Текст книги "Свет и мрак
Сборник фантастических повестей и рассказов"
Автор книги: Николай Вагнер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Часть вторая
I
В полном разгаре весенний пир. Радуется небо, радуется воздух, радуются кусты и деревья, чуть-чуть прикрытые молодыми, лаковыми листочками.
Все благоухает – все полно восторгом, и птицы свистят, поют без умолка.
Все ветлы покрылись зеленоватыми пушистыми цветами, все акации расцвели желтыми цветочками, и пчелы, шмели суетятся, снуют вокруг них, гудят радостным гулом.
Все полно трепетом жизни, везде из всех пор она брызжет светлым радостным родником. Шумят воды, шумят ручьи, бегут и пенятся, шумной радостью, быстрые реки.
Не радуется один старый дом. Он постарел, на целый десяток лет. Угрюмо смотрит он на праздник жизни и хмурится.
Немного окон открыто в нем – остальные стоят закупоренные, закрытия, точно глаза слепого.
Старческие трещины пошли по старому дому: —обвалилась штукатурка, обнажились кирпичи и выглядывают то там, то здесь, словно кости худого дряхлого старика.
Расселась большая каменная терраса. Посохли на ней все вьющиеся растения. Посохли померанцевые и лимонные деревья. Растаскали их и распродали больше половины.
Куда делся роскошный цветник; куда исчезли розы? Замолк фонтан – и только старые ели, по-старому, качают седыми головами и тихо шепчут:
«Бренное проходит – вечное остается!»
Зарос, запустел старый сад. Аллея, по которой ходила Гризли к косулям и на птичник, заросла травой. Статуи стоят почернелые, с отбитыми руками и носами. Птичник заглох. Перевелись куры и голуби. Перевелись и косули.
Мерзость запустения царит в старом саду и доме.
Тиной зарос, позеленел светлый пруд. Старые осокори попадали в его заглохшие воды.
Умерла птичница, умер старый садовник, умерли старая няня и старая тетка.
И новая жизнь играет и тешится на обломках старой, шумно пирует на празднике весны.
Раскрылись двери старого балкона, вышла на них Гризли. Стройная, статная, вышла на весенний пир, остановилась. Смотрит в тень старых деревьев, на яркия луговины, по которым пестреют весенние цветы.
Но весна не живит ее. Грустно её лицо; строгие античные черты его проникнуты легкой нежащей, задумчивой грацией. Это – головка Беатриче Ченчи, обрамленная целым каскадом длинных, черных кудрей. Угрюмо смотрит она на старые ели, смотрит на разросшиеся кусты брионий, которые, как космы зеленых волос, опутали эти старые, старые ели. Тяжело, мрачно в её сердце. Тяготит на ней печаль старого дома!..
– Господи! – думает она. – Разве не Твоей великой волей двигаются волны жизни!.. Разве не законна была эта красота, которая проникала и вела эту жизнь вперед, как светлое, святое знамя – к человечности и к свету истины?..
Но отчего-же при этом вопросе тоска и смущение нападают на её сердце?!.
Она посмотрела опять на разрушенный, заглохший цветник, на замолкший фонтан, с которого сняли треснувшую, развалившуюся чашу. Она с невыносимо тяжелым чувством подумала о пышных розах, которые цвели здесь перед балконом в дни её милого детства, её светлой юности…
«Бренное исчезает; вечное остается!» – шепчут старые ели, угрюмо качая вершинами.
– Что же это вечное!? – допытывается Гризли… и куда же идет этот темный мир, в его слепом детском, животном стремлении?..
Она посмотрела вопросительно кругом – на веселый праздник весны…
Все суетилось, пело, летало – двигалось… В каждом золотистом молодом листке, в каждой свежей зеленой травинке чувствовалось движение, стремление жить, расти– волноваться.
Все было деятельно… Одна Гризли ни к чему не стремилась… Для неё была чужая эта ликующая жизнь природы.
Отлетело, увяло все, что красило эту жизнь, что волновало надеждами… В её сердце была осень, скучная осень угрюмого, старого дома.
II
Она вздохнула и вошла в его парадные залы.
Мраком, пылью, душным, тяжелым воздухом пахнуло на нее. Где же то, что живило, что наполняло эту жизнь старого дома?.. Отчего так радостно, с таким упованием когда-то трепетало её сердце?..
Неприютно, темно было в парадной зале, точно в саркофаге древней гробницы.
Никто уже, давным-давно, несколько лет не обтирал пыли с её стен и эти стены смотрели – черные закоптелые, точно покрытые седым мохом. Паутины застилали все углы, свешивались с потолка длинными черными нитями.
Вся лепная работа с него давно уже свалилась, отвалилась местами и штукатурка и темные, грязные пятна – расплылись, желтели то там, то здесь. Позолота потемнела. Чехлы на люстрах окутались пылью. Не сверкали уже сквозь них бриллиантами хрустальные подвески и чем-то страшным казались они в темноте высокого потолка, точно висельники старого, умершего времени.
Паркет потрескался. Он скрипел и трещал даже пол легкой походкой Гризли. Штучные узоры на нем как будто протестовали против каждого её шага; как будто говорили: «не тронь кости мертвых, не ходи по нас!»…
Она шла дальше… Шла к тем картинам, которые, наполняли когда-то её восторгом и трепетом – молодую, восторженную душу.
Но теперь эти картины потрескались и почти вовсе почернели. Только кое-где выступали на них бледными, грязными пятнами освещенные места.
Она остановилась перед Юдифью. Она силилась отыскать те черты её лица, которые когда-то ей так нравились и вливали в сердце энтузиазм и восторг. Где же эти черты? Их нет – а в сердце черство и сухо.
– Ты прав был: прав с твоим грубым суждением дикаря – шепчет она.
И в её мозгу стоит его сентенция, его приговор над этой картиной, и как будто слышится его голос – сильный и звонкий.
Это все сочинено и придумано. Разве могла молиться женщина, перед тем как отрубить голову. Тут нападет страх или злоба, а не молитва. Гораздо уж вернее картина Гораса Верне. Там действительно видишь озлобленную жидовскую фурию… и разнежившегося развратного ассурскаго сатрапа… а здесь… в чем она одета – что за театральный балахон?!!. Да и сама она точно вышла на сцену в Comedie Francaise и произносит тираду из Корнеля или Расина… – Исторический художник должен быт строг более, чем всякий другой. От него все века прошлого требуют исторической правды… а это… это просто героиня с подмостков, с фероньеркой на лбу… Все условно, придумано и все наврано… без стыда и совести. Все ложь, а в лжи нет красоты, она в правде.
И после этого приговора картина опротивела для Гризли. В ней остались только одни воспоминания привязанности к прошлому, к глупому, но дорогому, к безобразному, но милому.
Она боялась смотреть и на другие картины. Ведь и над ними тяготело его осуждение. Ей страшно было подойти к жертвоприношению Авраама – до того был тонок и едок приговор над ней… да притом она так почернела, что ничего нельзя было уже разобрать на сплошном темном полотне.
Она прошла со вздохом и мимо Соломеи.
– Отчего же Будде не отрубили голову – вспомнилось ей – и Христу не отрубили… а Иоанну отсекли?.. Отрубили и восхищаются, и умиляются… Да отчего же нужна эта кровь!? Отчего!..
Но вопрос остался без ответа.
Гризли порывисто подходит к маленькой картинке, к сияющей картинке, в которой, в темных яслях, лежит Он и светит, и блестит, и сияет… Она смотрит как много света разлито во всей этой картинке.
– «Да все это условно… вспоминается ей… Она сияла… в свое время… а теперь потемнела… И если ее поставить перед новыми эффектами света… то она покажется просто черным пятном… А где же здесь маги?… (допрашивал он). Небесная мудрость поклоняется, а земная отсутствует… В этой картине мысль хороша. (Да! Он похвалил ее и этим гордилась и дорожила Гризли)… Здесь «человечность» возведена в Божество, окружена светом и этот свет идет из нее и все освещает… Да выше этого света нет ничего в целом свете и все пред ним должно преклониться…»
И она – утешенная этим отзывом – вошла в следующую залу… Там он похвалил цветы, плоды… Но как он посмеялся, как жестоко посмеялся над всеми статуями.
– «Чепуха! – сказал он, остановившись пред Психеей… Чепуха!.. как и всякий идеал… Кто и когда видел душу человека?! Какая она такая? Увидали что бабочка выходит из куколки и обрадовались символу… И этим восхищались и до сих пор восхищаются…
– А это другая чепуха – идеалистика… – сказал он, останавливаясь перед гениями жизни и смерти… По мне уж лучше «родосский гений» Гумбольдта… Там все-таки ближе к истине… а это вздутый мыльный пузырь, который будет висеть в воздухе… пока не лопнет…
– Тебе вот что нравится. – сказала Гризли подводя его к борцам.
– Ничуть не нравится!.. – Я, скорее помирюсь с Лаоконом… Там для анатома и антрополога больше материала… а здесь…
– Но ты смотри с точки красоты, изящного… волнообразных, и красивых линий…
– А что такое красота?… – спросил он резко.
– То, что нам нравится…
– Ну это так широко… Что все сюда провалится…
– Так определи же ты: что такое красота?…
– То, что меняется с веками, нациями, развитием человечества и чего мы еще далеко не знаем…. В настоящее, бедное время, «красота» все то, что дает нам полную жизнь, довольство ей… Наконец именно то, что дает ровное, постоянное наслажденье этой «жизнью»… А здесь! И он широким взмахом руки окинул всю залу… здесь все ложь… все придумано, выдумано… Что нам нравится?!.. Китаец так же может находить красивым его картины и украшения… Но разве для нас – это красота!!..
И она, опустив голову, входит в библиотеку…
– Господи!.. Как все старо и мертво здесь!.. Словно мертвецы глядят мраморные бюсты с шкафов. Словно погребальные урны стоят длинными рядами, книги – книги потемневшие, пожелтевшие, покрытые пылью. Никто не оботрет, не стряхнет эту пыль. А там, в северном углу, они покрылись темными, зелеными пятнами, обросли плесенью… И какой-то тяжелый затхлый запах истлевшего мертвеца!.. И мертвая кукла великого философа сидит неподвижно… Теперь Гризли знает, как и почему она поднималась; он, – её Гриша, – добрался до механизма, показал и объяснил ей, как и почему. Только при этом пружину сломал и с тех пор кукла сидит неподвижно.
Гризли идет дальше от этих мертвецов, которые хранят живые, вечно юные мысли и чувства… идет к её роялю… на который время уже наложило свою тяжелую, недумающую руку. В последние десять лет он уже стал не тот. – Его нотки начали издавать дребезжащие, точно стонущие звуки… И вся его музыка словно дрожащий голос, уже постаревшей певицы– который звучит воспоминанием, отголоском когда-то свежей, давно минувшей, иного обещавшей весны…
Она вынула старую пожелтелую ораторию об вечном слове распятого Бога-Слова… И рояль запел грустным надтреснутым тоном. Было что-то невыразимо тяжелое в его хлябающих звуках. Было больше чем страдание; была могильная, все схоронившая безнадежность… Каждый старый звук повторял одно и то же, как старые ели.
«Бренное проходит, вечное остаётся!»
Она взяла фальшивый аккорд, вздрогнула и вдруг остановилась. Этот аккорд напомнил ей другой из Лесного царя. Напомнил ей сцену детства… когда она плакала над этой роялью, разочарованная непониманием «его» – «его» – дикаря-ребенка…
Теперь другое горе, другое разочарованье, иная тоска… Тяжелым грузом налегла она на сердце и опустила его в могилу забвенья… Все, все в этом зале, в этом старом доме объято страшным сном смерти. Все глохнет, разрушается тихо… незаметно и неотразимо. Старые мысли, старые чувства гибнут. И это яркое, весеннее солнце светит безучастно на все. Оно одно неизменно. Оно светит на всю эту древнюю пыль: на растрескавшиеся потолки, полинялые обои, потемневшую позолоту и бронзу…
Страшна, страшна эта смерть старого дома!
И одна она – Гризли живет среди его разрушающихся стен – словно немой сторож времени. И нет в сердце силы выйти на встречу новой жизни. На новые стремления, на новую дорогу……
III
Тихий лунный свет робко крадется по лесам и полям, по рощам и лугам. Кротко светит полная, ясная луна, в глубокой небесной чаше.
Затих весенний пир… Заснула природа, и только ночной хищник беззвучно крадется в ночной темноте.
Луна светит на старый дом и под этим светом белеет он, словно покрытый белым саваном смерти.
Свет её дробится и искрится на окнах старого дома, на высоких окнах балкона и тихо беззвучно открывается средняя дверь. Гризли показалась на балконе-террасе.
Лунный свет обхватил её белое длинное платье и в нем она белеет, точно привидение, среди сумрака ночи.
Лицо её спокойно, глаза закрыты. Она тихо идет, шатаясь и колеблясь, как тростинка от дуновения ветра.
Она вышла на террасу. Она спустилась с её широких растрескавшихся ступеней. Заколебалась, остановилась.
Но какая-то неудержимая, неодолимая сила повелительно зовет и влечет ее вперед. Она вытягивает, простирает руки к маленькой роще, что стоит сбоку старого дома. Там живет он… Тот, кому с детства она отдала и свое сердце, и свою душу – её Гриша.
А он стоит уже на небольшом каменном крылечке маленького домика. Он так же протягивает к ней руки и точно какая-то невидимая сила выходит из этих рук и влечет неудержимо Гризли, тянет ее к себе.
Его голова гордо закинута назад – красивая голова с немного грубыми чертами чисто русского склада. На лбу– высоком, нависшем над глазами – время, труды и горе, вырезали глубокие борозды. Длинные светло-русые волосы его точно вихрем разметались во все стороны. Глубокие серо-голубые глаза, как два огня повелительно, непреклонно смотрят в даль – полные могучей, несокрушимой воли.
Гризли вступила в рощицу. Она подходит к домику. Она вся дрожит и трепещет. Она колеблется, шатается, чуть не падает, но неодолимая сила влечет ее к тому, кто стоит на крыльце маленького домика и повелевает всеми силами её души.
Она вступила на первую ступеньку крылечка, Он отступил к дверям и скрылся за темной занавесью, которая отделяла его от рощи и сада.
Медленно поднялась она по немногим ступеням.
Она вошла в небольшую, совершенно темную переднюю, вошла в большую, также темную залу, в которой все было разбросано в каком-то хаотическом беспорядке. Приборы, инструменты, книги валялись на полу, в углах комнаты. Громадный стол, перед большим венецианским окном, весь был завален всякими мелочами. Лунный свет играл и искрился на целом строе каких-то стеклянных трубочек, на длинных высоких подставках, прямо торчащих кверху. Луч света упал на полотенце, брошенное на мягкое кресло и среди таинственного мрака, проникнутого слабым, фосфорическим лунным светом, это полотенце белело, словно привидение. Оно как будто расплывалось и двигалось, каким-то прозрачным туманом.
Он повелительно указал ей на это кресло, и она покорно опустилась в него и глубоко вздохнула. Голова её свесилась и поникла.
Он встал перед ней и, устремив свои руки, направил все пальцы их прямо на её темя.
– Можешь ли ты видеть теперь? – спросил он вполголоса – но твердо, повелительно.
– Могу… – тихо проговорила она.
– Можешь-ли видеть то, что я желаю?…
Она молчала. Он еще сильнее, еще повелительнее устремил свою волю на все существо её.
– Нет!.. Нет! Не могу!!. – И она откинула голову на спинку кресла.
Он несколько мгновений держал руки все в том же утомительном напряжении. На высоком лбу его выступил холодный пот.
Она лежала и казалось спала покойно.
– Я вижу… – тихо проговорила она.
Он весь обратился в слух.
– Я вижу… гору… высокую гору… а над ней тёмносинее, южное… ясное небо…
– Мне не нужно твоей горы и этого ясного неба, – вскричал он раздраженно. – Мне не этого нужно… Смотри!
И он снова устремил остаток всей энергии, последние свои силы на её волю… Но сил этих было уже не много. Руки его дрожали. Воля утомилась…
А она лежала неподвижно и казалось спала глубоким, мирным сном.
– Я вижу, – тихо, чуть слышно проговорила она… И снова, точно от электрического удара, явились в нем и внимание, и силы.
– Я вижу, – говорила она, и чем далее говорила, тем тверже и громче становилась её отрывочная речь: я вижу вершину высокой горы… Она вся покрыта камнями… Голая вершина… Нет! На ней кусты, кое-где кусты, с сучьями, с искривленными сучьями… Они покрыты иглами… Кое-где травка… пожелтелая… Она посохла… Кругом камни… Большие камни!
Она остановилась, приподняла голову и усиленно вглядывалась плотно зажмуренными глазами…
– Ах!.. Идут!.. Два человека идут сюда… На вершину горы… Впереди идет старик… С длинной седой бородой, в большом тюрбане, в белой абу… с широкими темными полосами… Ему жарко!.. Он несет жаровню… Она полна углей… горячих углей… а дым от неё, – густой дым, – так и стелется по земле… За стариком идет красивый мальчик… юноша… с таким ясным лицом… Он почти голый. Он несет на спине вязанку дров и хворосту.
Несколько секунд прошло в молчании, среди которого раздавался бой часов в соседней комнате, да мерно тикал какой-то аппарат, стоявший на столе.
«Опять она галлюцинирует… – думал Гриша. – Опять я не могу сладить с её представлениями… Она видит какую-то картину собственного изобретения!..»
Вдруг она сказала так явственно и громко.
Они взошли на гору!.. Старик что-то говорит юноше (и она, раскрыв рот, начала прислушиваться). Нет! Ничего не слышно (и она откинулась на спинку кресла и тихо заговорила): вот юноша сбросил вязанку… Вместе с стариком они начали таскать тяжелые камни. Они складывают из этих камней низенький, но широкий четырёхугольный столб… Ах! это жертвенник… Старик кладет дрова и хворост на этот жертвенник… Юноша что-то говорит, чего-то словно ищет, об чем-то спрашивает старика – и тот отвечает ему. Ах!.. Опять ничего не слышно!.. Старик указывает ему на небо… И юноша смотрит туда… в самую глубь неба… смотрит восторженным взглядом. Он складывает руки на груди, а старик поднимает веревку, которой были связаны дрова и начинает связывать ею руки юноши. Он связывает тщательно, заботливо… Затем связывает ему и ноги. Он крепко обнимает, целует его и вдруг схватывает его сильными руками, поднимает и кладет на дрова и хворост. Юноша побледнел, но глаза его горят и прямо смотрят в глубину блестящего неба. Ах! Старик торопливо вынимает из-за пояса широкий, блестящий нож, жертвенный нож… Вот он схватывает левой рукой юношу за волосы… гнет его голову назад…
Она замолкла, и вся дрожала… Затем глубоко вздохнула и снова тихо начала:
– Старик смотрит на небо, смотрит любящим и верующим взглядом… Какое-то облако наплывает на небо… Какой-то смутный шум летит из облака… Старик вдруг резко обертывается назад… Ах! Там в кусте терновника запутался рогами громадный белый баран и рвется, не выдерется… Старик дрожит. Из глаз его льются слезы. (И она тихо начала всхлипывать). Он торопливо развязывает юношу. Что-то говорит, нежно целует его и оба опускаются на колени, оба плачут, поднимают дрожащие руки к жаркому, блестящему небу…
Она замолчала.
Прошло несколько мгновений… Она застонала, вытянулась… И каким-то глухим, грудным голосом, вовсе не похожим на её голос, тихо, внятно проговорила:
– Любовь победила любовь! Любовь к небу победила любовь к единственному сыну. Великий прообраз великого Отца, не пожалевшего, для спасения людей, его единственного, единородного Сына.
И с этими словами она дико, громко вскрикнула и быстро скатилась с кресла на пол. Голова её тяжело стукнулась о плиты каменного пола.
Гриша нагнулся над ней и начал обмахивать ее руками и энергично дуть ей в глаза, в лицо.
Она тяжело вздохнула и открыла глаза…
IV
Широкое, необозримое, мрачное поле, перерезанное оврагами, тонет в ночном сумраке.
Гризли летит над ним, легкой прозрачной тенью.
Она летит, и вся душа её трепещет и содрогается.
Все поле залито кровью… усеяно убитыми и ранеными.
Злой ветер несется над полем и твердит постоянно одно и то же:
«Десять тысяч! Десять тысяч!.. Десять тысяч твоих родных, единокровных братий лежат здесь – лежат убитые, или изуродованные, умирающие…»
И видит Гризли как лёгкие тени носятся над убитыми. Они поднимают руки к небу. Хотят взлететь, подняться выше и не могут.
Их руки опускаются, их головы падают бессильно на грудь; на их одеждах тяжелые брызги братской крови…
И Гризли слышит, как раздаются жалобные, надрывающие душу стоны раненых, но она ничем не может помочь им. Страшная мука видеть страдания брата, не зная, чем помочь ему!
На громадном поле и в глубоких оврагах мелькают огоньки. К одному из них подлетает Гризли. Она думает, что это спасительные огоньки санитаров, что люди помогут их страждущему брату, который страдает от их-же братоубийственной руки.
Три человека наклонились над раненым. Он стонет так жалобно – и кажется сердце из камня тронется его стонами. Люди наклонились над ним. Маленький фонарик на поясе одного усатого человека прямо светит в лицо раненому– в молодое, бледное лицо, полное страдания.
Люди торопятся. Они с быстротою молнии стаскивают с раненого дорогой гусарский мундир, вытаскивают из карманов кошелек, бумажник, часы.
Раненый открывает глаза.
– Лиза! Это ты? – тихо спрашивает он, вглядываясь в безобразное лицо.
Но только что успел он выговорить эти слова, как длинный и острый кинжал по самую рукоятку погрузился в его сердце. Он дико вскрикнул и как бы подпрыгнул. Теплая кровь брызнула на убийц, на Гризли. И она с ужасом отлетает прочь. Она несется дальше, дальше от страшной картины – а ветер постоянно гудит, и в её ушах раздается раздирающий душу крик в её глаза смотрят добрые, любящие глаза убитого!
Не помня себя, она летит дальше. Запах крови уже не преследует ее. Воздух становится тише, свежее, чище.
Где-то в стороне лает собака. Пахнуло дымком.
Вот опять огоньки, много огоньков. Гризли вздрагивает, всем своим прозрачным, воздушным, телом. Но эти огоньки светят так тихо и мирно.
Гризли вглядывается. Они светятся в окнах избушек– больших двухэтажных и крохотных, покачнувшихся. Дым несется из всех труб. Отрывочный людской говор слышится на улицах.
Вот у одной избы столпилась кучка людей. Они проходят на двор, входят в избу. Гризли невидимкой идет за ними.
– Бабушка Лукерья, Матрена! – кричат люди… – чай, не спите… Эстафета приехала. Письмо привезли.
И вся кучка людей входит в избу, тускло освещенную лучиной.
И все крестятся, молятся на передний угол, уставленный образами. Посреди избы стоит вдова, солдатка Матрена, хозяйка избы. С полатей слезает сын Митя, 20-летний малый, с добрым румяным лицом, с ясными голубыми глазами. С печи лезет бабушка Лукерья, старая на старая, нос крючком, спина дугой, седые космы торчать из-под высоко повязанного платка, черные блестящие глаза глядят – из-под седых бровей. Слезла, спустилась, стучит посошком, ковыляет – идет – и все перед ней расступаются, и все ей кланяются. Все, в целой деревне в целом околотке знают и слушают бабушку Лукерью.
Перекрестились, помолились. Нарочный подал эстафету, письмо…
– От Микиты! – вскрикнула Матрена. – Сердце чует от него! – и слезы в два ручья побежали из её глаз.
Распечатали письмо, выступил вперед Васька, паренек грамотный по двенадцатому годку и стал читать.
«Матушке любезной, нижайше кланяюсь и слезно прошу родительского благословения. Пишу из гошпиталя под Епаторией. Сила на нас поднялась великая. Хранцуз и турок, и англичанин с ими берут силой русскую землю. Погибнет наша земля, в полон возьмут ее бусурманы и нехристи. Матушка, родимая посылай на мое место Митьку; ему делать около тебя нечего, а я совсем не гожусь; извели меня нехристи; обе ноги отрезали, руку повредили, искалечили. Завтра, бают, помирать буду за царя, за веру православную, заземлю родимую. Прости, моя матушка родимая, не печалуйся благослови!..
Страшный, раздирающий душу крик вырвался из груди матери. Обмерла она, опрокинулась; подхватили ее, положили на лавку.
Перекрестившись бабушка Лукерья; головой затрясла, выступила вперед.
– Митя! – позвала она твердым, мужским голосом.
Выступил к ней бледный Митя.
– Слышал, что-ль?
– Слышал-ста! – прошептал Митя.
– За Русь, за землю родимую, за веру православную хочешь ли умереть?
Краска медленно разлилась по лицу Мити, глаза загорелись и засверкали.
– Хочу! – вскричал он и ударил себя в грудь кулаком.
– Благословляй, бабушка Лукерья, завтра иду… за веру, за Русь, родимую!
– Подайте образ! – властно, повелительно сказала бабушка.
И тотчас несколько рук бросаются и берут образ Стратилата-воина и подают бабушке Лукерье.
Бабушка Лукерья медленно, истово крестит, благословляет своего внука и благословив целует его троекратно, и слезы сами собой катятся, бегут из глаз бабушки и внука.
И чувствует Гризли, что у ней самой катятся слезы и не может она донять чего ей больше жаль: бедной крестьянской семьи или той земли, той родной земли, на которой она сейчас видела столько крови раненых и трупов.
И чудится ей, что все это во сне, что вот, вот она сейчас проснется. Уже видит она кисейный полог, под которым она спит в её спальне. – Но прямо в окно светит полный месяц и по его лучам она поднимется летит, летит по залам старого дома и прямо останавливается перед большой потемнелой картиной Юдифи. Месяц прямо светит на картину, и она вся блестит и сияет под его лучами.
И сквозь дымку этого фосфорического света раздвигаются шире и шире рамки картины. Перед Гризли опять серое, ночное поле. Много народу на этом поле перед городскими стенами. Целые толпы снуют, шушукают, чего-то ждут. Все смотрят на городские ворота и вот показалась из них процессия. Впереди всех она – молодая, вдохновенная, гордая, красивая, одетая в лучшие блестящие свои одежды. За ней горничная с шкатулкой, а подле идет седой жрец верховный, главный жрец храма Бога Израиля.
За городскими воротами они останавливаются. – И говорить ей жрец.
– Иди, дочь моя! Иди на подвиг Божий! Иди спасать народ твой. Из любви к нему, не страшись жертвы, ибо жертва приятна Богу.
– Я не страшусь! И сердце, и душу мою полагаю за народ. Пусть принята будет Господом любовь моя.
И она склоняется, и жрец благословляет ее, и все, весь народ тихо, молча склоняются перед этим благословением.
Но тускнеет, расплывается картина – и сквозь серый туман выплывает перед Гризли другая картина, выясняются царские чертоги гордого сатрапа Олоферна и идет широкий пир, и сидят на царском месте Олоферн и Юдифь. И много гостей поют и пируют, смеются и ликуют за царским столом.
И чувствует Гризли как дрожит и бьется чуткое сердце в груди Юдифи. – «Достойна ли!? Совершится ли её грешными руками то, что она задумала?.. Будет ли она вторым Давидом, избавляющим от Голиафа своих единокровных братий?!!.. Кругом её враги! Много сильных врагов».
Встает Олоферн, шатаясь, и ведет его Юдифь в опочивальню, и смолкает пир, и расходятся гости…
Туман заволакивает глаза и голову Гризли, но и сквозь этот туман она чувствует, ту любовь, которая горит и бьется в сердце Юдифи – любовь к её земле, к её единоплеменным братьям…
Туман расседается, она в потьмах – кругом её мрак и тусклый свет лампады. На ковре под ногами кровь, лужа крови. На широкой постели лежит что-то безобразное, кровавое, обезглавленное. О! каким ужасом томится её сердце… Скорее, скорее! Прочь из этой комнаты на простор воздуха, на свободу чистого, громадного поля.
И она несется, несется по этому полю. Впереди её бойко, торопливо бредут две фигурки, а впереди их у городских стен толпы народа. И вдруг все эти толпы, разом, как бы из одной могучей, широкой груди издают крик торжества и победы.
Любовь победила! Братья, земля родная спасена! Слезы радости бегут из глаз Юдифи. Она шатается, но ее поддерживают тысячи братий. Для них она святая, они целуют края её одежды. Они с торжеством несут окровавленный мешок, в котором лежит голова их общего, сильного врага.
V
Раннее, весеннее утро заглядывает в окна богатой спальни старого дома. Весеннее, нарядное, красное солнце будит Гризли так же, как оно будило ее в детстве.
Она открывает глаза. Она думает, что к её постели тихо, неслышно, подходит её старая добрая, любимая и любящая няня. Но нет, давно нет ее няни.
На место её смотрит из стены пуговка электрического звонка. Стоит подавить ее, и тотчас вбежит резвая, хорошенькая субретка Анни. И подаст своей милой барышне умыться и оденет ее.
Но не протягивается её рука к пуговке электрического звонка. Страшна ей эта пуговка, как страшна вся новая жизнь, насильно врывающаяся и опрокидывающая старую. Она до сих пор не привыкла еще к её постели, на мягком пружинном тюфяке, обтянутом замшей – к железной кровати, отделанной вычурно и фигурно.
Но он хочет этой жизни. Он – её приемный брат, друг её детства. Она смотрит на все его глазами и при этом чувствует невольно, что это не её глаза.
Она хочет жить его чувствами и не может. Она понимает и сознает, что это не её чувства.
Она хочет проникнуться его мыслями, его сознанием и не может. Она чувствует, что его мысль идет другими, неведомыми ей путями.
И между тем, всю ее невольно и бессознательно тянет к нему. Об нем её мечты, в нем её желания… Каждый день и целый день она ждет, когда, наконец, отворится сердце его для неё и не может дождаться этой великой, блаженной минуты.
«Что лучше, желаннее, – думает она, – жить вдвойне полной жизнью? Я в нем, и он во мне?.. Но этой жизни он не допускает…»
Постоянно суровый, почти мрачный, он живет затворником в его домике. – В этом домике стоят его препараты, приборы, машины. Там его книги, много книг… В них он весь, а ей – только скудные минуты!..
Каждый вечер на нее нападает глубокий сон, и она чувствует, что этот сон – его могучая боля. Она засыпает и не знает, что творится в эти часы… но она чувствует, что именно в эти часы она всей своей душей принадлежит ему.
– Гриша, – говорит один раз она ему в душный июльский вечер. – Я чувствую, что со мной что-то совершается почти каждый вечер… Я засыпаю не по своей воле…
– В лунатизме, – прерывает он ее. – Ты женщина лунатик…
– Неужели ничем, ничем нельзя помочь мне… Ты знающий так много… Неужели твоих знаний, силы и воли недостаточно, чтобы уничтожить во мне эту болезнь…
– Не к чему!.. – говорит он сурово. – Это не болезнь, я особенное патологическое состояние твоей психики.
– И ей становится страшно, невыносимо страшно этого таинственного, непонятного раздвоения всего существа её… Она точно в плену, точно в темнице, а он – её тюремщик!..
Сколько раз в душный, июльский вечер, она готова была отдаться ему, обнять его жарко, прижать к своему любящему, горячему сердцу… Но довольно было одного его взгляда – холодного, сурового, повелительного и вся горячка страсти, и весь пыл сердца падал, исчезал… Холод, туман спускался на душу. И ум, и сердце покорно засыпали…
Наконец, смутно она начала догадываться, ЧТО ему не нужна её страсть, её сердце, её чувства. Ему нужна была её чистая, непорочная воля… Её душа, которой он распоряжался по его усмотрению.
А дни тянулись как сон, и на пороге уже стояла и стучалась в ум и в сердце холодная, костлявая старость…
Куда же ушла вся жизнь её?..
Страшна она – эта разбитая, стареющаяся жизнь среди стен старого, разрушающегося дома!..