Текст книги "Горизонты и лабиринты моей жизни"
Автор книги: Николай Месяцев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
Пройдет сравнительно немного времени, и меня, уже в качестве следователя Управления Особых отделов НКВД СССР (о чем я еще расскажу), пригласит в свой рабочий кабинет на Лубянке начальник управления В.С. Абакумов. Вызовет к себе моего подследственного – Сурвилло, и он, Сурвилло, в моем присутствии откажется от данных мне показаний о шпионской деятельности, осуществляемой им в пользу германской разведки.
Абакумов воспринял эти заявления Сурвилло совершенно спокойно. Так же спокойно он переведет взгляд на меня и, не глядя на Сурвилло, спросит его, чуть повысив голос: «Почему же вы давали ложные показания следователю?»
– Потому что за все время пребывания под стражей после кошмара допросов у других следователей у него, – и Сурвилло показал взглядом на меня, – я снова почувствовал себя человеком, обрел человеческое достоинство. И в таком состоянии готов был пойти на смерть. Это первое и главное, что меня подвигло на ложные показания.
– Что же еще побудило вас к этому недостойному поведению? – спросил Абакумов.
– Мой следователь еще очень молод. Вся жизнь его впереди. Моя жизнь в прошлом, она прожита. Мне казалось, что на моем деле следователь сможет сделать хорошую карьеру.
Я не поверил своим ушам. Стыд вдавил меня в стул. Не сдержавшись, я, обращаясь к Сурвилло, воскликнул: «За что такое унижение?!»
Слезы навернулись на глаза. Мне стало совершенно безразлично происходящее. Я встал.
«Садитесь», – сказал мне Абакумов. Я сел. – «Садитесь ближе».
Я подсел к его маленькому столику, образующему букву «Т» с большим письменным столом.
– Вы понимаете, в чем состоит ваша ошибка?
– Догадываюсь. Но мне надо все заново продумать.
– Подумайте. Я подскажу допущенную вами ошибку. Вы уговорили, умаслили своего подследственного.
Работа с В. Сурвилло многому меня научила. В следственном процессе, в допросе, конечно, действуют законы диалектики, и в том числе закон борьбы противоположностей. Подобно тому как нельзя разрушать личность обвиняемого, так недопустимо и «умасливать» его.
После встречи в кабинете Абакумова я долго не мог прийти в себя. Стыд за свою профессиональную ошибку и уязвленная честь не давали мне покоя. Какое право имел Сурвилло даже подумать, а тем более выстраивать мою судьбу на своих собственных костях!.. Ужасно…
Больше я Владимира Сурвилло не видел.
Виктора Семеновича Абакумова видел. Мне известен и конец его жизненного пути.
Теперь о другом следственном деле. Расскажу о нем словами Николая Ивановича Любомирова – моего славного, давнего друга, так много сделавшего в трагические для меня времена:
«Эту историю мне поведал в пятидесятые годы главный редактор журнала „Спортивные игры“ Анатолий Петрович Чернышев. В то время я работал главным редактором газеты „Советский спорт“.
Был обычный летний день. Перед началом очередного футбольного матча на первенство страны мы сидели в редакционном кабинете, беседуя о предстоящем поединке и о проблемах спорта.
Нашу беседу прервал телефонный звонок. В разговоре с абонентом я называл имя моего хорошего и давнего друга Николая Месяцева. Это, видимо, привлекло внимание Анатолия Петровича.
По окончании телефонного разговора он как-то задумчиво произнес:
– Интересно. Имя, которое вы упомянули в разговоре, вернуло меня к событиям пятнадцатилетней давности. Человек с таким именем сыграл важную роль в моей жизни. Этого человека я буду помнить до конца дней своих. А вот встретить его и прилюдно выразить свою признательность и благодарность не пришлось. А дело было в 41-м. Работал я тогда в „Красном флоте“. После начала войны по чьему-то, видимо, доносу „загребли“ меня. Предъявили страшное обвинение по статье 58 пункт 10. Начались допросы. Следователь поначалу, видимо, был матерый, умел выбить нужные ему показания. Но при всех его методах допроса я не признавал себя виновным, да и не мог признать. Вины-то за собой никакой не чувствовал. И вот однажды опять вызывают. Смотрю, сидит какой-то другой следователь. Этакий молодой. Ну, думаю, начинается все сначала. Приглашает сесть. И с какой-то необычной заинтересованностью и вниманием начинает расспрашивать о жизни, о делах. Чувствую, что с моим делом знаком: вопросы-то по существу, без какого-либо нажима и намека на провокацию. А в конце допроса он заявил, что не видит оснований для содержания меня в заключении.
С тех пор я всегда с чувством большой благодарности вспоминаю об этом человеке. Среди следователей я видел и других. А вот ведь были и есть среди них такие, и их, наверное, большинство, с трезвым взглядом и с чистой совестью…
Меня заинтересовала эта история и при первой же встрече я поведал о ней Николаю Николаевичу. И, к моему удивлению, он подтвердил, что такой факт действительно был в его практике. Удивление мое в большей степени было связано с тем, что мы познакомились с Месяцевым на работе в аппарате ЦК ВЛКСМ, и я никак не мог предполагать, что история с Чернышевым могла иметь какое-то к нему отношение.
Естественно, я рассказал Анатолию Петровичу, что секретарь ЦК ВЛКСМ Николай Николаевич Месяцев и есть тот самый человек, который встретился ему в трудные дни.
Вскоре мне пришлось поменять место работы, и в этой связи не приходилось видеться с Чернышевым. Знаю, что в 1968 году он вышел на пенсию, а через несколько лет его не стало. Так мне и не удалось узнать: состоялась ли встреча или хотя бы телефонный разговор между этими людьми. А со временем эта история как-то ушла из моей памяти. Не спросил я об этом и самого Николая Николаевича».
К сожалению, моя встреча с А.П. Чернышевым не состоялась. Как никогда не состоялись встречи и с другими моими подследственными, кого по моему предложению освобождали из-под ареста. Может быть, если будет к месту в моем повествовании, я напишу и о других.
Наряду со следственными делами Сурвилло и Чернышева, о которых я рассказал, были и другие. Работы было много – изнурительной, требующей больших нервно-психологических нагрузок. Следователь, который не сопереживает подследственному, – холодный ремесленник.
В один из дней декабря 1941 года, когда, казалось, мороз сковывал даже губы, а ветер помогал ему обжигать не защищенные ничем лицо и руки, в Ульяновск по радио пришла волнующая весть, побудившая забыть хотя бы на время, как мне казалось, невзгоды и беды каждого, – весть о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой.
Контрнаступление Красной армии на западном направлении началось 5–6 декабря, а 13 декабря Совинформбюро сообщило о провале немецкого плана окружения Москвы и о первом результате – одержанной Красной армией победе. Радости не было предела. Мы побросали работу и побежали в окружной Дом офицеров. Там уже яблоку негде было упасть, а народ все прибывал и прибывал. Возник стихийный митинг. Выступающие со слезами на глазах говорили о начале наших побед над коварным врагом. И в мое сердце вселилась еще большая уверенность в то, что враг будет разбит, победа будет за нами.
И как она могла не вселиться, если войска Калининского, Западного и Брянского фронтов разгромили в конце декабря 1941 года и в первых числах января 1942 года – за короткое время – ударные группировки противника под Москвой! Ими были освобождены от немецко-фашистских захватчиков тысячи населенных пунктов. Враг был отброшен от Москвы на запад на 100–126 километров. Угроза столице нашей отчизны и всему Московскому промышленному району была ликвидирована.
Спустя некоторое время нам, сотрудникам Третьего управления Наркомата Военно-морского флота СССР, было сообщено о том, что управление ликвидируется, а его функции переходят к Управлению Особых отделов НКВД СССР. Что касается последующей работы каждого из сотрудников, то вопросы, связанные со служебными перемещениями, будут решены персонально в отношении каждого специально созданной комиссией. Было приказано работать и ждать своей участи, рапортов с просьбами о направлении в действующую армию не подавать.
Я получил назначение на должность следователя в Центральный аппарат Особых отделов НКВД СССР в Москву. Передал незаконченные мною дела другим следователям. Сел в поезд и приехал в родную столицу. Явился, как было приказано, в секретариат начальника Управления ОО НКВД СССР В.С. Абакумова. Там мне сообщили о том, что я повышен в должности (из младших следователей в следователи) и в звании – присвоено воинское звание «капитан». Конечно, это были приятные вести.
На дворе стоял март 1942 года. Москва была такой же пустынной, как и в тревожные дни октября 1941 года, когда я ее покинул, может быть, даже более малолюдной – гораздо меньше стало военных. Поговаривали, что скоро начнут возвращаться некоторые наркоматы со своими оперативными группами. Но пока в моем родном Останкино сквозь сугробы были проложены узенькие тропки – очевидно, немногочисленными прохожими. Дома, покрытые снегом, казались маленькими, сиротливыми и как будто никому не нужными. Шел я по Останкино своим обычным, нахоженным с детства путем. Сбивался с тропки в сугробы. Вытаскивал снег из ботинок. Шел медленно в надежде встретить кого-либо из знакомых. Но никого.
Родное Останкино безмолвствовало. Недалеко шла кровавая, беспощадная война. Об этом мне напомнил и дом, в котором я жил со своей мамой, братьями, сестрой. Он смотрел на меня вывороченными входными дверями, вышибленными окнами и сорванной крышей. И его не миновала война. Вошел я в засыпанную снегом квартиру. В ней, кроме железных кроватей, ничего не осталось. Наверное, позаимствовали на отопление замерзающие жители соседних домов. Жаль было одного – мама довольно регулярно писала дневник о своей и нашей жизни. Его я не нашел. Валялись обрывки моих конспектов, книг и журналов, но все это было уже не пригодно даже разжечь печку. Сидел я на железных прутьях кровати, которая совсем еще недавно была мною так любима за уют и тепло, смотрел в разбитые окна на улицу и думал: «Что же ты наделала, треклятая война?! Измеримы ли потоки человеческой крови и слез, пролитых в муках, страданиях, смертях на поле брани, в студеных домах и цехах? Какое наказание должно быть избрано тем, кто развязал эту войну?!»
Время, историческое время ответит на эти вопросы. Мы, его свидетели и действующие лица… Сколько друзей заходили ко мне в мой неказистый, бедный дом. Но человеческого тепла в нем всегда хватало на всех. Где вы, друзья? Отзовитесь!
…Но все молчало в холодном снежном безмолвии Останкино. Ни родных, ни друзей. Один.
Вернулся я на Лубянку не в лучшей, как говорится, форме. Представился начальнику следственной части 00 НКВД СССР Павловскому – человеку с ромбом в петличке. Ниже среднего роста, с кривыми ногами, сравнительно молодому, но с плешивой головой. Посмотрел он на меня так, словно спрашивал, а зачем ты мне нужен?! Предложил обратиться к своему заму – подполковнику Лихачеву, что я и сделал. Лихачев набрал номер телефона и сказал кому-то в трубку: «Сейчас к вам зайдет новый следователь, ознакомьте его с нашими порядками, сидеть он будет вместе с вами». «Когда разберетесь, – продолжал Лихачев, – что к чему, мы выделим в ваше производство следственные дела». И назвал номер кабинета на том же шестом этаже, где я сидел, когда работал в Третьем управлении Наркомата ВМФ.
Кабинет, в который я вошел, станет для меня всем – и местом работы, и местом отдыха, и даже сна. За одним из столов сидел человек в морской форме, с нашивками капитана третьего ранга. Я представился. Он встал из-за стола, подошел ко мне, протянул руку, крепко сжал мою, сказал: «Здравствуй, коллега». И отрекомендовался: «Коваленко Петр Тимофеевич». Предложил сесть на один из диванов и стал расспрашивать меня – кто я и с чем меня «едят», а потом рассказал о себе. Наша первая встреча с Петром Тимофеевичем мне понравилась, и мы крепко подружились – надолго, до его кончины в 1963 году.
Петр был выше среднего роста, хорошо сложен, общителен, в отношениях прост, в жизни – без особых претензий. Следственное дело знал хорошо. Допрашивал умеючи. Я многому хорошему у него научился. Мы вместе с ним ездили в Лефортовскую тюрьму, завтракали, обедали, ужинали, делясь всем, чем были богаты. Такие добрые, искренние отношения скрашивали однообразную и тяжелую жизнь: допросы, допросы, допросы – с утра до поздней ночи, а то и всю ночь напролет.
Следственных дел у каждого следователя было много, даже с избытком. По характеру дел было очевидным, что немецкие разведывательные и контрразведывательные органы избрали двойную тактику в борьбе против нас. С одной стороны, они вели тщательную подготовку своей агентуры в специальных учебных заведениях (школах), с другой – прибегли к массовой вербовке агентуры из числа уголовников, лиц недовольных Советской властью, особенно националистически настроенных, а также из военнопленных, создавая последним неимоверно тяжкие, подчас нечеловеческие условия существования.
Наши люди, бежавшие, в частности, из брянских лагерей военнопленных, которые гитлеровцы устроили на территории паровозовагоностроительного завода, рассказывали, что в этом лагере было собрано около ста тысяч человек. Доведенные до отчаяния голодом и жаждой наши отцы и братья были вынуждены пить собственную мочу, а по ночам выедать ягодицы недавно умерших своих товарищей…
Да, так было. И не только в Брянске. Будучи на фронте, я собственными глазами видел, каким изуверским преследованиям подвергались советские люди, мои сверстники в концлагерях Треблинки, Освенцима, Равенсбрюка и в других. Так что я знал цену, которую платили эти люди за то, чтобы выжить. Тогда они шли на вербовку. Приходили на свою родимую сторону и обо всем рассказывали, раскаиваясь и винясь в слабости своей. Так тоже было. И часто. Однако у немцев была агентура, готовая идти почти на все ради выполнения порученного задания.
И с той и с другой категорией немецкой агентуры я внимательно знакомился, изучал ее интересы, повадки, способы и виды вербовки, характерные агентурные задания и тому подобное. Но главным для меня являлось проникновение в человеческую психологию. Познание психологии того или иного подследственного – ключ к исследованию виновности или невиновности его, к установлению следственной истины. Представляется, что и сейчас наука стоит у самого порога разгадки тайн человеческой натуры.
Нагрузка у меня была большая. Мои подследственные содержались во внутренней или в Лефортовской тюрьмах, всего в двух случаях – в Бутырской, так что и с ней я был знаком. Надо заметить, что знакомство следователей с той или иной тюрьмой ограничивалось (в моем случае) ее внешним видом и следственным корпусом, то есть тем помещением, где расположены кабинеты следователей, используемые при допросах. В тюремных камерах я ни разу не был. Жалоб со стороны арестованных на плохие условия содержания я не слышал.
В Москве нелегко было, например, найти тюрьму, получившую название Лефортовская, что в бывшей Немецкой слободе. Не знаю, как сейчас, но в мое время вход в нее был сокрыт густыми зарослями старых тополей и лип, а с других сторон ее загораживали корпуса студенческого общежития Энергетического института и Центрального института авиационного моторостроения, в котором, кстати говоря, долгое время до войны работал главным инженером мой старший брат Борис.
Следственный корпус в Лефортовской тюрьме был большой – в два этажа. На первом этаже работали немногие, в основном занимали кабинеты второго этажа, тянувшиеся вдоль длинного коридора. Воздух в коридоре был застоявшийся, с какими-то своими, ни на что не похожими запахами. Идешь по нему и чувствуешь, как собственным телом рассекаешь плотную воздушную неподвижность. Каждый из нас, следователей, обычно работал в одном и том же кабинете, с табуреткой и маленьким столиком для подследственного, стоявшими напротив письменного стола следователя. Напротив окна стоял кожаный диван, на котором можно было в перерыве между допросами отдохнуть или даже ночью поспать, что тоже случалось нередко. Некоторые следственные дела, особенно по признакам терроризма и диверсий, требовали активных следственных действий – упусти следователь время, и может прийти неотвратимая беда.
Так в напряженной работе день сменяла ночь и снова приходил день. Иногда не замечал даже смены времени суток. Я был молод и физически крепок. Но и моих физических и духовных сил не хватало на пятнадцать – двадцать моих подследственных. Я недосыпал, изматывался, но знал, что на фронте тяжелее, там рядом смерть.
Во время шедшей по людским судьбам войны смерть косила людей не только на фронте. 18 апреля 1942 года я получил из Вольска известие от сестры Евгении, о том, что месяц назад, 18 марта, умерла мама. Она стояла в очереди за керосином, сильно простыла, заболела крупозным воспалением легких, проболела двенадцать дней и скончалась.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит пожелтевшая, с выцветшими от прошедшего почти полувека с тех пор чернилами, штемпелями почтовая открытка, в которой Евгения описывала свое неутешное горе и просила передать горькую весть всем нашим родным и близким. С той дальней поры эта открытка всегда – где бы я ни был, что бы со мной ни было – со мной, в кармане у моего сердца, а вместе с нею одна из последних маминых фотографий. С простенькой фотографии, очевидно сделанной для паспорта, смотрит на меня моя родная, незабвенная, давшая мне жизнь, научившая трудиться и любить людей. Знай, мама, что если выйдет в свет то, что я сейчас пишу – мои воспоминания, – они принадлежат Тебе. Знай, мама, и то, что с тобой в сердце я вошел в жизнь и с тобой уйду из нее.
…Не знаю, любит ли нынешнее поколение своих родителей так же, как самозабвенно и глубоко любили мы?! Наверное.
Известие о смерти мамы выбило меня из рабочего ритма. Я написал рапорт на имя В.С. Абакумова с просьбой предоставить мне отпуск за свой счет на пять дней для поездки в Вольск, на могилу матери. Абакумов вызвал меня. Расспросил об обстоятельствах случившегося, поинтересовался, давно ли работает моя сестра экскаваторщицей на цементном заводе; сказал, что он подписал мне командировочное удостоверение на семь дней, что по приезде в Вольск я должен явиться к начальнику Особого отдела гарнизона, и пожелал доброго пути.
Я поблагодарил и вышел. Абакумов крепко держал в своих руках коллектив Центрального аппарата Особых отделов. Его побаивались. Как рассказывали старожилы, был он весьма крут, своенравен. Много работал сам и заставлял других. Внешне он производил приятное впечатление, даже располагал к себе. Был выше среднего роста, с крупной, хорошо посаженной головой, умным пристальным взглядом. Его служебная карьера была головокружительной: за какие-то три-четыре года он от оперуполномоченного Ростовского областного управления НКВД поднялся до начальника одного из ведущих управлений НКВД СССР. Надо заметить, что эта карьера была сделана в годы, когда во главе органов госбезопасности стоял Берия.
С командировочным удостоверением, подписанным Абакумовым, я без задержек на пересадочных пунктах доехал до Вольска. Прямо со станции, как и было приказано, зашел в Особый отдел гарнизона. Там меня уже ждали. Начальник отдела загрузил в розвальни продукты, и я поехал на завод, к сестре Евгении, последней, кто сидел около больничной койки умирающей мамы. Встретились с Женей. Поплакали. Вспоминали наше прошлое с мамой. Вместе со всеми домочадцами, соседями помянули родимую. На следующее утро пошли на кладбище, что километрах в шести от завода, на горах.
Шли медленно. Почти ни о чем не говорили. А о чем говорить?! Все, что лежало на сердце, было высказано вчера. В сознании мелькали обрывки из далекого детства и накладывались на их теперешнее видение. Там – заводской клуб, площадь, где был митинг, когда хоронили отца. Тогда был март. Мама тоже умерла в марте, а сейчас апрель. Отец – скончался на моих глазах. Мама – нет. Тогда мне было около семи лет, а ныне двадцать два.
В детстве все казалось большим, а сейчас представлялось маленьким, игрушечным: и завод с его трубами, выбрасывающими в голубое небо белесый дым, и прилепившийся к нему рабочий поселок, скатывающийся с подножия гор к Волге, и Волга, моя Волга в снегах…
Мы шли на встречу с мамой. Медленно приближались к ее последнему упокойному пристанищу. Могила казалось еще свежей. В земельной черноте блестели меловые камушки, словно светлячки, ниспосланные откуда-то в этот апрельский, с легким морозцем день. Было тихо. Мы были одни. Слезы застилали глаза, всхлипывания перешли в рыдания. Стояли мы с Женей, поддерживая и успокаивая друг друга. Говорят в народе: выплачешься – будет легче. Наверное, не всегда так. Боль не проходила.
Она, эта боль по маме, осталась со мною на всю жизнь.
На следующий день я пошел на свой родной цементный завод «Комсомолец». С «Красного Октября» до «Комсомольца» километра три. Шел я горами, что над Волгой, воды которой подмывают их, особенно в половодье. День был погожий. В воздухе пахло весной, на припеке подтаивал снег. Я помнил, что стоит мне лишь взобраться еще на одну гору и откроется рабочий поселок «Комсомольца». Стоял и раздумывал – идти или не идти… Зачем? Стереть светлые воспоминания детства новым видением родного завода, да еще в такое лихолетье, как война, да еще после кончины мамы?! Думал, а ноги шли вперед.
Вот и казармы поселка, клуб, баня, а еще ниже, на самом берегу Волги, завод. По поселку двигаются редкие прохожие. Пошел вдоль казарм и я. Изношенность, убогость сквозили вокруг. Строения от старости словно вросли в землю. Такой была и моя казарма. Зашел в коридор. На дверях квартиры, где мы жили, висел замок. Прошел по коридору на другой конец казармы. Никого. На улице присел на скамейку. Посидел. Шли люди. Со своими заботами. Я, человек в морской форме, их не интересовал. Они и не догадывались, что я есть истое порождение коллектива цементников «Комсомольца». И тем горжусь. Война отодвинула возможность воспоминаний, размышлений над прошлым. К тому же, говорила мне Женя, на заводе не осталось никого из тех, с кем дружили мои отец, мать, братья и сестры. Мужчины моего поколения были на войне.
С тех пор я в Вольске ни разу не был. Это была последняя встреча с родимыми местами, из которых и складывается великое и гордое понятие «Родина» и без чего человек, русский человек, жить полным счастьем не может. Я знаю, что считанные единицы моего поколения по тем или иным причинам покинули родину. Но счастливы ли они?! В последующие годы мне довелось побывать во многих странах и встречаться с представителями различных, как говорят, волн эмиграции – после Октября 1917 года и Гражданской войны, после Великой Отечественной и в период застоя – и их тянуло домой, на Родину. К сожалению, для многих из них возвращение домой было до последнего времени невозможно. Родину-мать – превратили в злую мачеху.
…Вернулся я в Москву к своим подследственным. Кто-то из них строил догадки о том, почему следователь их не беспокоит вызовами на допрос, а кому-то это было все равно.
Работа по-прежнему была напряженной. С фронтов и флотов поступали арестованные, чьи показания все в большей мере раскрывали характер деятельности гитлеровской разведки и контрразведки. Аналитическая работа в ходе следствия позволяла приходить к определенным на сей счет выводам и обобщениям, что позволяло соответствующим образом на уровне руководства вносить необходимые коррективы в практику наших разведывательных и контрразведывательных органов и, конечно, Особых отделов – их важнейшей составной части.
Несомненно, большой коллектив Особых отделов накапливал опыт борьбы с вражеской агентурой и вносил свой вклад в победу над немецко-фашистскими захватчиками, что приносило и личное удовлетворение.
Вместе с тем в деятельности органов были явления, которые настораживали. Я имею в виду в данном случае функционирование Особого совещания НКВД СССР.
Еще занимаясь в институте, а затем в военной академии я был наслышан об этом внесудебном органе, широко использовавшемся в практике НКВД наряду с другими ему подобными, разного рода «тройками», «пятерками» и прочими порождениями беззакония. Об Особом совещании говорили полушепотом, но говорили, а не молчали, ибо внесудебная практика вступала в острое противоречие с тем, что преподносилось в лекциях и содержалось в юридической литературе. То, о чем говорилось в студенческой и академической среде, мне предстояло увидеть. «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать». «Увиденное обдумать и намотать на ус», – добавил я.
В секретариате следственной части мне сказали, что одно из законченных мною следственных дел по шпионажу выносится на рассмотрение Особого совещания НКВД СССР. Почему – не объяснили. Я был обязан на специальном бланке Особого совещания, представляющем собой развернутый вдоль лист писчей бумаги, разграфленной на несколько колонок, впечатать в первую колонку обычные биографические данные на обвиняемого N: его фамилию, имя, отчество, год и место рождения, национальность, семейное положение, последнее место работы, дату ареста; в другую – формулу обвинения, так, как она записана в обвинительном заключении, подписанном мною, начальником следчасти, и утвержденном начальником управления Особых отделов НКВД СССР и прокурором (в данном случае, что N по заданию немецкой разведки проводил в тылу действующей Красной армии шпионскую деятельность, выражавшуюся конкретно в том-то и том-то, что предусмотрено ст. 58 «б» УК РСФСР). В следующую колонку вписать, что N признался в шпионской деятельности и что его показания подтверждаются соответствующими оперативными данными, документами, показаниями свидетелей и тому подобным.
Каждый такой листок (и ему подобные по другим делам, которые вели другие следователи из других следственных частей НКВД) под своим порядковым номером брошюровался в тетрадь, насчитывающую страниц 250–300. Стало быть, в этот раз Особому совещанию предстояло решить судьбу 250–300 человек.
Заседание Особого совещания проходило в одном из кабинетов на так называемом наркомовском этаже. Кабинет был небольшой. Стены выкрашены в темно-малиновый цвет. Окна зашторены. В углу слева от окон – два углом стоящих письменных стола, на них зажженные настольные лампы. За одним столом сидел заместитель наркома НКВД СССР Круглов, за другим – Генеральный прокурор СССР Бочков (до этого начальник Управления Особых отделов НКВД СССР). Напротив них стояли в два ряда стулья, на которых расположились следователи, чьи следственные дела рассматривало Особое совещание. У каждого из нас был свой листок (у некоторых по нескольку листков), но уже с обозначенным номером, соответствующим номеру в тетрадях, лежащих перед двумя членами Особого совещания. В мои (как и других следователей) обязанности после объявления замнаркома моего номера (номера повестки) входило сказать буквально следующее: «N обвиняется в шпионаже в пользу немецкой разведки по ст. 58 „б“ УК РСФСР. Виновным себя признал, что подтверждается такими-то материалами следствия».
На весь мой доклад ушло не более минуты. Замнаркома предложил лишить N свободы сроком на 10 лет. Прокурор подтвердил согласием. Судьба обвиняемого была решена. Я покинул комнату Особого совещания.
Покинул, но она не покинула меня: я до сих пор все помню, как будто это было вчера. Особое совещание работало до тех пор, пока не прошелестели все страницы тетрадки до конца…
Особое совещание раскрыло передо мною вопиющее попрание конституционных норм, трактующих права гражданина СССР и обязанности государства по защите этих прав, в том числе и в уголовном процессе. В считанные минуты, без вызова обвиняемого, свидетелей, защиты, без проверки всех совокупных обстоятельств дела решается судьба человека – быть или не быть? Она, судьба, отдана в мою, следователя, власть, начальника следственной части и, в конечном счете, двух членов Особого совещания. Ну а если эти четыре персоны нечестные люди, или им неохота вникать во все тонкости дела, или они встали не с той ноги – тогда как? Нет, думал я, Особое совещание при всех, даже самых благоприятных обстоятельствах по отношению к обвиняемому есть не что иное, как глумление над естественным правом каждого человека – гласно защищать свою невиновность и так же гласно участвовать в установлении степени вины.
Неужели всем людям, сидевшим в этой зашторенной от белого света комнате Особого совещания, неясно, что подобная внесудебная расправа может быть учинена над каждым из них? Кто знает, как повернется судьба? На Лубянке ходила такая присказка: «Микроб гэ-пэ-у пожирает сам себя». Имелось в виду, что в 30-е годы одни сотрудники госбезопасности арестовывали своих предшественников, а их самих – следующие за ними. И все они проходили, как правило, через Особое совещание.
Даже по отношению к врагу надо применять нормы права. Органы правопорядка, допуская недостойности по отношению к обвиняемому, подозреваемому и так далее, оскорбляют тем самым самих себя. Конечно, все эти раздумья не могли не наложить своего положительного (в смысле объективного) отпечатка на мой подход к любому подследственному.
А вот отношение ко мне со стороны начальника следственной части Управления Особых отделов НКВД СССР стало меняться. Сначала оно было нормальным и способствовало работе. Однако по мере накопления мною опыта в следственной практике я стал высказывать ему свое несогласие с его оценками и требованиями, которые он предъявлял по тому или иному следственному делу. Он побуждал меня, да и не только меня, к тому, чтобы усиливать обвинительные мотивы и смазывать, приглушать обстоятельства, смягчающие степень вины подследственного. Иногда наши разногласия проявлялись на оперативных совещаниях. Конечно, начальнику, да к тому же при его болезненном самолюбии, моя самостоятельность в суждениях была поперек горла, как говорится. Он усматривал в ней покушение на его начальственный авторитет. Разными уловками он пытался то приручить меня, то согнуть.
Однажды где-то часу в четвертом утра я вернулся из Лефортовской тюрьмы на Лубянку, в свой кабинет, дабы разложить там на диване свое постельное бельишко и поспать. Петр Коваленко уже был на своем ложе и что-то читал. Увидев меня, сказал, чтобы я сейчас же явился к Павловскому с протоколом допроса N (к сожалению, сути этого следственного дела я не помню). Начальник следчасти шелестел какими-то бумажками. Я ему передал протокол допроса N. Он, не предложив мне сесть, начал читать. Читал, читал – потом вскочил со стула, схватил листы протокола допроса и бросил их в мою сторону, сопровождая это отборным матом. Я посмотрел на него, сказал: «Хам!» – и вышел из кабинета.