Текст книги "Свет и мрак
Сборник фантастических повестей и рассказов"
Автор книги: Николай Вагнер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
III
Тихо! тихо!..
Старые тени слетаются в старый, дом. И стоит старый дом словно дремлет – среди сада и парка, под пологом тумана, что подымается над большим прудом, обросшим старыми ветлами.
Старые тени толпятся в больших старых залах.
Выходят портреты из старых золоченных рам– портреты в фижмах, камзолах, париках и робронах; они чинно расходятся и сходятся, – чинно раскланиваются, расхаживают по залам, садятся, открывают серебряные табакерки, стучат длинными палками и говорят друг другу одно и то же, качая седыми головами:
– Прошло наше время! Наше время прошло!
Вон стоит и она – чудная, роскошная, до времени увядшая, – увядшая как цветок, что вырос на бесплодном поле. Это мама Гризли.
– Ты была моей женой! Да, ты была моей женой, и у тебя одного недоставало: твердости характера, – твердости духа! – говорит высокий, сгорбленный, седой старик с черными бровями, с носом крючком, – старик весь в черном, напудренный, застегнутый на все пуговицы длинного камзола, – точно патер. Это отец Гризли.
Тихо! Тихо!
Выходят, клубятся старые тени. Расплываются, исчезают.
– Наше время прошло! Наше время прошло!
– Да, в тебе не было характера, – говорит строгий старик и стучит своей высокой палкой.
– Оставьте ее! – говорит старая, высокая, седая старуха в роброне, бабушка Гризли: —вы и при жизни не мало над ней мудрили. Там счеты кончены, – там, пред престолом Высшей правды.
И она проносится, как дым.
Старый старик идёт в угольную, к своему пузатому бюро, с медными львами и бусами. Там была его берлога. Оттуда он всех казнил своими бумагами, и все дрожали перед строгим стариком. Там и до сих пор стоит его длинный письменный стол, покрытый черной кожей, стол на трех тумбах, со множеством шкафчиков, ящичков, комодиков и секретных канурок. Там стоит и кресло его, высокое кресло с прямой спинкой, также обитое черной кожей с медными гвоздиками. И над самой спинкой висит простой деревянный треугольник с отвесом. А перед креслом лежит черный медведь, и до сих пор на его шкуре видны следы старых туфель старого старика. А со стен смотрят в золотых и черных рамах Яков Бэм, Эразм Роттердамский, Бэкон Веруланский, Дейбниц, Монтескье, Дидро, Вольтер, Д’Аламберт, Руссо и целый ряд людей, когда-то живших, думавших и двигавших вперед человека.
Тени, старые тени клубятся…
– Наше время прошло, наше время прошло!
Тихо… тихо…
Подходит старик к бюро, открывает пузатую крышку и скрипят старые петли. Вот она старая бумага– он вынул ее, раскрыл. Он надевает очки и пробегает ее:
«Во имя Отца и сына и св. Духа. Я в полном уме и памяти…»
Клубятся старые тени…
«Все мое наследственное… завещаю моей дочери Гризли…
«И жить ей в старом доме и ничем не стеснять её воли…
«И властна она распоряжаться всем её имением по её воле…
– Да, непременно по её воле!
И с страшной болью в сердце вспоминает он, что уничтожил чужую волю, а вместе с ней и самую жизнь, увядшую как майский цветок.
Вот она – бледная, запуганная, грустная – смотрит на него из-за большой ландкарты, что висит на стене, и укоризненно кивает головой. Он с бешенством вскакивает и стучит по полу своей длинной, тяжелой палкой.
– У тебя не было характера! у тебя не было характера! – кричит он.
Но что-же сделал он с его сильным характером?
Он вспоминает о Гризли, о шестилетнем ребенке, с которым он не расставался день и ночь; вспоминает, как он заставил этого страстно любимого ребенка выучить наизусть свое завещание.
«И властна она распоряжаться всем своим имением и собственною судьбою по своей воле. И никто не имеет права нарушать этой воли…»
И он вспоминает, как заставил поклясться старую тетку, свою сестру, поклясться, что последняя его воля будет свято исполнена. Поклясться на том самом большом старинном образе, который теперь висит там в углу и к которому он сам приложился, когда его соборовали…
Тихо… Тихо…
Старые тени клубятся в старом доме. Собираются, расплываются, исчезают… Тихо раздвигаются портьеры. Тихо входит Гризли, – не входит, а плывет, несется, не касаясь пола. И белеет в сумраке ночи её белая кружевная блузка, белеет в лучах месяца, по которым клубятся, снуют старые тени…
– Я прапрабабка твоя, – шамкает перед Гризли толстая старуха в шитом золотом сарафане, и блестит весь сарафан камнями самоцветными, а на шее дорогое ожерелье, все из крупного жемчуга.
– Я твой прадед, – говорит полный мужчина в Преображенском мундире и в андреевской ленте с большой блестящей звездой на груди и царским портретом на шее.
– Я твоя прабабка, – говорит полная женщина вся в фижмах, с высоким, высоким шлыком-кораблем на голове и вся голова в пудре, и все лицо в мушках.
– Я твой дед, Гризли, – говорит высокий, плотный мужчина, в расшитом золотом бархатном кафтане, и весь кафтан сияет звездами…
И встают одни за другими, и проносятся, клубятся старые тени… Встают ряды поколений… и уходят в бесконечную даль минувшего.
– Наше время прошло! Наше время прошло!
И кружится головка Гризли от этой бесконечной вереницы отжившего. Седая вечность глядит на нее, из бездны прошлого, и страшно становится ей на той вершине, где стоит её молодая, только что начинающаяся детская жизнь.
Она со страхом и трепетом заглянула бы в тайники грядущего. Но старые тени молчат, клубятся, мелькают, плывут, расплываются.
– Ты наша выросшая, выхоленная, старая ветка, – говорит седой старик.
– Ты надежда нашего старого рода, – говорит прабабушка.
– Ты все, чем мы жили столько веков, – говорит угрюмый, степенный прапрадед. – Потому что ничего не исчезает из старого, все развивается, все развивается – и новая жизни наплывает на старые обломки.
– Наше время прошло! Наше время прошлой – шепчут старые стены и портреты на старых стенах.
– Наше время прошло! Наше время прошло! – повторяют тени прошлого, грустно качая головами.
Тихо… Тихо… Тихо!..
IV
– Ах, няня, как я долго спала! Уже день на дворе и солнышко светит!
– Долго, долго, моя радостная! – говорит няня и крестит Гризли, и плачет над ней.
– Что же ты плачешь надо мной?
– Ох светик ты мой радостный! Как же мне не плакат! Шутка сказать: целые сутки спала, родненькая моя! – И няня заливается и целует и ручки, и ножки у Гризли. – Ведь этак, говорят, и мама твоя умерла… Ясный свет княгинюшка… заснула и целую неделею лежала и так отошла к Господу! – И няня плачет и крестится.
А я видела во сне, няня… что-то странное видела я… стариков и старух, и будто все это были мои прабабушки и прадедушки… Потом… потом… Ах, дай мне вспомнить! видела я чудных девушек… мы все летали над водой над нашим прудом… и ах, как хороши были эти девушки!.. И Гризли опустила голову на ручки, и вся погрузилась в созерцание картин, которые развертывались перед её глазами…
– Только что же мне говорили эти девушки?.. Ах, дай мне вспомнить, не мешай, няня!..
– Полно думать, после вспомнишь, моя ясочка! Я тебе молочка принесла… Посмотри, какое славное молочко!
И Гризли вся встрепенулась.
– Давай, давай! Я страшно есть хочу.
И она с жадностью принялась за молоко и за булку, а старая няня глядела, не могла наглядеться на свою ясную звездочку, – и глаза её радостно светились, и вся бы она так бы всю бы себя отдала за свою родимую княженьку.
– Ну, я теперь гулять пойду, няня. – И, громко чмокнув старую няню и на ходу доедая булку, Гризли вспорхнула, как легкая пташка.
Так все свежо и ново казалось ей, – все, что она целый день не видала. Точно после долгой разлуки встречали ее нарядные залы и бронзы, и статуи. С таким удовольствием она входит в большую, парадную залу, в два света, белую, с колоннами, всю убранную лепкой и позолотой. С самого потолка свешиваются три громадные люстры, закутанные кисейными чехлами; но и сквозь эти чехлы сверкают, светятся хрустальные граненые подвески, которыми они все увешаны, а вечером – вспоминает Гризли – ах, как хорошо вечером горят все эти подвески бриллиантовыми огоньками!.. А вон по бокам раззолоченных дверей стоят две женщины с крыльями; они бегут, торопятся и несут в руках огромные бронзовые канделябры: Их строгие, красивые лица смотрят сурово. На головах, с распущенными летящими волосами, сверкают огни, и Гризли кажется, что это действительно светящиеся огни, а не языки из мрамора. И в каждой складке широких одежд этих чудных женщин видна жизнь, движенье.
– Это гении света, – думает Гризли, – они вносят свет в эту залу. – И она оглядывается на темные хоры, что чернеют под широкими арками, там, вверху, над колоннами, за золочеными перилами из пузатых балясин.
Она идет дальше, в гостиную, также всю раззолоченную, с белою раззолоченною мебелью, и каждый диван и кресло стоят на львиных ножках, а сверху из ручек смотрят золотые львиные рожи и широко разевают свои позолоченные пасти. Желтый штоф на креслах, с широкими разводами, и желтые штофные портьеры с золотыми шнурами и кистями спускаются чуть не с потолка, а между них, в узких простенках, длинные, длинные составные зеркала, тоже в белых узеньких позолоченных рамах.
А на подзеркальниках, на львиных лапах, стоят фарфоровые, бронзовые часы. Вон стоит пастушка с овечками, а пастушок наигрывает на свирели, и она так довольна, с такой любовью смотрит на своих овечек. Вон бронзовый амур со слезами умоляет сидящую перед ним красивую женщину в классическом пеплуме, но женщина неумолима. Она схватила его за крыло с твердой решимостью обрезать это крыло; и держит раскрытия в руках ножницы. Бедный амур! верно нашалил не в меру!?
А там вон, в углу, около маленького диванчика, приютился другой, мраморный амур, на мраморной колонке. Он так плутовски присел и лукаво улыбается, и подмигивает левым глазом, и приставил правый палец к губам, что даже Гризли нужно много силы, чтобы не улыбнуться. Она отвертывается от этого назойливого, шаловливого мальчика и идет к другому, в другой угол, голому ангельчику на коленях. Он молится; он так покорно, с такой любовью сложил на груди свои пухленькие ручки и трепетные крылья за спиной. Он смотрит с такой простотой и невинностью вверх, туда на небо, и, кажется, сверкают слепые белки его глаз и шевелятся уста, произнося горячую молитву.
– Господи! – думает Гризли: —сделай и меня такой же благочестивой, чтобы и я постоянно молилась Тебе, доброму, прекрасному, правдивому! – И она крестится, складывает ручки, и слезки набегают на её большие, большие черные глазки…
Она отвертывается и идет дальше, в другую гостиную, где мебель обита голубым штофом, и где все стены увешаны картинами, – большими и маленькими картинами, в золотых рамах. Она так любит смотреть на эти картины!..
Вот Авраам убивает Исаака, и Исаак покорно согнул свою голову и стоит на коленях на сложенном костре, со связанными руками за спиной. Но ангел Божий схватил руку покорного Авраама и указывает там, вдали, на потемневшем углу картины, маленького барашка, запутавшегося рогами в кустарнике. Ах, как хорош этот ангел! Как невыразимо красиво его лицо – доброе, бесстрастное! А лицо Авраама, по которому текут слезы, слезы беззаветной веры и смирения!?
А вот Юдифь, отрубающая голову Олоферну. Он спит, разметался, и как страшно его черное лицо с сверкающими, оскаленными зубами. А она еще не верит в свой подвиг; она оперлась на меч, стоит на коленях и молится, чтобы Бог, правотворящий, укрепил её мстящую, освобождающую руку, направил, поддержал её страшный удар. О, как хорошо лицо её. Все в свету– восторженное, мужественное, обрамленное роскошными темными волосами. О! она поразит, она непременно поразит это чудовище, что спит перед ней, в пьяном забытьи. Бог каратель укрепить её руку!
А вот Иродиада в темнице. Она отвернула головку и искоса смотрит на другую голову, что кладут ей на блюдо, которое она держит в руках: на праведную, свежеотрубленную голову, с которой текут ручьи чистой, святой крови – голову, свершившую свое дело и закрепившую его своей честной, мученической кровью… Земное свершилось! Нетленное отлетело.
Вот маленькая картинка – но скрыто в ней много великого. Маленькая пещерка и лежит в ней крохотный Младенец, – лежит на руках улыбающейся Матери. Все в пещере полно светом от этого Младенца; упал этот свет на овечек, лежащих у ног Младенца, и кверху, к небесам, идут эти лучи, – а по лучам сходят целые вереницы ангелов и херувимов… Так радостны их лица, так громко поют они радостную песню всей земли!.. А издали идут светочи мира, ученые мудрецы, поклониться чудному новому свету…
Гризли пропускает целый ряд картин: все они хороши, но все они почернели и нельзя их смотреть долго– они утомляют.
Она идет в третью гостиную. Там по всем углам стоят мраморные статуи – белые на темном фоне малиновых штофных обоев. Из всех этих статуй Гризли любит одну: это хорошенькая девушка – стройная, грациозная, которая держит в ручках бабочку. Она смотрит на нее так сосредоточенно, как-будто думает: куда улетит эта бабочка, исчезнет ли она в воздухе, вспорхнет ли к небесам, туда, к престолу вечной, неизменной, никогда неувядающей красы!.. Да не все ли человечество думает ту же думу?!
А в другом углу борются два борца, и один уже повалил другого и завернул ему руку за спину и замахнулся другой рукой. – Бедный борец! а он такой хорошенький: но красота и правда не всегда торжествуют… Как страшно натянулись все их мышцы!.. Сила!.. Сила!.. вот что сильнее всего на свете.
Гризли подходит к средине залы, где свет падает прямо из большего окна в потолке, падает на узорчатый пол и на чудную группу двух мальчиков. У одного лицо все сияет восторгом, живое, полное силы и красоты. Он держит факел, гордо подняв его к небу. Другой, угрюмый, склонился к его ногам, нагнул задумчивую сонную голову, и факел его пригнут к земле. Это жизнь и смерть. Это свобода и неволя. Это сон и явь. Это бытие и разрушение. О, как много силы в этих чудных мальчиках! Но что это за сила? – Гризли не может понять. Она чувствует только, что ее влечет к ним тайна– мировая тайна.
И она оглядывает стены этой комнаты, также увешанные картинами. Вот целый праздник цветов, громадных цветов; их написал тот, кто так сильно любил цветы и краску, и природу великую.
А вот громадная картина всяких плодов. Ах! сколько тут винограду – зеленого, розового, и какие славные, лопнувшие от спелости дыни, и сейчас только разрезанные сочные арбузы, которых семечки так и чернеют, так и блестят, в блестящем розовом мясе. И целая кучка гранат с прозрачными наливными семечками, и шишки ананасов торчат, словно султаны, и яблоки, и груши, и померанцы.
А вон там другая история: там целая группа детей, которые несут виноград, – детей таких же спелых и розовых, сочных, как арбузы, с щечками румяными, как вишня, с личиками, точно наливные яблочки. Они так серьезно несут целую гирлянду винограду и груш, и персиков и так тяжело им нести эти тяжелые плоды, они все так согнулись под сладкой ношей… Куда они несут?.. На праздник, большой праздник…
V
Гризли идет в четвертую залу – её любимую залу. В ней все уютно, покойно – ничего не ищешь, не ждешь. Довольство жизнью смотрит из всех углов её. Обита она простенькой, с мелкими мушками, серой материей. И мраморный пол в ней черный с белым, и простенький широкий голландский камин в середине стены, и со всех стен смотрят такия милые, простые картины, в черных, простых рамах.
Вот дама слушает с таким вниманием молодого чтеца с рыжими усиками. Дама в нарядном белом атласном платье. И как все хорошо, натурально в этой простой, натуральной картинке. Как хорошо блестят на солнышке мелкие складки платья, как играет солнышко на полу и вырезывается кружками, как блестят пуговицы на кафтане молодого человека. И блестят также длинные вазочки и бокалы на полочке, – а кошка, серая кошка, сидит, умывается на солнышке и бегают, играют вокруг неё котятки. Уморительные, милые котятки!
А вот трактирчик, простой деревенский трактирчик, и так весело пируют в нем эти красненькие мужички, так уморительно пляшут они под звуки скрипки, на которой играет толстый музыкант, с бородой, стоя на опрокинутой кадке.
А вот маленькая старушка считает деньги – и состроила такую серьезную мину, а оборки и складки огромного чепца заслоняют её маленькое личико, и все оно само собрано в маленькия складочки.
А вот рынок и толстая, чистенькая, гладко зачесанная барыня торгует большую белую курицу у старенького мужичка; а мужичек обложился репой, морковью и редисками.
А вот ученый химик в его большом, большом кабинете, и как блестят все баночки в этом кабинете – маленькия реторты и большие колбы, медные кастрюли и чашки, – а сам химик, с большой бородой, с очками на носу, в высокой, остроконечной шапке, так серьезно варит какой-то состав и дует на огонь маленькими мехами…
А вот собаки… О, какие уморительные песики! и как они хозяйничают в несчастной кухне – трудятся над фазанами, теребят уток, грызут и ворчат!..
Но мимо, мимо!.. Не хочется расстаться с этой уютной, любимой комнаткой, – а там, впереди, комната еще более любимая. Вся она уставлена высокими дубовыми шкафами, – и солнце так покойно светит сквозь длинные, узкие, узорчатые окна, сквозь опущенные темные шторы. А в шкафах – целый рай! – Книги, книги без конца – в раззолоченных сафьянных переплетах.
Там между шкафами, под балдахином, в стеклянном шкафчике, сидит слуга-философ, покинувший свою родину, и мирно поселившийся на берегу голубого, красивого швейцарского озера. Он сидит, опустив в глубокой думе свою умную голову, сидит в сером кафтане с большими перламутровыми, светлыми пуговицами и в серых полосатых чулках, но, если отворяют дверцы его стеклянного шкафчика, он тихо поднимается со своего стульчика и кланяется отворившему. Гризли помнит, как она боялась этой куклы, когда была очень маленькая. О, теперь она не боится её; она очень любит эту смешную, кланяющуюся куклу: ведь она прочла всего «Эмиля» и многое поняла своим чутким сердцем. Но больше она любит бюст этого философа, большой мраморный бюст, который стоит тут же, на одном из шкафов; она любит смотреть на его доброе, думающее лицо, на его большие суровые губы.
А вот подле него другой бюст, другого философа, который смеялся над всеми и не мог только посмеяться над одним, – над самим собою. О, какое славное, умное лицо! Резкие складки улеглись около его рта. Глубоко ушли под брови его маленькие глазки. Нет только одного в этих глазах: мира, любви, – снисхождения к глупому и бедному человеку.
А за ним тянется целый ряд бюстов: это все они, великие пионеры прошлого века, которые прорубали для нас широкую дорогу в темном лесу бесчеловечья и неволи.
А вот он, милый шкаф. Гризли собрала в него все её любимые книги. И на первом месте: Аббат Ботень и «Paul et Virginie» и «Потерянный рай» Мильтона. Лучше этих книг ничего не нашла Гризли в целом громадном книгохранилище; потому что в этих книгах она нашла ответ своему собственному сердцу. Над ними она плакала и молилась. Там же были сказки из «Тысячи и одной ночи», – был Ледрю Роллен и смешной портной, написавший такия уморительные комедии, – и скучный Корнель и Расин, и «Lе miroire de la Vertu» и «Свадьба Фигаро», и сказки Перро, и сказки-сатиры Свифта, и много, много всяких книг.
Не было только той книги, которую, умирая, оставила ей дорогая мама – настоящей «книги» из всех книг, которые когда-либо были и будут в мире. Это простые сказания простых рыбаков галилейских – сказания о бедном Человеке, в котором все было полно красы бесконечной и вечной, святой благодати. Гризли держит эту книгу, в кожаном черном переплете, с большим серебряным крестом на корешке, отдельно от других, в своей спальне, и спит вместе с ней.
Но дальше, дальше тянет Гризли туда, в угловую, где много цветов в богатых вазах, а еще больше выглядывает их из зимнего сада, где растут разные дивы заморские, под стеклянной крышей.
Там в середине оранжереи громадный мраморный чан, и в нем плавают золотые рыбки, а из самой середины чана высоко кверху бежит тонкая струйка и играет там наверху легким серебряным шариком. Как хорош этот садик, полный роз и гелиотропов, на солнце, которое, точно кошка, постоянно играет с вьющимися цепкими ветками.
Но не он тянет Гризли; он хорош, бесспорно хорош. Но она быстро подбежала, садится к большому, старому роялю, парижской работы Федо – роялю, который не состарился: он так же певуч и мелодичен.
Гризли порылась на полочке в нотах, подумала, что сыграть и то хорошо, и другое хорошо. Перед нею целый ряд сонат скучных, но хороших сонат. Тут стоят и Моцарт, и Клементи, и Бетховен, и Гайдн, и Глюк. И тут же на камине стоят их бюстики. Стоят между множеством маленьких фарфоровых вещиц, милых безделушек – флакончиков, пастушек и китайцев.
Гризли остановилась на Гайдне; она развернула чудную ораторию о смерти Бога-человека, о мученической смерти на кресте, и запел рояль в тишине солнечного свежего утра, запели хоры ангелов. И весь дом встрепенулся и заслушался чудных звуков. Слушали все философы и картины, все слушали звучные, торжественные гимны. И, наконец, отзвучало и затихло последнее слово…
И Гризли вздохнула, отняла дрожащие ручки и опустила на них головку. Как тихо, торжественно тихо кругом!.. Словно прозвучал последний звук и отлетел в вышину, а здесь осталось только одно – бледное, бесцветное подражание ему…
– Where my dear, where my dear?! – раздается по большим залам… Where my dear?! – слышится в библиотеке… Where my dear! – И на пороге является она – мисс Бат – высокая, красная, вся в желтых локонах, уже поседевших значительно – статная, прямая, в сером поплиновом платье, застегнутом под самое горло, и здесь, на самом горле, огромная брошка блином, с двумя целующимися голубками. Where my dear! – И со слезами на воспаленных маленьких глазках, со слезою на огромном носу, со слезою на большом отвислом подбородке, перепачканной в пудре, мисс Бат обнимает и целует Гризли, и Гризли целует ее, и слезы текут у обеих… тихие, радостные слезы. И в этих слезах улетают, разрешаются последние остатки разрушенных гимнов и ангельских хоров, последняя тень неземного…
И целый день идут тихие ласковые беседы у мисс Бат и Гризли.
– Мисс, моя милая мисс Бат, – говорит Гризли, – скажи мне: все эти великие люди, которых мыслями наполнены эти книги в шкафах, которых стремлениями воплощены эти картины в наших залах, – ведь это все передовые, высшие люди, это те, которые стоят ближе к Богу?
– Да, да. Oh, yes, my dear? Все это избранные, посланные, вдохновенные, которые сближали небо с землей.
И Гризли кажется, что все эти громадные залы сверху до низу наполняются этими великими, избранными. Они идут от всех наций, идут, гордо подав друг другу руки. Их плащи и мантии развеваются, колышутся перья на их шляпах; блестят их шитые кафтаны и белые парики. Вот и тот философ между ними, тот философ, что над всеми смеялся… маленькия, худенький, он гордо закинул кверху свою курносую мордочку. А вот подле него идет в длинной красной мантии, с лавровым венком на белой шапке, что чепцом покрывает его желтую худую голову с длинным носом, – идет певец загробного мира – певец ада и рая. А вот и он слепой певец того же ада и рая – но как далеки они один от другого!..
Вот идет гордо, надменно повертывая голову, испанский посланник, в высокой шляпе с широкими полями, и колышется с важностью перо на его шляпе: весь он закутан в широкий бархатный плащ… И блестит-гремит на этом плаще золотая цепь Золотого Руна. Но что же он несет под плащом? Ах!.. это простая палитра, та палитра, на которой он нашел никогда не меркнущие, яркия краски, и в них воплотил он идеал здоровья и грубой телесной красоты.
– Да и я иногда играю в посланника, – говорит он, – я иногда забавляюсь ролью посланника!
А за ним несут на плечах другого художника, его собрата, и Гризли сразу поняла, что это действительно царь художников, этот чудный юноша с такими красивыми женственными чертами. Он весь окружен блестящей атмосферой, и вся эта атмосфера, уходящая в небо, наполнена чудными, святыми образами Мадонн и Ангелов.
– О! Sancto Sanzio, Raphaelo divino! – кричит толпа и с восторгом протягивает к нему руки, к своему бессмертному художнику. И все нации сливаются в этом апофеозе человечества… в этом всемирном, всенародном празднике великого духа. Струны звенят, могучие струны!
Глухо где-то, в тайниках земли, гудят звуки и вдруг выходят на свет, на простор вольного воздуха, освежаются, становятся чище, светлее, явственнее; они растут, разливаются в жалобах сердца, дрожат любовью, стонут горем людским и вдруг сливаются все в общий гимн, и улетают в высь – звучат обещанием счастья, свободы, блаженства, любви бесконечной!..
VI
Над старым домом царят жар и духота. Не колыхнет воздух. Удушливой, чадной мглой затянуло все над землею, и солнце, точно раскаленное, смотрит огненным пятном сквозь этот сизый туман.
Повисли листья на деревьях и ветки их опустились к земле, точно молят, жаждут хоть одну каплю влаги небесной!.. Но небо не слышит их за сизым туманом.
Порой там, где-то вдали, на горизонте, вздымаются кудрявые мглистые облака… как-будто обещают грозу, – темнеют и плывут выше. Вот-вот грянет гром благодатный, и легче станет в воздухе, и снова жизнь оживёт, заиграет, освежится.
Но тучи так же разносятся, и снова жар, снова духота, еще пуще прежней, и сизый дым, и красное солнце.
А в старом доме плач и горе.
Спит Гризли, спит уже шестой день, и не отходит от неё нянька. Не спит, не ест и плачет, бедная, – не может разбудить своей ясной звездочки.
Сидит в горе перед её постелью и мисс Бат, и старая тетка, и старый доктор. Думают-думают, не могут надумать, что сделать; чем разбудить их Гризли. И стоят посредине комнаты большие чаны и вазы, полные льду. И царит в комнате мраке непроглядный. Опущены все шторы и портьеры. И, все-таки, душно в комнате.
И среди этой духоты и темноты спит Гризли, словно заколдованная… спит полумертвым сном, ни дыхания, ни движения, и сам доктор, старый доктор, не знает, жива она или нет, и где теперь душа её, на земле или в том высшем мире, где нет ни забот, ни страданий…
Жар, духота на земле. Жар, духота в небе.
Словно раскаленное небо опрокинулось на раскаленную землю.
Но по этой земле, идут пешеходы, убогие страннички, идут-плетутся, еле передвигают усталые ноги по сыпучему, раскаленному песку. И широкой белой скатертью, на далёкие версты, вдоль широкой реки, раскинулся белый раскаленный песок.
Куда ни взглянут страннички – все бело, все блестит и сверкает, блестит сонная река, блестит песок сыпучий, блестит сизое, мглистое небо, и только солнце смотрит с него раскаленным красным пятном.
Там, в стороне, тянутся грядки тальников, и повяли их белые, запыленные листья, а за ними видится роща, приют прохладный, и туда идут-тянутся бедные страннички.
– Ох, матушки мои, смерть моя!.. – стонет одна старушка – древняя и седая, и валится на песок.
– Э! что, бабушка… али умаялась? – говорить красный седой старик и останавливается.
– И впрямь умаялась, – говорят страннички. – Гляди-ка, древняя какая. Господи!.. Бабушка старая!
И все страннички остановились, точно обрадовались случаю. Обтирают пот рукавами, смотрят на красное солнце, на белый песок, на сизую даль…
– Никак гроза будет, вишь как синеют кудрецы-то.
– Страсть!
– Бабушка, пойдем! заморишься ты здесь совсем, солнце спечет тебя… – говорит седой старик. – Обопрись об меня, пойдем!.. Пособи-ко поднять ее, кум Михей!
И кум Михей – высокий, большелобый, лысый, с длинной белой бородой – нагибается вместе с дедушкой, и поднимает старушку, и трогаются в путь, ведут ее под руки, и все страннички бредут за ними, покорно опустив головы.
И вот встрепенулись страннички, дошли до леска.
Крестятся, молят-славят Господа… Посели, полегли, пьют из туезков, из бутылочек.
А сзади леска тянется рожь колосистая и бойко управляются в этой ржи страдные работницы, но не в моготу управляться им. Взмокли на них длинные рубахи; раскраснелись, растрепались головы. Ломит у них спинушку, отнялись рученьки.
– Матушка! родимая! дай попить, Христа ради! – походит к одной из них странница убогая…
– Вот там! родная! – говорить жница, утирая пот концами платка. – Вот под лесинкой возьми, тряпичкой заткнуто…
И баба идет под леснику. Там лежат, спят два спеленатых ребеночка. У одного рожок во рту. Подле них деревянный жбанчик, тряпичкой заткнут. Баба оттыкает тряпицу, широко крестится и жадно глотает кислый квас. Напилась, поставила, глядит на крошечек, что спят рядышком на земле, смахнула овода, что впился одному в щечку…
– Двойняшки, что-ль? – спрашивает, вздыхая.
– Двойняшки, родимая, – говорит жница, и снова нагибается, и снова пошел гулять острый, кривой серп в жесткой, костлявой руке, с побурелой кожей.
– В пустынь идете?
– В пустынь, к празднику Христову. – И она перекрестилась.
А там, под маленьким кустистым дубком, приютилась бабеночка – хворая, немощная; лежит и охает, вся укутана тряпочками и лоскутиками. А подле неё сидит не шелохнется паренек – лет тринадцати, с таким славным, открытым, задумчивым личиком. А подле него девчоночка, поменьше его – точно Гризли. Такое же личико умное и ласковое. Такия же длинные кудри, что вьются из-под белого платочка. Такия же маленькия, смугленькия ручки, а ножки босые, и сарафанчик на ней дырявый, в заплатах.
– Завтра мы с мамонькой, чай, в пустынь придем, – предполагает мальчик.
– Наверно дойдем, – говорит девочка, перевязывая травинкой печечек полевых цветочков.
И странно, чудно сливаются в её головке сон и явь. И кажется ей, что она была там, там, в старом зале, в котором сбирались старые тени и говорили с ней картины, и пели ангельские хоры, и мисс Бат… Но все это смутно ей кажется, как в далеком, в далеком сне. Но что же с ней теперь? чем теперь она стала?
И снова ей кажется, что это так и должно быть: что теперь она не спит, что она крестьянская девочка, и перед ней лежит её хворая мама. О, как ей жаль эту больную, слабую маму!
– А что, Гриша, – спрашивает она, с испугом смотря на его лицо, – что если мама умрет?!
Гриша с ужасом оглядывается на маму. Он перестал отряхать пыль с своих грязных ног.
– Нет, – говорит он. – Зачем ей помирать? Господь милостив…
И поднялись, наконец, страннички снова в путь. Поднялась и хворая мама. Гриша и Гризли поддерживают ее, ведут, и тяжело переступает она, опираясь на длинную, сучковатую палку, – стонет и молится.
Опять вышли страннички на берег реки, и опять тянется белый, сыпучий песок и вязнут усталые ноги в этом песке… и точно длинная змея ползет по утоптанной тропинке – идут, идут богомольцы. Идут с верой великой, что горы с места сдвигает, идут с теплым упованием, что двигает мировые океаны и волны народные.