Текст книги "Комбат"
Автор книги: Николай Серов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Как только они вышли, Тарасов встал.
– Вы не спали? – удивился Миша, сидевший поодаль от огня и думавший о чем-то.
– Нет. Просто не хотел мешать.
– А я вот думаю – тоже ведь и среди них могут люди найтись. Проняло, видать.
– Видать, да.
– А какой злой поначалу был! И не подступись.
Тарасов встал, оделся и сказал:
– Пошли, Миша, дело делать. Комиссар, вишь, работает, а мы потягиваемся.
Разбудив начальника штаба, они вышли. Тарасов шел в шалаш к Поле, где лежали раненые танкисты. Очень важно было знать, не очнулись ли танкисты и не сказали ли, что передали с ними наши.
На месте, где лежали раненые танкисты, лежал теперь только один лейтенант. Тарасов молча снял шапку и, постояв так в скорбном молчании, хотел выйти, но лейтенант вдруг открыл глаза. На исхудавшем лице его глаза казались огромными и особенно пристальными. Он смотрел на комбата прямо и строго.
Потом лицо раненого дрогнуло, взгляд стал мутнеть – он медленно закрыл веки, вздрогнул весь, вытянулся и чуть погодя опустился, обмяк на своем ложе. Увидя это последнее движение лейтенанта, санитар сказал:
– И этот умер… Экая же беда, а?..
Забыв надеть шапку, комбат вышел из шалаша и пошел от поста к посту. Он только успел побывать в двух местах, как откуда-то из темноты, с позиций первой роты, донесся звук голоса. Потом финская речь зазвучала непрерывно.
– А слушают ли? – удивленный этим, спросил комбат Мишу.
– Да ведь в карауле стоят же.
– Да, конечно.
Он пошел дальше, как вдруг из темноты сзади донесся до него крик:
– Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант!
– Что он, сдурел, что ли? – узнав по голосу ординарца начальника штаба, рассердился Тарасов.
Запыхавшийся ординарец подбежал к нему, и Тарасов не успел ничего и сказать, как тот выпалил:
– Разведчики вернулись! И еще семь человек с ними, всего принесли.
Тарасова словно сдунуло с сопки и одним махом перенесло в свой шалаш.
Блаженный махорочный дым уже густо и вкусно плавал в шалаше. Лица у всех были праздничные, довольные, разговор неумолчный, хотя чей-то голос просил: «Да ладно вам, дайте послушать!»
Как только комбат протиснулся в шалаш, звонкая, радостная команда: «Вста-ать! Смирна-а-а!» – рассекла воздух.
Все вскочили, и стены шалаша заходили ходуном. От этой ликующей команды, от удовольствия, выражавшегося на лицах, комбат понял, что всем еще раз хочется услышать принесенное разведчиками известие. Встав по стойке «смирно», он приготовился принять рапорт Абрамова.
Старшина кинул к ушанке могучую свою ладонь и отчеканил:
– Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнено! Командование благодарит всех за выполнение поставленной батальону задачи, приказывает находиться на месте и завтра дожидаться выручки. Нами доставлены медикаменты и продовольствие.
После рапорта оба они враз отняли от виска ладони.
– Вольно! – скомандовал комбат. Ему хотелось добавить: «Вот видите! Я же говорил, я же знал!..»
Все поняли это и с уважением глядели на своего командира.
– Ну, рассказывай, – попросил он Абрамова. – Да располагайтесь, товарищи, как удобнее.
– Не больно-то я рассказчик, – виновато улыбнулся Абрамов, – вот у Василия Николаевича это лучше выходит.
– Ну, старина, рассказывай, – повернувшись к Василию Николаевичу, с нетерпением проговорил Тарасов, – как прошли, как встретили вас, что там у наших. Все рассказывай.
Василий Николаевич, довольный, что ему доверили говорить за всех, указательным пальцем правой руки раздвинул на стороны усы, вызвав этим смех, потому что усы у него были короткие и ершистые и этот жест, применимый к пышным, разлетным усам, никак не шел к нему. Он без обиды заметил:
– Чего ржете? Такие-то хоть наживите сначала, а потом уж и гогочите, – потом крякнул, прочищая горло, и стал рассказывать: – Так ведь что прошли? Как всегда. Где ползком, где катком, где на карачках, а где и во весь рост. Они тоже не больно-то бравые теперя. Так что без шуму обошлось. Ну, а уж приняли нас родней родного! Сам генерал приехал. И все на нас глядит и говорит: молодцы! Ну молодцы! И поесть, и выпить – все, одним словом, как для самых дорогих гостей. Да. Уж что и говорить, встретили так встретили! – растроганно говорил Василий Николаевич. – Это же надо понимать, как встретили! И все-то все выспросили. А генерал нас принял, как родных. Спасибо, говорит, ребята, спасибо… Лейтенант, погрей-ка их, иззяблись ведь… Помянули и погибших… Как же…
Боль о погибших товарищах жила в сердце каждого, и все печально, сурово примолкли. И в этой тишине раздался голос Абрамова:
– А командир полка тоже погиб…
– То есть как погиб? – сразу и не осмыслив значения этих слов, переспросил Тарасов.
– Там тоже не сладко было, товарищ комбат… – пояснил Абрамов.
Чувствуя, как все с болью переворачивается в сердце, Тарасов глядел то на одного, то на другого из своих товарищей, взглядом спрашивая: да как же это? Да разве это может быть?
Все, подавленные, молчали, и Тарасов только теперь осознал, что майора больше нет. Нет человека, которого он так любил…
Медленно, тяжело встал он и опустил голову. И одним порывом с ним встали в скорбном молчании все. Тарасову было так тяжело, что он забыл все, и кто его знает, сколько бы простоял так, держа всех в тягостном напряжении, если бы в шалаш не протиснулась Поля.
– А нам только сказали, – виновато проговорила она и, почувствовав, что радость ее неуместна сейчас, посмотрела на всех, спрашивая, в чем дело.
– Ничего, Поленька, ничего… – сказал комбат, – садись, побудь с нами…
Она не села, с надеждою поглядывая на разведчиков.
– Есть, сестричка, есть тебе, – проговорил Василий Николаевич. – Как же не быть? Это в первую голову взяли. Вот.
Он поставил перед нею четыре туго набитых вещмешка. Присев на корточки, она развязала один из них, и на лице ее выразилось такое восхищение, какое бывает, когда глядят на изумительные по красоте сокровища. Да и могли ли быть на свете сокровища дороже этих бинтов и лекарств теперь, потому что они стоили жизни людей?
Обрадованная настолько, что все лицо ее лучилось неуемным, неудержимым восторгом, она вскочила и, схватив ладонями за щеки Василия Николаевича, поцеловала его, проговорив:
– Миленький ты мой, родненький ты мой!
Василий Николаевич, смущенный этим поцелуем, крякнул и уж от растерянности провел пальцами по одному, потом по другому усу.
24
Батальон ждал завтрашнего дня. Когда из морозного тумана выглянуло солнце, точно проклюнув из уходившей ночи вершины сопок, отдаленный громом и гулом, прокатившимся по долинам, донесся голос наших орудий.
Тарасов воспринял этот гул с таким же чувством чуть тревожной надежды и радостного ожидания, с каким воспринимал, бывало, звуки приближавшейся грозы, когда поля иссыхали от жары.
Потом орудийная стрельба затихла.
«Пошли в атаку, – понял Тарасов, – давайте, давайте, только не уступайте! Милые вы мои, только не поддавайтесь!»
Снова раздался грохот взрывов, теперь уже громче, резче, ближе.
«Пошли, хорошо, пошли!» – облегченно выдохнул Тарасов.
Когда и на этот раз смолкли взрывы, различались уже звуки ружейной, автоматной и пулеметной трескотни.
В горячей нетерпеливости ожидания время тянулось медленно, и казалось, нет конца паузам между налетами нашей артиллерии. При третьем налете комбат увидел, как далеко еще, но различимо ясно закурились снегом вершины сопок – наши били туда. Потом на одной из вершин выметнулся от взрыва снег, и тотчас рядом поднялся еще такой же рваный фонтан снарядного взрыва.
– Давай, давай, крой их! – нетерпеливо звал он свои снаряды, и, точно по его просьбе, они пошли молотить по этой вершине непрестанно. Поднятые выше вершин леса земля и снег не успевали упасть, как новые и новые взрывы взметывали и взметывали их, и вся вершина, как в котле, кипела от этой пляски снарядов.
– Вот дают! – воскликнул лежавший рядом с комбатом Миша.
Но ничего не осталось в памяти об этом дне так ярко, как тот момент, когда Тарасов увидел своих. Он все время шарил биноклем по сопкам, ища их, так что глаза уставали от яркости снега. Далеко еще на сопке показались несколько фигур, но он узнал своих. Узнал сразу, узнал безошибочно. Узнал по горбикам вещмешков за спинами, по юрким, не угловатым, как у фашистов от вымуштрованности, движениям, по самому их поведению.
Некоторое время он ничего не различал – застлало слезами глаза… Потом до боли вглядывался в сопку, но там было ничего не видать, точно растворились эти фигурки в снегу, точно их и не было вовсе. Тарасов догадался, что это были артиллерийские разведчики. Он угадал это по стереотрубе, квадратный ящик которой с заплечными ремнями снял один из разведчиков со спины. Теперь там только иногда поблескивали стекла биноклей и стереотрубы.
Фашистам сейчас было самим до себя. Но они не уходили, боясь удара в спину. Они торопливо показывались, то тут, то там, поглядеть, что у нас делается, и прятались снова. Враг нервничал. Фашисты явно боялись атаки с нашей стороны.
– Как тараканы на морозе закопошились! – с усмешкой заметил Миша.
Комбат распорядился, чтобы оставили надежную охрану у раненых и пленного полковника, а остальные были готовы к атаке. Все лежали в снегу, ожидая команды комбата.
Но Тарасов ждал. Ждал такого момента, чтобы бить наверняка.
Грохот пальбы все нарастал. От взрывов метался воздух на сопках и по долинам, и от этих воздушных толчков сильней порошил и метельными косами метался сдуваемый с деревьев снег.
Наконец взрывы лохматыми всплесками показались за гребнем сопки, которую занимали фашисты.
– Дайте же! Дайте сюда! – уже чуть не кричал Тарасов.
И наши дали!
Снаряды грянули прямо по сопке напротив. Вот теперь пришло время! Комбат скомандовал, и бойцы заскользили вниз в долину и, насколько позволяли взрывы, подползали ближе к врагу по склону занятой ими сопки.
Когда же артподготовка закончилась, Тарасов вскочил с пистолетом в руке, устремился вперед.
Худой, маленький, он карабкался вверх, увязая в снегу, падая, вскакивая опять, переметываясь от дерева к дереву, под дзинькавшими, щелкавшими в стволы пулями.
Вдруг будто кто-то стукнул по нему спереди, да так сильно, что он враз остановился, словно налетев на невидимую, но непреодолимо прочную стену.
Удар этот был не по груди, не по голове, не по рукам или ногам, а по всему телу сразу. И, остановившись, он поглядел кругом, не понимая еще, что же это такое, но ничего, кроме белого сугроба перед собой, не увидел. И, все еще во власти горячего чувства атаки, вновь хотел бежать вперед, но от одного только движения земля пошла у него перед глазами куда-то вверх, встала перед ним стеной и опрокинулась на него, закрыла свет в его глазах.
25
Когда очнулся, увидел белизну и подумал, что надо подниматься, а то замерзнешь.
Шевельнулся, но боль сковала движения, и он только простонал:
– Помогите…
Он почувствовал чьи-то руки, но руки эти не поднимали его, а держали за грудь, не давая шевельнуться.
– Все равно не дамся! – крикнул он, рванулся изо всех сил и опять потерял сознание.
Потом до него дошли слова:
– Осторожней надо, осторожней! Он ведь все еще воюет.
– Я не ожидала, доктор.
– Надо ожидать.
Но он воспринял эти слова не явью – ему подумалось: «Что это такое мне мерещится? Вот еще чушь какая!»
Удивительно знакомым, басовито-гудящим голосом кто-то сказал:
– Непошто ее бранить, доктор. Знамо ли было? Я видел, что он здраво глядел. Обрадовался, да, вишь ты, что вышло.
Тарасов открыл глаза. Пожилой, с крупными морщинами на лице, доктор добродушно, но очень внимательно глядел на него, видно, желая понять: как он сейчас?
– Я понимаю, доктор… – проговорил Тарасов удивившим его самого тихим голосом. Рядом что-то стукнуло. Тарасов повернулся на этот громкий, резкий стук и увидел, как огромная фигура в одной нижней рубахе и кальсонах прилаживалась на костылях.
– Куда? – испуганно вскрикнула сестра, но раненый метнулся к двери, отталкиваясь одною ногой (другая была в бинтах) и гремя костылями. Распахнув дверь, он крикнул так, что вроде воздух пошел по палате ветром:
– Очнулся! Очнулся! Комбат очнулся, ребята!
Раздались радостные голоса, топот, хлопанье дверями.
– Не пускать! Никого не пускать! А то они все вверх дном перевернут! – закричал доктор, и сестра, подбежав к двери, закрыла ее.
– Прямо беда с ними, – ворчливо проговорил доктор. – Говоришь, нельзя, а они: мы только глянем. Осматриваешь кого – у самого в чем душа держится, – а все равно: как наш комбат себя чувствует? По коридору идешь, тоже слышишь: как комбат, доктор?
Тарасов лежал, закрыв глаза, и слезы текли по его лицу…
Доктор давно лечил людей и, глядя на этого хрупкого с виду человека, радовался: знал, что такие слезы бывают лучше любого лекарства.
Дедушка Иван
1
Они шли вдвоем – отец и сын. Отец был стар, сын шел на войну, и оба чувствовали, что видятся, может, в последний раз… Шли рядом, тихо. Провожающих стало не видно, и сын не оборачивался больше и не махал им рукой.
Когда дорога повернула от берега реки к лесу, сын остановился. Это было место, где по широкому пойменному покосу вольно раскинулись редкие березы. Здесь они много раз косили сено, встречали зори с девушками, потом невестами и женами. Тиха была река, светло небо, и по выбритому косами лугу уже пробивалась травка, кое-где выкропленная опавшим листом.
Старик, сощемив губы, неотрывно смотрел в осунувшееся лицо сына. И выдержать не смог – губы задрожали, и он видел уже сына как сквозь заплескиваемое дождем стекло… Сын понял, что отцу не осилить последние слова, и жалостливо подумал, как он сдал за последнее время. Собрав всю свою волю, он сказал сначала: «Прощай», – потом проглотил сдавивший горло комок. Старик прильнул к нему, сухими, плохо гнувшимися пальцами ощупал и грудь, и плечи, и спину. Сын отнял от груди голову отца и, трижды поцеловав его в губы, пошел прочь. У старика все плыло перед глазами, он испугался, что не устоит, и, шагнув к притихшей недалеко березе, прислонился к ее широкому стволу. Но и когда стоял, и когда делал эти несколько шагов, и когда прислонялся к березе, все смотрел на уходившего сына. И от этого неотступного отцовского взгляда сын остановился и обернулся. Он долго глядел на сухонькую фигурку прислонившегося к дереву отца. Потом прошел еще немного и снова остановился. И еще раз остановился, когда подошел к лесу. Потом пошел быстро, точно убегая от своей печали, и вот уже скрылся за деревьями, а старик и стоял на том же месте и глядел на дорогу… Совсем ослабнув, приткнулся он на землю к дереву и сидел так долго. Совладав наконец с собой, подумал: «А ведь Александра-то, поди-ка, ждет» – и, царапаясь руками по стволу, точно пьяный, встал. Но в ногах была слабость, слабость была в руках, и, чтобы поосвежиться, он тихонько подошел к реке и, медленно уравновешивая ослабшее тело, спустился по склону берега к воде. Вода стояла как стеклянная, и капли падали звонко, когда он, растирая, умывал лицо. Поглядевшись в воду, он повернулся, чтобы идти назад, но почувствовал, что на берег не взойти – не хватит сил. Посмотрел, нет ли где палки, и, увидев примытый к берегу, обсосанный водой до корявин, вбитый в береговой ил кривой и толстый сучок, вынул его, сполоснул и, опираясь на него, пошел берегом туда, где подъем был положе. Он шел с этим сучком до места, где его наверняка еще было не видно из деревни, потом бросил сучок, пораспрямился и, собрав все силы, пошел, стараясь выглядеть как прежде.
Сноха действительно стояла, где прощались: на низеньких мостках у перевоза. Трехлетняя Светланка и четырехлетняя Надюшка приткнулись к материнской ноге. Пятилетний Павлуша, шестилетний Андрюша, семилетний Ванюша и старший десятилетний Николка не шалили, как обычно, а тоже стояли тихо рядом с матерью. Перевозчик ждал его на этом берегу и, когда он спустился к лодке, негромко, осуждающе сказал:
– Эк тебя не было сколько! Извелся, глядя на них…
Взгляд Александры мучил его, еще когда шел по берегу, теперь же, в лодке, он еще больше страдал от этого взгляда, полного беспомощности, муки и ожидания хоть какой-нибудь, но последней самой весточки от мужа… Но как бывало не раз, он сумел и теперь придавить свое чувство и свою боль. Ступив на мостик и наклонившись к внучкам, шаря рукой в кармане, проговорил:
– Поди-ка, измаялись, милые вы мои, измаялись…
Погладив их по головкам и сунув каждой по две конфетки, специально взятые со стола перед тем, как идти провожать сына, добавил:
– Ступайте, ступайте, побегайте…
Девочки глянули на мать, успокоенные обычным видом и голосом деда, и, уловив легкое, разрешающее движение ее руки, сейчас же зашлепали босыми ножонками по желтому прибрежнему песку, довольные подарком и свободой.
И трое младших с радостью взяли конфеты, а Николка как-то осуждающе и строго посмотрел на деда и, не взяв подарка, медленно пошел прочь, опустив голову. Глянув ему вслед, Александра заплакала. Старик посмотрел ей в лицо, ласково, тихонько стал водить рукою по волосам ее, чувствуя, как волосинки цепляются за ссадины и шершавины ладони, остерегаясь – не сделать бы ей больно.
– Что уже теперь делать-то, Сашенька?.. – говорил он. – Не мы первые, не мы последние. Не надо, милая ты моя… Не надо… Все живут, и мы будем жить… Не одни, на миру ведь…
2
А дело оборачивалось так, что надо бы хуже, да некуда! Немец шел на Москву!
«Что делает, супостат, что делает!.. – думал старик, глядя, как высоко над лесами плыли стаи фашистских самолетов, нудным воем моторов нарушая тишину. – Сил набрал. Ишь как ровно летят, будто напоказ». Иногда навстречу немцам вылетали наши, и в воздухе начиналась толчея, чем-то похожая на комариную.
Когда видел за вражьим самолетом поначалу узкую, потом все распирающуюся гриву дыма, ликовал: «А-а-а, в душу тебя! Нарвался, стерва! Крой их, сынки, крой! В душу их!..» Когда же падал наш, он прилипал глазами к этому маленькому крестику, сначала пятнавшему небо негустыми мазками дыма, потом резко отмечавшему свой последний путь четкой, волнистой, дымной струей, и сжимался весь от горечи и жалости. Он не отрывался от самолета взглядом, пока можно было видеть, и ждал одного – спасется ли летчик?
– Жив! – шептал он, увидев расплеснувшийся купол парашюта, и, забыв все на свете, торопился и кричал на людей, тоже наблюдавших бой и без этого его крика кидавшихся в сторону падавшего летчика.
– Верхом давай скорей! Чего вы? Лошадей скорей давай! – злился он на людей, казавшихся ему слишком неуклюжими, несообразительными и нерасторопными, хотя верховые летели тотчас же. А сам бежал со всеми вместе в сторону падавшего летчика, и, хотя его скоро обогнали все, он бежал и бежал.
Нередко фашисты кружились около спасавшегося на парашюте нашего летчика и расстреливали его. Видя это, старик вне себя кричал:
– Что вы делаете, паразиты?! Что вы делаете?!
Точно фашист мог услышать его или, услышав, усовестился бы…
Бывало, что самолет наш падал, а парашюта с летчиком не было. Тогда старик медленно стаскивал картуз и, опустив голову, стоял, уже не глядя, что там происходит, наверху.
«Что же это делается на свете, а? Люди!» – думал он, уходил домой, садился на лавку и сидел неподвижно, уронив на колени руки. Постоянная тревога о сыне вспыхивала в нем острою болью.
«Может быть, так же уж вот… – думал он, – и был, да нету больше…».
Ночью, лежа на печи, когда все спали, он шептал: «Господи, сохрани детей моих и внуков…» Молился он не оттого, что верил в молитву, а потому, что душа просила облегчающего слова.
«Что же будет-то с нами дальше?»– вот в чем состоял для него весь смысл жизни теперь. Радио в деревне не было, газеты приходили не вдруг, и то, что узнавали из них, уже опаздывало за событиями, да и, вообще, можно ли было положиться на любые известия – больно уж шибко шел немец по нашей земле. Все тревожней становилось кругом. Ползли пугающие слухи. То будто сильно бомбили Москву, то будто жгли в районе казенные бумаги. И, слыша все это, старик приходил в ярость.
«Коль придет, умирать буду, а хоть одного порешу! Стану вот тут за косяк и порешу! Все одно с ними не жить!»
Но тревога за судьбу внуков, снохи и дочери отгоняла прочь это гневное желание.
«Я-то что, пожил и хватит, а с толком умереть и подавно не грех, а с ними что станет? Вон ведь он что делает-то, слышно! Всех ведь за меня порешит! Уходить надо. Всем уходить! А то сгинут ребятишки, пропадут!»
Но малы еще были внуки для пешей дороги, а лошадей– которых взяли в армию, которых – работать по военной разверстке куда-то далеко. Письма уехавших на них парней и девчат шли то с одного, то с другого места. На нескольких оставшихся на весь колхоз лошаденках разве все уедут?
«В лес уйду, если что. Небось еще не промажу, а поди узнай, кто стрелял», – решал он, не сознавая своего состояния, горько думал, что была сила, да нет уже… Это и мучило, и угнетало его. Одна только мысль была надеждой и утешением, и, страстно веря этому, часто себе повторял: «Господи, помоги землю нашу оборонить!»
3
Война накатывалась ближе и ближе, точно лесной пожар по ветру. И в уме, да что там в уме, в дурном сне не могло никому присниться то, что творилось, – враг приближался и приближался к Москве!
Деревня выглядела бестолково-взворошенной. Завалинки не подвалены, на огородах от неубранной ботвы – беспорядок, окна в домах не помыты на зиму, двери не утеплены и не желтеют из-за жердочек свежею соломой, и, главное, не видно было обычных в эту пору хлопот в каждом доме. Не стучали в корытах тяпки, не скрипели на шинковках ядреные кочаны капусты, не свежевали скотину. Женщины, ставшие солдатками, каждый день шли к старику за советом.
– Что же будет-то, дедушка Иван?
– Жить будем, жить! – как можно спокойней отвечал он.
– Да как жить-то будем, ежели фашист придет, дедушка Иван?
– Не допустят! Да слыханное ли это дело, чтобы к нам сюда когда чужак приходил?
Не зная, что будет и как поступить самому, он твердо знал: негоже мужику киселиться перед бабами. «Да что это в самом деле? – подумал. – Да куда это гоже? Через дело перешагиваем, и вроде не нам и надо! Да что же будет, если так пойдет?»
И он принялся за дела. Подвалил у дома завалинки, прибрал огород, убрал ботву после картошки. Уж как это доставалось ему, говорить много не приходится, а делал. Как-то присел взять картофельную ботву – так резануло спину – руки стали как чужие. Да и долгонько что-то не отпускало; заметила Надюшка, подбежала.
– Ты, деда, ищешь чего?
– Да нет, внученька, что я потерял, не найдешь.
– А давай я найду, – предложила она и, видя, что он улыбается, поняла это по-своему.
– Думаешь, не найду? Найду! В ухоронки играем, так все равно всех найду.
– Знамо дело, – согласился он, думая про себя; «Глупышка ты моя милая. Ты у нас вон какая глазастая!»
– Куда хошь спрячься, все равно найду! – гордая похвалой, проговорила Надюшка, а старик подумал: «Вот и ладно, что ничего не поняла, а то бы по глупости еще и Александре сказала, обеспокоила».
И от этой ли болтовни с внучкой, или так уж пришлось, но боль в спине поспала. Он выпрямился и, видя, что внучата расшалились, прикрикнул:
– Эй, эй! А ну-ка, давайте-ка, кто чище уберет все. Ну-ка, я погляжу, кто ловчее. – Ребятишки старательно и весело снова принялись за работу.
– Чего это ты вздумал? – увидев его хлопоты, спросила соседка. – До того ли теперь?
– Не мной, милая, сказано: и умирать собирайся, а рожь сей. А тебе-то особенно – ребятишки на руках. Гляди, не подвалишь дом, картошку поморозишь, да и ребят застудишь.
И вот эта-то его всегдашняя хлопотливая деятельность и слова, все с одним смыслом – надо работать, которые он говорил и одной, и другой, и третьей женщине, действовали лучше успокоений. Никогда пустым человеком его не считали – знали, что уж если дедушка Иван что советует, так стоит послушать, и помаленьку, по одному, люди принялись за предзимние дела и хлопоты. Но не все. Иные, как Гошка-плотник, махнули на все рукой. Гошка тоже был не молод, но все оставался Гошкой. Он и раньше нередко выпивал, теперь запил окончательно. Неприятно было видеть этого чернобородого детину в слезах.
– Вы что думаете, я без души? – стуча кулаком себе в грудь, кричал он. – Нет! У меня все выворачивается наизнанку… Не могу я этого снести… Не могу… – И слезы текли у него по щекам. Старик знал, что Гошка – добрый человек, и понимал его слезы, но стал он неприятен ему, как бывает неприятна муха.
Старик терпел, терпел и не выдержал. Однажды, когда женщины возвращались с работы, Гошка остановил их, хмельной уже, и, достав из-за пазухи какую-то вещь, предложил:
– Нате, берите, кто хошь. За четверку отдам всего.
Видя, что женщины уходят, Гошка крикнул:
– Ну, бери хоть за так! Все одно пропадать!
Происходило это на тропинке на задворках их дома, и старик видел все. Подбежав к Гошке, тряся и кулаками, и бородой, с побагровевшим лицом, он закричал:
– Пропадай, если хошь! Пропадай! Хоть сейчас пропади, а других с собой не зови!.. Не зови… Нечо нам там делать! Нечего.
– Ты чего это? – удивился Гошка. – Разве я тебя трогаю?
– Не трогал бы, так молчал! – все в той же злости прокричал старик.
Никто не видывал дедушку Ивана в таком гневе, никто не слыхивал от него таких слов, и все точно прилипли на месте. Гошка с широко открытыми глазами, истуканом стоявший перед стариком, первым пришел в себя.
– А-а-а, – с пьяной озлобленностью протянул он. – Заступник бабий! Видали мы таких…
– Не ори и не срами меня зря, все одно не осрамишь, – жестко, глядя на Гошку, проговорил старик. – А в оглобли тебя давно завести пора! – и погрозил пальцем. – Гляди у меня!
Но этот-то его спокойный тон и вид и испугал Гошку.
– Так ведь я ничего… Бабы, а?
Но разве видано где-нибудь, чтобы женщины поддержали тащившего из дому пропойцу?
– Давно тебя пристегнуть пора!
– У-у-у, рожа твоя противная! – закричали они наперебой, и Гошка кинулся наутек.
4
Несмотря на все события, жизнь дедушки Ивана шла тем же чередом, как и в прошлые годы. Поутру он вставал затемно, в пятом часу. Все спали, и тихо было в доме. Спину в пояснице грызло, но так было каждое утро давно уж, и он перестал обращать на это внимание, зная, что походишь немного, поработаешь и расходишься, притерпишься.
Встал, стараясь, чтобы и солома в матрасе не зашумела, прошел к печке и начал наводить корове пойло, черпая из чугуна теплую воду. Хоть глаза завяжи, знал на память, на ощупь каждую щелочку в половицах дома, и поэтому ставил ведро и в темноте на такое место, что оно не колебалось и не дребезжало. Вымерян давно был и каждый взмах руки – ковшик ни разу не задел ни за что и не брякнул. Знал, насколько надо приподнять и дверь за скобку, чтобы не выдала скрипом и не получилось бы шума от толчка. Вышел с ведром на мост– будто никто и не выходил. Знала свое время и корова. Когда он открыл дверь на двор, она уже стояла у лесенки с мостка и встретила его негромким приветным мычаньем. Корова выпила пойло и зашуршала языком по дну бадьи, собирая осевшие на дне очистки. Старик погладил. ее по спине и проговорил:
– Пусто, Чернушка, пусто… Рад бы лучше, да нету.
Корова повернула голову и лизнула ему руку.
– Не проси, нету лучше… – повторил он и, взяв пустое ведро, скорее пошел со двора, думая: «Вот время пришло, не только людям, а и скотине беда». По осеннему-то времю, и ни подболтки, ни корочки в пойле нет. Слыханное ли дело?
Не зажигая света, хоть и хмуро было на улице и темно в доме, наложил на ощупь дров в печку, сунул под них лучину, поставил припасенный с вечера чугун с мытой картошкой и пошел на крыльцо ждать пастуха. Знал, что будет он не скоро, но дома оставаться не мог – не хотел тревожить Александру.
Неприютно было на улице. Под мокрые березы густо насшибало палого листа. Непросохшие стены домов и крыши в парном, хмуром, холодном, последождевом рассвете казались какими-то зяблыми, плаксивыми. Остатки дождя еще скапывали с крыш в глухие мутные лужицы под застрехами. Дорога расклеилась.
«Ишь ведь как хлестало, а я и не слышал ничего», – удивился он и тут же подумал: «Под крышей-то что, не диво и не услышать, а как он там?» Болезненно и тревожно делалось ему при каждой непогоде, в каждую холодную ночь. Всякая всячина лезла в голову. Теперь ему вспомнилось вдруг, казалось, давным-давно забытое: нескончаемая дорога и нескончаемый, холодный, нудный дождь. Кажись, от Деникина тогда уходили, или это было в Сибири, когда шли на Колчака. Он никак не мог в точности запомнить, где это было, но явственно вспомнил холод от мокрой одежды.
«Может, и он так же вот теперь где-нибудь», – подумал старик о сыне, и сердце его защемила тоска.
Проводив корову, он вернулся в дом. Александра уже встала, затопила печь и теперь резала капусту в щи. Он взял нож и сел почистить картошки. Чистил, стараясь как можно тоньше срезать кожуру.
Это было единственное время дня, когда они могли спокойно, без помех, переговорить о разных семейных делах. Сегодня же старик глубоко задумался.
– Ты что, папаша? – спросила Александра.
– Да о Мише…
– И письма чего-то нет.
– Ну это ничего. Не велик он охотник писать, по себе знаю. Так я, стосковался просто… А с ним ничего, а то бы сразу сообщили.
Александра легко поверила в то, во что и хотела верить, только переспросила:
– Ничего, думаешь?
– Ясно дело, ничего.
Они замолчали, думая каждый о своем. Задуматься старику было от чего. Перед войной жизнь сложилась так, что не пугались обзаводиться детьми. Жили небогато, но об еде не думали. От хлеба до хлеба хватало того, что получали по трудодням.
Сейчас они с Александрой не раз обсуждали свое положение. То, что получали по трудодням прежде, конечно, дать не могли – в самое-то время уборки фашист подмял под себя эвон сколько земли!
Он думал о внуках – им есть давай. А где будет взять? Что делать?
Александра же размечталась, что вот пойдет на работу, а Миша и покажется из-за угла дома или вдруг войдет в дом и спросит, как всегда:
– Ребята спят еще?
А она ответит ему, как и бывало:
– Спят. Чего им делать?
Он спросит глазами, есть ли отец в доме, и, получив ответ, что нету, обнимет ее и поцелует…
Она даже зажмурилась от этого своего желания и тайком глянула на свекра. Ей захотелось отвлечь его от тоскливых мыслей о сыне, и она сказала:
– А мне сегодня приснилось, будто пироги белые пекла. Это непременно к письму.
Он не понял первых слов, но, уловив последние и посмотрев на нее, сообразил, что она хотела рассеять его, и, чтобы показать, что слышал все, ответил:
– Должно быть письмо, должно, как же…
Теперь и печь дотапливал он. Александра только положила все, что надо, во щи, наскоро поела картошки с огурцами – и в поле. Управившись у печи, он пошел в другую половину избы.