Текст книги "Психофильм русской революции"
Автор книги: Николай Краинский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)
Керенщину я выдержал без особых для себя инцидентов.
В Киеве постоянно делались регистрации врачей. На одну из таких регистраций во время украинцев явился и я. Какой-то хам обратился ко мне на хохлацком жаргоне. Меня взорвало, и я стал отвечать ему по-английски. Вышел скандал, и я потребовал переводчика.
Заедали мелочи жизни, а на заседаниях домовых комитетов квартиранты грызлись между собою.
Настоящим образом революция задела меня при вторжении первых большевиков. 10 февраля 1919 года я работал, по обыкновению, в лаборатории госпиталя за микроскопом и собирался в обеденное время идти к себе на квартиру. В шесть часов у меня была университетская лекция, которую я читал в аудитории госпиталя. Но случилось так, что в этот день ввиду наступления масленицы наши врачи задумали устроить в складчину блины, и потому я не пошел домой.
Мы сидели за блинами, пили самогон, закусывали селедкой, и было довольно оживленно. В разгар блинов в комнату вбегает моя лабораторная сестра Соломонова и говорит, что с моего двора через чужой телефон передали, что за мной пришли солдаты, чтобы вести меня на расстрел, и чтобы я домой не возвращался. В те времена люди еще спасали друг друга, и мой друг профессор, узнав об этом, предупредил меня. Пришлось «смыться». Сейчас же я получил предложение от своих друзей скрываться у них. Как травленый зверь, не зная, выследили ли меня, я задним ходом скрылся и прошел благополучно по улицам. Три дня я не смел показать и носа на улицу. Потом мне сообщили, что распоряжение об аресте исходило от самостоятельной группы, в которой, видимо, были санитары из бывшего моего госпиталя. Когда через три дня Таращанская дивизия ушла из Киева, я вернулся в госпиталь.
Так погибли многие мои знакомые, предаваемые прислугой или своими служащими.
Во время большевиков я держал связь со многими скрывавшимися офицерами, в том числе с генералом Федором Сергеевичем Рербергом, раньше командовавшим армией. Мы мечтали попасть к добровольцам, и, как только они вошли, генерал получил назначение, и я попал к нему сначала членом комиссии по расследованию дел чрезвычаек, а затем, когда он начал формировать 7-ю кавалерийскую дивизию, я поступил врачом Кинбурнского полка. Когда генерал Рерберг был назначен начальником тыла Киевской области, я получил назначение врача штаба тыла на правах корпусного врача, оставаясь в то же время врачом Кинбурнского полка и 7-й дивизии. Когда в Киев прибыла комиссия при Главнокомандующем Вооруженными Силами Юга России генерале Деникине для расследования злодеяний большевиков, я был одновременно назначен ее членом и сразу погрузился в тяжелую, но интересную работу. Я работал и в полку и в штабе, а затем в комиссии. С этого времени я прочно связал свою судьбу с Добровольческой армией. Позже генерала Рерберга сменил генерал Розалион-Сошальский, с которым вместе мы совершили наш крестный путь вплоть до эмиграции. Привожу здесь данную мне им аттестацию, как объективную характеристику моей деятельности в Белом движении, засвидетельствованную и подписанную
военным агентом Делегации в Югославии полковником Базаревичем за № 993: она дает мне право говорить правду.
«Широкое образование известного в медицинском мире врача, выдающиеся административные способности, больший опыт двух предшествовавших войн превозмогли все неустройства исключительного времени и исключительной по трудностям для Белой армии работы. Столь необходимая врачебная помощь в частях, мне подчиненных, благодаря деятельному, богато просвещенному начальнику до последней минуты оставалась на должной высоте... Пытливый ум психиатра в связи с незаурядным мужеством в моменты боя заставлял каждый раз находить ученого доктора медицины в самых передних линиях с винтовкою в руках (положения, из которых он выходил неизменно в числе последних, зачастую пролагая себе путь штыком и пулею). Многократно присоединялся с разрешения ближайшего начальства к передовым разъездам или дозорам, идущим на самую рискованную разведку... Так было во время русской Гражданской войны. То же было и в русско-японскую войну 1904-1905 годов. Не изменяется характер деятельности и в дни Великой войны 1914 года».
Не надо думать, что вся революция состоит из событий крупных. Мелочи жизни играют свою роль и переплетаются с событиями исторического значения. Когда мы уже висели на отлете из Киева в ноябре 1919 года, я отлично сознавал, что вся дореволюционная жизнь кончена. Главное, чем я жил до революции, была научная работа.
У меня была великолепная лаборатория и библиотека в моем санатории у платформы Чубинской. Такая же прекрасная агрономическая библиотека была и у моего отца в имении в версте от меня.
Когда ограбили мой госпиталь, я выехал в Киев и вывез с собою самые лучшие приборы, такие как микроскопы, электрические приборы и проч. Но все мои коллекции и огромная часть аппаратуры осталась там. Взял я и кое-какие вещи, в том числе великолепную виолончель, подлинного Страдивариуса. Был со мною и полный комплект одежды старорежимного образца: фрак, смокинг, сюртук и проч. Теперь, при но -вом порядке, это, конечно, были атрибуты отжившего, и можно было смело сказать, что они никогда больше не пригодятся. Научные приборы я перевез в физиологическую лабораторию, где работал, а домашние вещи были в комнате, которую я снимал.
За несколько дней до отхода из Киева я отдал два своих цейсовских микроскопа на сохранение своим ученицам-медичкам. Если бы я вернулся, я получил бы их обратно, если нет, все же они будут в хороших руках. Ведь микроскоп, с которым я работал всю жизнь, становится как бы частью самого ученого.
А вот на комплект старорежимной одежды я иногда поглядывал с насмешкою. И однажды, когда во двор вошел татарин, скупавший старые вещи, я спустил ему за гроши эти на самом деле новые и хорошие вещи. Чтобы не напоминали о старых временах. Теперь ведь наступает век пиджачка с его демократической физиономией.
Когда я сказал татарину: «Бери, ведь все равно через неделю здесь будут большевики, а при них это не нужно», татарин весь сжался и тревожно спросил: «Как, неужели придут большевики?». И купил комплект буржуазных предрассудков.
Более всего мне было жаль расстаться с моим верховым конем, который на Мазурских озерах нащупал у Гольдапа своими ногами брод и вывел меня с транспортом раненых на 58 подводах и половиною дивизионного лазарета из окруженного города. Коня купил у меня за 600 рублей мой «придворный» поставщик Берко и обещал лелеять его.
Уходя в скитания, я бросил взгляд на свою комнату. Она имела спартанскую физиономию. Посредине стоял громадный простой стол, весь заваленный книгами, бумагами, а в углу были свалены приборы, реактивы и стояла прислоненная к стенке винтовка.
Ничего мне не было жаль. Большевики все равно ожидовят и испаскудят русскую науку. Но в углу стоял мой Страдивариус и фагот, на котором я играл в опере. Мне стало жаль виолончели, и я ясно себе представил, как какой-нибудь еврейчик, не признающий буржуазного права собственности, будет на нем испражняться в каком-либо оркестре.
А у меня было много приятелей – оркестровых музыкантов, ибо я любил играть в оркестрах... Странным образом этот мой любимый инструмент послал мне о себе весточку через много лет в эмиграцию. Лет через десять я получил из Харбина письмо от моей племянницы. Она поведала мне, как при отходе добровольцев ее муж, князь Голицын, в Крыму был расстрелян большевиками. Она, особа энергичная и красивая женщина, стала пробираться в Сибирь, где были ее родные, и с большими авантюрами проезжала через Харьков.
В молодости я был женат, и у меня от этого брака была дочь, которую я много лет не видал и встретился с нею уже когда она окончила университет. Мы жили врозь, но встретились друзьями. Она осталась у большевиков и была врачом с хорошими знаниями. Моя племянница ее разыскала, и та встретила ее очень мило. Но... любви покорны не только все возрасты, но и состояния, и даже большевики... И вот в это время моя дочь была невестой врача-большевика. Но самое характерное для этих нравов и времен было то, что во время пребывания у нее моей племянницы моя дочь должна была скрывать ее от своего жениха...
Во время моей смертной борьбы с большевиками я никогда не питал к ним ненависти и даже не всегда питал презрение. Но когда я через много лет читал это письмо, чувство невыразимого отвращения охватило меня по отношению к этому животному, которое не только служило большевикам, но которого должна была бояться любимая им женщина, чтобы им не сделан был донос на нее. И с тех пор семья моей дочери перестала для меня существовать. И если бы мне когда-нибудь пришлось встретиться с нею, я не принял бы ни ее мужа, ни ее детей. Я проклял бы доносчика, которого должна была бояться кузина его жены. И когда я после того однажды получил карточку – кажется, ее дочери, – я не посмотрев бросил ее в мусор. Потомство предателя моей Родины для меня не существует...
Однако моя племянница, героически пробравшаяся через всю Сибирь, проездом через Киев пошла в мою бывшую квартиру и... видела мой Страдивариус, мирно стоявший у моих хозяев. Не пронюхали, видимо, мои приятели-еврейчики, какое сокровище упустили они в своем неведении.
В моей беспокойной жизни, швырявшей меня по всем бедствиям моей Родины, я всегда считал, что такой человек, как я, не должен быть связан с женщиною глубоким чувством. И когда на моем пути попадались прекрасные женщины с чуткою душой, я своевременно отходил от них. Несколько романов, завязавшихся в моей жизни, были неудачны. Меня влекли к себе женщины второго типа Вейнингера -не женщины-семьянинки, – и дань природе отдавалась без глубоких чувств. Я видел, как часто любимая женщина-семьянинка хоронила в своем муже все чувства и долг гражданина, а древних женщин, говоривших мужу, отправляя его на подвиг: «Со щитом или на щите», я не встречал. Нечего греха таить, я не любил семьи и избегал «порядочных» женщин...
И вот, во времена керенщины – я ведь не был тогда еще стар – я чуть-чуть не нарвался. На моем пути я встретил женщину, которая мне понравилась. И много мне пришлось бороться, чтобы отойти от нее благополучно.
Эта культурная, аристократическая семья при матери-вдове попадала в затруднительные положения. Как-то раз я узнал, что мать находилась в большом затруднении и что ей надо три тысячи. У меня деньги были, тогда еще не обесцененные, и я сейчас же предложил их ей. Я дал их совершенно просто, без всякого раздумывания. Потом эта умная и воспитанная женщина сказала мне однажды: «Как это вы так просто, без всякой расписки дали эти деньги?»
Видите, какие были времена – даже дружеская помощь требовала расписок.
И все-таки я любил женщин и был всегда окружен своими ученицами, любил и флирт, только боялся попасть под их башмак.
Была около меня еще в дореволюционное время одна женщина, которую если я и не любил, то она мне очень подходила по нраву. Шикарная женщина из общества. Я был богат, и стоила она мне много. < . > И на одном трагическом эпизоде моей жизни, который своевременно прогремел во всей прессе, эта женщина сумела быть до известной степени героической. Мне предстояла дуэль. И в то время, как друзья мои все сетовали и старались отклонить ее по чисто принципиальным мотивам, она мне смело сказала: «Иди!» И я ее долго ценил за это.
Прошла война, прошла революция, и однажды мы сидели за ужином в хорошем ресторане, уже во времени эмиграции, когда столы снова были накрыты скатертями и мы были в хорошем обществе. Шли мирные беседы. Мой взгляд случайно упал на страницу французского издания Illustration. Там была гравюра, изображавшая на Нижегородской ярмарке комиссаров с их содержанками, так называемыми «содкомами». Я остолбенел: в одной из фигур я узнал свою бывшую приятельницу. Вот как швыряет карты революция. Я хорошо знал психологию этой интересной женщины! Променяла светское общество на комиссаров, ибо теперь были их времена. <...>
ГЛАВА V
Муравьевское побоище
12 января 1918 года киевский кружок врачей-психиатров справлял Татьянин день. Мы отправились в загородное отделение психиатрического госпиталя недалеко от Политехникума. В этот вечер окраины города были пустынны, и всюду шла беспорядочная стрельба, к которой люди уже привыкли. В психиатрической коллегии, как и всюду, отразились веяния времени. Во главе стали люди без знаний, спихнувшие старых врачей и занявшие их места. Группа ловких беспринципных говорунов во главе со старым революционером, доктором Гаккебушем, захватила руководство психиатрическим делом в свои руки, а еврей-врач Розенштейн играл роль комиссара, хотя никем и не уполномоченный. Эти люди «устраивали свои дела» и переводили своих единомышленников с фронта на тыловые места. На это роптать не приходилось, ибо всюду было одно и то же. Формы этой коллегии были еще терпимы, ибо по существу доктор Гаккебуш был умным и порядочным человеком. Он давно прозрел в душе, понял тайну революции, но возврата ему уже не было – революция захватила его мертвой хваткою.
Пирушка напоминала времена давно прошедшие обычных наших татьянинских встреч, и то, что она происходила под аккомпанемент революционной пальбы, слышавшейся в окрестности, воспроизводило в фантазии феерическую надпись вавилонских дней «Мене, текел, фарес».
Говорились тосты. В винных парах уже мешался украинский говор со старым русским, но маски комедиантов снимались при напоминании о старых добрых днях, когда «Gaudeamus» звучало в иной декорации старых студенческих пирушек. И когда душа немного просветлилась под старые напевы, дружеская беседа велась в старых тонах.
Меня уже знали как не особенно податливого по отношению к завоеваниям революции, и я предложил тост за оживление гибнущей России. К удивлению моему, тост был горячо поддержан и принят серьезно всеми. Вот какова, значит, была душа русского интеллигента под маской революционного карнавала. Но мешала какая-то сила сдунуть с себя наваждение революции, и сила эта была повальное безумие.
Сначала говорили речи довольно сносного содержания, потом пили и до глубокой ночи резались в карты, в азартные игры: тыловая зараза делала свое дело. Над этой вечеринкой уже висел грядущий ужас. Ночью возвращаться по улицам было невозможно, и под утро мы разлеглись где кто мог.
Я возвращался в город пешком около девяти часов утра и по обыкновению направился в физиологическую лабораторию университета, где вел свою научную работу. Но накануне мы хорошо выпили, вспомнили студенческие годы, и работа в этот день не клеилась.
В лабораторию уже врывались тревожные вести с улицы. Около полудня послышались выстрелы, и кто-то объявил, что началось большевистское выступление.
Из опыта революции я знал, что если не принимаешь в борьбе активного участия, то в эти часы потрясений лучше всего сидеть дома. Когда разгорается уличный бой, путь домой становится непроходимым.
Я вышел на улицу. Заметно было смятение. Все стремились домой. На тротуарах еще были люди. Слышались выстрелы со стороны Арсенала, откуда, как говорили еще раньше, должно начаться выступление его рабочих. На Караванной улице я видел небольшую кучку людей, стоявшую на тротуаре. Здесь залетная пуля только что ранила проходившую женщину, и ее увезли в больницу. Всюду я видел одну и ту же картину: вокруг трупа лошади, разбитой телеги, как и на окраинах настоящего боя во время войны, всегда, даже с риском быть задетыми, скопляются группы любопытных, расспрашивают о случае, хотят взглянуть. Где-то у Арсенала стреляли, а здесь пуля попадала в случайно проходившую, ни в чем не повинную женщину, смерть которой никому не нужна. Сколько раз я читал о таких случаях, а теперь в ближайшие дни насмотрелся их вдоволь.
Теперь Арсенал был очагом, из которого началось большевистское выступление. На Подоле шевелились еврейская молодежь и русские рабочие. Их называли «местными большевиками».
Официальное движение большевиков на Украину еще не было возвещено, и газеты его даже отрицали. Говорили о самовольном вторжении китайских и латышских банд, составлявших фактически большевистский авангард, а затем, говорили, следуют регулярные большевистские войска, состоящие из частей перешедшей на сторону большевиков старой армии под командою царских офицеров и генералов Клембовского и Гутора.
Обоих этих генералов я лично знал и помнил по маньчжурской войне. Клембовский был тогда командиром Тамбовского полка, а Гутор -начальником штаба 9-й пехотной дивизии в отряде, при начальнике авангарда которого, генерале Орбельяни, я состоял. Обоих офицеров я видел в трагические моменты ляоянских боев. На моих глазах был разбит на Янзелинском перевале Тамбовский полк, и мне пришлось в течение долгих часов работать на перевязочном пункте, где было свалено до 800 убитых и раненых. Гутора я видел у Сыкватунской сопки, куда он вел с генералом Гершельманом 9-ю пехотную дивизию на подкрепление после неудачи Нежинского полка. Тогда это были настоящие офицеры Императорской армии, и не могло им прийти в голову, что карьеру свою они закончат большевистскими спецами. Во всяком случае, имена этих генералов были связаны с наступлением большевиков на Киев, и их называл весь Киев.
В эти дни люди в своих домах были пришибленны. Чувствовалось что-то новое. Не понимали, что происходит. Украинцев уже ненавидели, большевиков не знали. Трудно было понять, с кем и где идет бой.
Так начались эти одиннадцать дней непрерывного боя между украинцами и большевиками с пятнадцатидневной бомбардировкой города.
Жизнь в осажденных домах была своеобразна и не лишена интереса. Запирались ворота, организовывались дежурства и охрана от нападения бандитов, которые по ночам врывались в дома, убивали и грабили. Это были не революционеры, а просто преступники и подонки городского населения. Домовые комитеты заседали и «обсуждали положение». Одни жители относились к делу активно, охотно несли дежурства, другие – особенно студенческая молодежь – не желали под -чиняться правилам домовых организаций.
Во время последующих непрерывных бомбардировок, когда в комнаты залетали пули и калечили людей в своих квартирах попадающие туда снаряды, – где-нибудь на внутренней лестнице, защищенной от пуль, сбивались в кучу все квартиранты, высиживая так целые часы. Научились прятаться в подвалах, но и это не помогало. Снаряды не признавали никакого порядка и как раз угождали часто в подвалы.
По всему городу шли уличные бои, и безопасных мест не было. Непрерывно трещали где-то близко пулеметы, визжали в вышине летящие снаряды и лопались шрапнели. Первые дни стрельба шла беспорядочно. У украинцев, к которым присоединились украинизировавшиеся части войск с фронта, еще сохранился кое-какой боевой порядок. Они вели бои все-таки планомерно. Большевики же – местные – представляли собой вооруженные банды рабочих. Они выступали группами и вели беспорядочный партизанский бой. В течение первых дней эти две стороны сражались и днем и ночью среди прохожих и мирной публики, которая по существу не была на стороне ни одних, ни других.
На площади, среди народа, неожиданно появлялись украинцы и большевики, стреляли друг в друга и попадали в публику, которая разбегалась. Бой кончался в одном месте, но сейчас же завязывался в другом. Множество было эпизодов и безобразных сцен. Обывателя больше всего поражало то, что солдаты ни с того ни с сего убивали на улице всякого, кто вздумает сделать замечание по их адресу. Поплатилось несколько торговок, которым не нравилось, что им мешают торговать. В русской революции торговки не сыграли той роли, как французские мегеры времен великой революции: они больше сетовали на затруднения в своей профессии, которые им ставила революция. Они пробовали даже выругать матросов, а те их за это просто пристреливали.
Вечером все сидели по домам. Беда была с хлебом и провиантом. Жизнь уже социализировалась: надо было ходить за покупками, а повсюду стреляли и по улицам летали пули. Лавки и базары, несмотря на беспрерывную бойню, были открыты. Эта картина напоминала ту, описание которой я читал в воспоминаниях о Парижской коммуне.
Цены росли – купить что-либо было трудно, и накоплялись длинные очереди. Хлеб в домовые комитеты доставляли по расчету и в ограниченном количестве.
Выступление рабочих началось с забастовки, хотя было непонятно, против кого бастовать и чего и от кого добиваться.
Погасло электричество, и заперли воду. Клозеты забивались нечистотами. Публика должна была ходить по улицам за водою под обстрелом. Сначала боялись, но, когда бой затянулся на много дней, обыденная жизнь вступила в свои права. Когда стрельба обострялась, все шарахались в подворотни и жались к стенкам. Как только стрельба затихала, люди продолжали свой путь, ускоряя лишь шаг. Искали облегчения в общении друг с другом: в компании было не так страшно. Все жители домов перезнакомились, завязывались даже флирты. На лестницах происходили собрания, но и здесь отрыгалась керенщина. Разбивались на правых и левых, демагогили и говорили глупые речи. Никто не знал, кто победит, и потому колебались – к кому выгоднее подделаться. Страх сменялся апатией.
Но все вздыхали и желали, чтобы «это скорее кончилось». Кто победит – обывателю было совершенно безразлично: знали, что одни не лучше других. Отдельные люди сильно нервничали. Все были в жутком страхе, только одни владели собою лучше, другие хуже. Одни бравировали, но были и такие, которые относились ко всему равнодушно. Знали, что каждую минуту могут ворваться в дом, перерезать, ограбить. Соседние дома установили между собою связь и на словах собирались помогать друг другу против нападения бандитов, которые, пользуясь суматохой боев, грабили. Это не всегда или почти никогда не удавалось. Когда соседей грабили, обыватели дома притихали и молча надеялись, что их минет чаша сия. Временами дома были на настоящем военном положении. Оружия во всех домах было много, но в критические моменты им не пользовались, а просто просили пощады. Люди еще не забыли Мировой войны. Ходили на службу и на занятия, несмотря на уличные бои. По целым часам стояли в подворотнях и жадно расспрашивали проходящих, где и что происходит.
Когда очередь боя доходила до нашей улицы, все бросались под прикрытие. Непрерывно поступали сведения об убитых и раненых, по большей части из числа мирных жителей, пораженных шальными пулями. Возвратившиеся из военного госпиталя врачи рассказывали, что в той стороне стреляют особенно сильно, что приходится пробираться под обстрелом, что много людей ранено в палатах госпиталя. На нашей улице из госпиталя Красного Креста, в котором я работал, вышел старший врач, француз на подъезд и был убит пулей на месте. К месту боя под градом пуль подъезжали отряды под флагом Красного Креста, но этот флаг не спасал: несколько санитаров было убито.
На четвертый день боев стали обстреливать город из-за Днепра артиллерийскими снарядами; то подходили настоящие большевистские отряды матросов и красных войск. Еще в самом начале этих боев на Владимирской улице, недалеко от подъезда гостиницы «Прага», снарядом, Бог весть откуда прилетевшим, убило лошадь. Труп ее долго валялся у тротуара, а проходящая публика с любопытством созерцала батальную картину, как во вздутом брюхе трупа лошади копошились бродячие собаки.
Первые дни боев успех клонился в сторону украинцев. Кто ими командовал, мы не знали. Они отбили у большевиков вокзал.
Мой квартал, в котором я жил, был расположен между вокзалом и площадью на Бибиковском бульваре, где стоял памятник графу Бобринскому. Через нас угощали друг друга снарядами две батареи – большевистская от вокзала и украинская с Тимофеевской улицы. Над нашим домом рвались шрапнели, а уличные дети забавлялись тем, что в промежутки между обстрелом подбирали у нас под окнами осколки снарядов и шрапнельные пули, а в квартире моих знакомых была изрешечена вся стена пулями и пробиты листья стоящих в ней фикусов.
Рядом во двор упал неразорвавшийся снаряд. Бомбардировали из-за Днепра. Симфония боя все усиливалась и по временам так обострялась, как редко приходилось слышать на фронте. Со страшным звоном лопались в вышине снаряды. Совсем близко отбивали свою дробь пулеметы. Шел сильный ружейный огонь по невидимому врагу. Сражаю -щиеся на улицах умышленно не убивали прохожих, но тут же на глазах всех один товарищ налетал на другого и убивал его. На углу нашего квартала было стащено несколько трупов. Удивительно, как любопытны люди: под огнем, рискуя жизнью, идут глядеть на это зрелище. Это были оборванные, раздетые и окровавленные молодые парни. Одни го -ворили, что это украинцы, другие – что это большевики. Одно было ясно: это были русские люди, убивавшие друг друга без смысла и без цели. Лица их застыли без выражения.
Мое внимание кто-то обратил налево по Безаковской улице. У вокзала стоял разъезд украинцев – несколько всадников. Они стояли против вокзала, который был в руках большевиков. Над нашей головой разорвался снаряд, и разъезд зашевелился: завязывался бой, и толпа быстро рассыпалась.
Время от времени я выходил на улицу и простаивал, как и другие жильцы, у ворот. Картина была однообразная и грустная. Кому было надо, те ходили по своим делам. В кухмистерской обед достать было трудно. Сидели без сахару, хлеб доставался все труднее.
Я почти не испытывал страху: на душе было безразлично и о будущем не думалось. Я считал все погибшим с первых часов революции. К обеим сторонам – и к большевикам, и к украинцам – я относился с полнейшим презрением, а потому активно в дело не вмешивался. Я говорил себе, что все имеет свой конец – должно кончиться и это безобразие. Однако дни проходили, а оно не кончалось. Жители стонали: «Уж пусть кто-нибудь из них побеждает, только бы скорее это кончилось».
Бомбардировка еще усилилась. Особенно обстреливали сквер у Золотых Ворот. Рассказывали о том, как в домах рвались снаряды и убивали людей. Многие случаи были удивительны. В квартире профессора Дитерихса сквозь стену влетел шестидюймовый снаряд, разорвался в комнате, все засыпав и разворотив, а двое людей, лежавших на кроватях, остались целехонькими и невредимыми. Бомбардировка нагоняла страх, но убивала мало людей, да и разрушения ее, по существу, были ничтожны: полевыми орудиями нельзя разгромить город, особенно когда их было мало, как у большевиков. Убитые считались только десятками.
С приходом Красной армии украинцев стали теснить. Однажды сражались у самого моего дома, и я наблюдал, как вели себя солдаты. Недурно. Один из них, подвигаясь вперед вдоль стен домов, зорко наблюдал, потом стрелял и вновь подвигался вперед. Бой вели маленькие и жалкие кучки. Особенно сильна была канонада ночью, но я уже столько ее слышал в жизни, что спокойно раздевался и превосходно спал у себя в комнате.
На пятый или шестой день боев большевики заняли вокзал. Подошел бронепоезд и начал в упор расстреливать город. Большевики знали, что делают, и в один из вечеров разыгралась восхитительная картина, которую я вместе со всеми окружающими с восторгом наблюдал.
Недалеко от дома, в котором я жил, по направлению к Бибиковскому бульвару высился дом Грушевского, того самого платного австрийского агента, который возмутил всю Украину. Большевики нацелились, и первым же снарядом угодили в дом Грушевского. Семиэтажный дом запылал как свечка. Дом был полон жильцов, и они, говорят, как тараканы бросились спасаться. Картина пожара была грандиозна на фоне наступающей темноты. Дом горел как факел. Каждый раз, когда пытались его тушить, большевики поддавали жару новым снарядом. Публика восторгалась. Слышались реплики: «Так ему, мерзавцу, и надо!». Однако молва говорила, что «мерзавец-собственник», прививавший России социализм, тогда уже передал дом в другие руки.
Несмотря на всюду рвущиеся снаряды, любопытство влекло людей смотреть на зрелище. Пошел и я, чтобы наслаждаться возмездием, и завернул за угол квартала. Было действительно красиво и жутко. В это время туда, где мы стояли, не стреляли, и на тротуаре собралась порядочная группа. Артиллерист бронепоезда, по-видимому, заметил это и пустил в нас один за другим два снаряда. Мигом сдунуло любопытство, и люди бросились врассыпную.
Дом горел два дня. С этого вечера всюду пылали пожары. Недалеко от нашего квартала помещался дом воинского начальника. Там, как щепки, горели деревянные дома. Было величественно и страшно. В один из вечеров пронесся слух, будто бы из соседнего квартала велено выселить все население. На фоне черного ночного неба внизу было светло, как днем. Озаренные красным отблеском пожара, по тротуарам этого квартала, осыпаемого шрапнельными пулями, сплошною вереницей двигались густой массой люди с узлами на плечах. Их сзади подгоняло пламя, а на пути осыпали пули, и некуда было уйти от этого ужаса. Такие картины я раньше видел только в кинематографе -помню, из истории карфагенской гибели.
«Несчастные, – думалось мне. – Кому нужны все эти страдания?» Люди гибли во имя происков проходимцев и честолюбцев. Но что было пользы роптать? Люди смирялись и впадали в состояние прострации. Но, даже умирая, они не могли отделаться от политического бреда и все еще спорили. Все ворчали, но громко не могли протестовать. Кто-то должен быть властью, и всякому готов был подчиниться обыватель, вырывший себе во времена Керенского могилу собственными руками.
Десять дней шел безрезультатный бой. Наконец стали говорить, что украинцы собираются уходить. О них никто не скорбел. Они были чужды душе киевлян, и, пожалуй, большевики были милее. На все теперь был согласен русский интеллигент, только не на возвращение царского режима. Так была отравлена его душа бредом революции.
Выборное городское управление презиралось боровшимися за власть сторонами, и никто с ним не считался. Хозяйство города было окончательно разрушено. Железные дороги возили только товарищей с фронта, почта бездействовала, водопровод почти не работал. Электричество зажигали на несколько часов. Трамваи закрывали одну линию за другою, а социалисты – трамвайные служащие – понимали это как переход дела в их руки.
Я видел, как во время сильного обстрела по улице шли два пожарных по направлению к вокзалу с большим белым флагом в руках. Пожарные еще пробовали выезжать на пожары, а санитарные отряды подбирали раненых на улицах.
25 января 1918 года украинцы отошли из Киева. Обыватель собирался отдохнуть. Интеллигенты говорили: «Большевики так большевики, только бы не царь...»