрямился, чтобы отнести корзину и высыпать ее в короб.
Работавшая невдалеке Александра подбежала, упрекнула:
– Что уж, позвать не мог?
Она ничего не сказала больше, знала, что посылать домой без толку – только рассердится. Стала работать с ним рядом и относила его корзины. Вскоре пальцы его задубенели, не брали большие картошины, и он только копался ими в земле, как цапкой, а картошину брал, стиснув между обеих ладоней, но все полз и полз по борозде.
В обед он с трудом оторвался от земли, кое-как выпрямился, сделал шаг и остановился. Ноги были как чужие, и от этого шага будто что-то постороннее, жгучее повернулось в спине. Он чуть не вскрикнул. Александра все увидела и поняла, но, зная, что и сочувствие только растревожит его, не подошла, а сбегала в лес и принесла ему палку. Упираясь на эту палку, он пошел сначала по шажку, по шажку, как ребенок, который учится ходить, потом побыстрее и помаленьку разошелся… Нехорошо было только, что люди видели это и хоть молчали, а, поди-ка, думали: «Сидел бы уж дома, работник…»
Дома ребятишки, конечно, и измазались, и пролили воду, и разбили чашку, и поскандалили, и наревелись.
Поругали их, пристрожили и с обеда снова в поле. С этого дня так и пошло.
5
Однажды утром Ирина завернула к ним с первым возом, составила шесть коробов картошки. Он только накормил ребятишек и собрался в поле, когда в окно увидел это. Живо вышел на улицу и молча посмотрел на Ирину.
– Варвара, председательша, за прошлые дни велела, – пояснила Ирина. – Она сказала: «У них нонче и с картошкой плохо, вот я и привезла».
Со вчерашнего дня за копку картошки стали платить по корзине, и то, что им решили помочь особо, взволновало старика.
– Спасибо, – с поклоном, растроганно проговорил старик.
– Мне-то за что? – удивилась Ирина. – Мне что велели. – И, хлестнув лошадь, поехала со двора.
В непрерывной работе дни шли похожие один на другой. Как-то раздождилось, и в поле не пошли. Да и не лишней была эта вынужденная передышка. Дома у хозяек накопилось столько стирки, уборки и всяких других дел, что только поворачивайся.
В этот-то день председатель сельсовета и привел в деревню две семьи беженцев. Это были женщины с детьми на двух подводах. Приехали они на вымученных, точно облизанных дождем, конях. Старик, увидев их, подумал: «Видать, ехали не близко, ишь подковы-то у лошадей до чего истерлись, да и кони молодые, а кожа да кости».
– Откуда вы, милые? – подойдя, приподняв картуз и кивнув головою, спросил он.
– Из-под Минска, дедушка.
– Ой-е-ей! – покачал он головою.
А кругом подвод собралась уже вся деревня от мала до велика. И дождь не удержал под крышей. Охали, ахали, разглядывали, расспрашивали. Женщины смахивали слезы. Председатель сельсовета отвел в сторону Варвару и разговаривал о чем-то с нею так, словно происходившее не касалось их. Старик понял его.
«Дело, председатель, дело! Конечно, можно и поставить на квартиру, но лучше, чтобы сами взяли. По согласию лучше».
Но женщины только толкались кругом.
«Экий же бестолковый народ, бабы!» – сердито подумал он и проговорил, нахмурясь:
– Чего лясы-то точить? Эка невидаль!
– Да что уж ты, дедушка Иван, кричишь-то? – утирая концом платка слезы, обиделась Татьяна, соседка. – Что уж, и не спроси, и не поговори?
– А ты обогрей сначала да накорми, потом и говори. Не видишь разве? – ответил он и, больше не желая препираться, пошел домой.
«Конечно, у нас тесно и не богато, да уж как-нибудь», – думал он и шел, чтобы переговорить со снохой.
– А и верно ведь, что мы тут стали, чего пялимся? – донесся до него голос Татьяны. – Пойдемте ко мне. Дом у меня большой, места хватит.
– Я тоже возьму. Нас сроду люди не обходили, так что пойдемте, – сейчас же предложила и Ольга.
– Экие вы хорошие! – узнал он и Прасковьин голос. – А мы вроде уж и не люди вовсе! Пошли ко мне, хуже других не будет!
«Ну и слава богу, – подумал он, – и у Татьяны, и у Ольги, и у Парасковьи просторней нашего, и бабы они хорошие – не обидят. Надо тепереча что-нибудь на обзаведение дать. Ведь у них что только на себе».
Все это он рассудил, пока шел к дому. Однако голос председателя сельсовета заставил его обернуться.
– Не спорьте, сами собой жить будут. Пока только надо дня на два разве. Не сообщили заранее, вот так и вышло. Заселятся в Макарьином дому. Кто знает, когда домой возвращаться придется, а самим хозяйкам и жить, знамо, лучше. Уж мы это обговорили дорогой. Теперь вот дом в порядок привести надо. Тут уж милости просим, кто что может.
«Вон он что: у нас будут жить, пока домой не придет время возвращаться. Значит, мы нетревожимы останемся? – обрадованно подумал старик. – Выходит, так. Иначе бы он по-другому говорил. Уж он, знамо дело, зря не скажет! Ему все известно, партийный! Да и по делу так выходит. Если бы немца у нас ждали, зачем беженцам к нам заворачивать? Ну, слава богу!»
– Ведь и хозяев бы надо спросить насчет дома-то, – возразила сестра Макарьиных Наталья.
– Ничего, и без спросу будут жить, Советская власть на себя этот грех возьмет, – ответил председатель. – А вы напишите хозяевам, что так, мол, и так.
«Ишь ты какая, – удивился старик. – Дом пустуй, а люди как хошь живи? Так-так, председатель, так!»
После отъезда хозяев в город большой и крепкий дом Макарьиных стоял заколоченным. Хороший дом, и присмотреть за ним было кому, да разве усмотришь от мальчишек? И стекла многие выбили, и подзагадили внутри, и печь надо бы чинить. Привести дом в порядок – дела было немало, и он заторопился домой. Александра стирала. Хлопья пены заплескивали пол около лавки с корытом. Увидев свекра, Александра выпрямилась и распаренной ладонью смахнула со лба пряди светлых волос.
Глядя на нее, старик не раз думал: «И ведь велика ли вся-то, а откуда что берется? Вроде и устали не знает».
Чтобы она была мала ростом – не скажешь, среднего роста, и худа не была. Но ему все думалось, что, если бы поменьше работы ей, стала бы она поисправней. Семьища-то ведь вон какая, а баба в доме одна, мало ли ей дела? Лицо у Александры было некрупное, круглое, большеглазое, приятное. Как зимой сойдет с него шершавость от осенних ветров, да пополнеют, зарумянятся щеки и уши, если глянешь против света – просвечивают этакой зоревой нежностью, и невольно подумаешь– девка, да и только! Но больше всего красили ее глаза. Глядит на тебя чистой голубизной своей – будто все про себя высказывает. Так же вот бесхитростно и откровенно глядела она на него и теперь, и старик понял все. Мокрые глаза ее говорили, что она стирала и солила воду слезами. И плакала она оттого, что не могла выйти к беженцам, как все, потому что выйти, значит, надо было чем-то помочь, а она не знала, как прожить самим.
– Сядь со мной, Сашенька, посидим, – вздохнув, проговорил он.
Она послушно села рядом.
– Уж как-нибудь, что уж делать-то?.. – сказал он единственно, что можно было сказать.
Она молчала, глядя перед собой все тем же страдальческим взглядом. Он тоже помолчал, потом стал рассказывать.
– Две семьи их. У одной трое ребятишек, у другой двое. Сказывают, что третьего дорогой похоронили… С самолета убил немец… Не на людей, так на кого же надеяться им еще? Их в Макарьин дом селят, хочу вот постеклить пойти.
– Знамо, не без стекол же им жить, – проговорила она обрадованно, что можно-таки помочь людям, и ей, значит, можно выйти на люди, что-то поделать вместе со всеми. – А я пойду, помыть хоть помогу.
– Поди, поди, – одобрительно сказал он, довольный, что расковал ей душу.
Сам поднялся на поветь, где в углу, перед специально прорубленным оконцем, прилажен у него был верстачок, достал аккуратно завернутые в тряпку стекольные гвоздики, алмаз в долбленом чехле и, вынув из ящика стекла, тоже пошел на улицу. Народ уж вовсю хлопотал в Макарьином доме. Выносили сор, сметали паутину со стен и потолка, бегали с ведрами воды. Кумекавший в печном деле, тоже уже состарившийся, хоть и был на пятнадцать лет моложе, Степан Петрович покрикивал, чтобы несли песок и воду. Гошка возился с дверями. Проходя мимо него, старик остановился и тихо, но торжествующе-насмешливо сказал:
– Слыхал, что председатель сказал, а? Нечо нам бояться-то, а ты: «Пропадем».
– Мало ли слов разных сказано, а что вышло? – тоже тихо усмехнулся Гошка.
– Дед мне говаривал: не путай попа с подсолнухом, хоть и у обоих шляпы, да суть разная. Теперя во как надо жить, – старик крепко сжал кулак. – А ты как живешь, а? Гляди, голову потеряешь, взаймы не дадут, нет!
Доски на окнах содрали уж, и старик оглядел сначала все рамы, прикинув, что можно пустить в дело из оставшихся стекол и как лучше использовать новые. Двум Мишкам-подросткам велено было помогать ему, и они ходили рядом, ожидая, что он заставит делать.
Когда помощники положили на стол первую раму и он, не доверяя их старанью, сам вынул оставшиеся стекла и, примерив новое стекло, повел по нему алмазом, почувствовал, что руки дрожат. Он напряг все силы, чтобы унять эту дрожь, – ничего не выходило, – алмаз не шел плавно, как прежде. Оба Мишки переглянулись; заметив это, и он прикрикнул на них.
– Ну чего под руку-то глядеть? Эка невидаль! – И, проведя ладонью по вспотевшему лбу, подумал: «Неужто совсем слабну?»
Однако, скрывая свое расстройство под насупленностью, взялся за кромку стекла и нажал вниз. Но вместо привычного хруста раздался звон – стекло лопнуло. Звон этот показался ему настолько силен, что он вздрогнул, потом оглянулся узнать, как восприняли люди этот пробежавший, казалось, по всем жилочкам его тела звук. Все занимались своим делом, будто ничего и не случилось, и он удивился этому, как удивлялся всегда людской невнимательности. Только оба Мишки, видя, как у него застыло в отчаянии лицо, сказали по очереди:
– Поди, стол неровный…
– А может, раньше треснутое было…
Он молча опустился на лавку и, глядя только на свои руки с крючковатыми пальцами, думал: «…Руки… Рученьки вы мои… И добро бы в другой раз, так теперь вот, когда последнее… И испортил… Ни на что негож уж, видно, делаюсь… Ни на что…».
– Дедушка Иван, – робко проговорил один из Мишек, – ведь не сегодня вот надо, да и сумеречно уж…
Он с благодарностью поглядел на подростка, встал и ответил:
– Завтра и дела завтрашние будут.
Потом приладился со всею тщательностью для новой резки, несколько раз потерев стекло на месте реза, словно в этом именно и была вся беда, и, собравшись со всеми силами, медленно повел алмазом опять.
Когда надрез был сделан, он почувствовал непривычную робость, точно впервые ему было такое дело, и все не решался взяться за стекло. Но не стоять же так вечно? Взялся, нажал, отломилось, как нужно. Он передохнул так, точно свалил с себя тяжелый груз, и стал работать сосредоточенно и старательно. Но никакой спорости в деле не было – колупанье, а не работа…
Когда на следующее утро проснулся, сердце ныло и смутно было на душе. «Отчего же хмарь такая на меня села, – подумал он, – как перед бедой какой?» Потом вспомнил, с чем уснул, и понял все.
«Спишь, а сердце-то свое знает, болит… Неужто и правду вещает беду мне? Неужто обезручиваю совсем?»
И, проверяя себя, он за спиной оперся руками на печь, думая: «Удержусь или нет?» Руки держали его твердо, и он обрадовался уже, но вдруг какая-то неуемная дрожь пробежала по ним, и он плюхнулся на спину.
Загоревал было окончательно, но потом подумал: «И чего дивлюсь? Чего мучаюсь? Не сороковой год пошел – пожито, поделано! Радоваться надо, что на своих ногах стою – на руках у людей не повис».
Внуки одолевали его.
– А чего делать будем, а, деда? – постоянно спрашивала Светланка.
Она спрашивала с надеждой, что он не уйдет, останется с ними. Но он, скрепя сердце, отвечал:
– Надо ведь…
А сегодня, сам радуясь не меньше ихнего, сказал:
– Пойдем стекла к беженкам вставлять. Вчера не успел, так просили доделать.
Батюшки, что у них было радости! Глазенки засияли, все окружили его, чтобы он приласкал каждого вперед других и скорее, и он, гладя их по головкам и целуя, только что не плакал… Потом насилу сообразил, как без обиды идти каждому с ним за руку. Поладили на том, что сначала идет один, потом другой, и так все по очереди.
Первой была очередь Светланки, как самой младшей. Другою рукой он нес стекла. Остальные ребятишки шли, стараясь не остаться сзади, норовя быть ближе с ним, и он беспокоился – не наткнулись бы на стекло или не сунулись под ноги. То и дело останавливал то одного, то другого.
– Остерегись. Под ноги не сунься.
Беженки, видать, торопились перебраться на постоянное место – из трубы Макарьина дома валил дым, и одна из беженок прибивала фанерку на место выбитого стекла.
Это была крепкая в кости женщина, русая и кареглазая. Видать, и в деле бывалая – молотком орудовала, как мужик. Но старик с неудовольствием посмотрел на нее.
«Добро, видать, беречь не научена, – подумал он, – а тем более чужое. Лупит в раму гвозди вон какие, и хоть бы те што!»
– Это ты что же делашь, а? – подойдя, неласково спросил он.
– Не лето красное нараспашку-то жить, – тоже вспыхнула беженка.
– Знамо, не лето красное, не понимаем, что ли? Скоро ли вот соберешься? – кивнул он на ребятишек, Она поглядела на такое обилие детей и спросила:
– И все ваши?
– Знамо, не ворованные.
– Извини, дедушка, я не знала, что придешь.
– Ну чего там? Ладно… И чего уж вы сюда сразу? Не пожилось у хозяев?
– Нет, хозяева хорошие, да ведь надо и к месту определяться. Все вон как рано на работу ушли, чего же мы будем сидеть?
– Хорошее дело! – уже с уважением посмотрел он на нее.
Вторая беженка была безучастной ко всему. Когда он вошел, она сидела на лавке отрешенно. Равнодушно глянув на него, снова опустила глаза. Непричесанные черные волосы прядями выбивались у нее из-под платка. На худом лице только и остались, что печальные глаза. Судя по совсем еще маленьким, но таким же черноволосым, похожим на нее, молчаливым и пришибленным ребятишкам, она выглядела куда старше своих лет.
«Ишь исстрадалась, сердешная… – подумал старик. – Легко ли сына лишиться! А ребятишки-то?.. Что видели они? Что знают? Нет, так не годится!»
Положив стекло на стол, он попросил первую беженку:
– Ты смеряй, какое стекло там надо, а я потом вырежу, чего из-за одного стекла раму вынимать?
– Ладно, – ответила она и вышла на улицу.
Вторая беженка тихо, как бы себе только, безнадежно заметила:
– К чему это все?..
– Как это к чему? – удивился он. – Разве без стекол можно жить?
– Жить… – усмехнулась она и повторила, покачав головою: – Жить… В третьем уж месте так-то собираемся жить…
– Ну, теперь сумневаться не приходится! – уверенно проговорил он. – У нас поживете – и домой. Еще дед мне говаривал: когда француз на Москву шел, а потом и взял ее, у нас тут боялись, а не допустили его до нас. И теперь не допустят! Нет! Этого никогда не бывало и не будет!
Убежденно-уверенный тон его изумил беженку. Она внимательно поглядела на него, и усмешки уже не было в ее взгляде. Она смотрела на него взглядом человека, пытающегося понять, кто перед ним: от наивности или глупости чудак, или умный, уверенный в своих словах человек?
Подсев к ней, тихо, чтобы не слышали дети, он попросил:
– Ты послушай, что скажу. У меня вот было старший сын по весне утонул… Давно еще… Мы с покойницей женой чуть с ума не сошли… – Рассказывал он так, будто горе случилось только что. И эта вновь ожившая боль его так сильно звучала в его голосе, что беженка уже сочувствовала ему и, тоже понимая его, слушала, затаив дыхание. – Жить не хотелось… Да, неохота было жить… И вот приходит к нам тесть и говорит: не дело, ребята! Вы как хотите, а об других-то детях кто заботиться должен? Погляди-ка, до чего вы их довели, сердечных… Ведь всякому свой груз по плечу, а вы на них вон что валите! Потом всю жизнь будете маяться, глядя на них. Душа не тело: поломаешь – не срастишь. И стали мы при ребятах держаться, вроде ничего и не случилось. Повеселели они и забыли горе-то. Ребятишки-то ведь не памятливы на обиду ли, на горе ли. Уж как самим было, одни ночи темные знают, а ребят оберегли. Ты одна, тебе тяжелей, а все надо держаться… Уж на что сил хватит… Ко мне приходи, поговоришь – легче станет… Я ведь понимаю…
Она стискивала, стискивала губы и не выдержала, зарыдала, тихо, не разжимая рта. Девочка ее, лет семи, подбежав, обвила ее ручонками и, прильнув к ней, выговорила:
– Мам… – потом опять: – Мама… – И снова: – Мам…
Слез не было в ее глазах, видно, все уж выплакала, и в этом слове «мам», произносимом с перерывами, звучала не своя боль, а жалость к матери и боязнь за нее. И вот это-то не по-детски переживаемое чувство озабоченности за мать потрясло старика. Если бы она плакала вместе с матерью, это было бы легче перенести, а сейчас… Он забыл все и неловко толкнул беженку, повернувшись к девочке. Взяв ее за плечи и отняв от матери, глядя ей в глаза, он зашептал:
– Что ты, милая?.. Что ты?… Не надо… Ну, не надо… Что ты?.. Мама перестанет… Не будет больше, что ты?..
В лице его, в словах, в голосе выражалось столько участия, столько сердечности, столько теплоты, что только каменная душа не поняла бы и не почувствовала этого. И беженка почувствовала и поддержала его. Обняв дочь, прижала ее к себе и, смахнув слезы с лица, стараясь улыбаться, проговорила:
– Глупая ты моя, дорогая ты моя… Не буду больше, не буду, успокойся…
Старик так растревожился, что не заметил еще одного плачущего человека. Это был сын беженки, лет пяти, не больше.
Он стоял в сторонке и тихо, горько плакал. Он плакал горем забытого вниманием и лаской ребенка. И если они трое не замечали его, то все дети не замечали их, а глядели на этого малыша и уже растирали кулачонками слезы на своих лицах. Старик и заметил прежде, что плачет Светланка, а потом только, чуть повернувшись, куда смотрела она, увидел и мальчика.