355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Пирогов » Из 'Дневника старого врача' » Текст книги (страница 5)
Из 'Дневника старого врача'
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:17

Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"


Автор книги: Николай Пирогов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

В гимназию отдать, казалось, поздно, да гимназии в Москве тогда как-то не пользовались хорошею репутацией. И вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр. Осипов. Мухину, уже поставившему одного сына на ноги,– авось, поможет и другому. (Ефр. Ос. Мухин (1766-1850)-один из главных учителей П. "Доктор медицины и хирургии, анатомии, физиологии, судебной медицины и медицинской полиции, заслуженный профессор, из украинских дворян... Рано полюбил он медицину" (А. О. Армфельд, стр. 139). Учился (с 1786 г.) в Харьковском коллегиуме, работал в военных госпиталях на полях сражений; степень подлекаря получил в 1789 г., лекаря-в 1791 г.

До университета М. преподавал в разных школах: адъюнкт-профессор патологии и терапии в хирургической школе при московском военном госпитале (с 1795 г.). С 1800г.-"первенствующий доктор" Голицынской больницы. Тогда же защитил диссертацию на степень доктора. Преподавал медико-хирургические науки в московской Славяно-греко-латинской академии (1802-1807), был профессором анатомии и физиологии в московском отделении МХА (1808-1818). Наконец, 3 сентября 1813 г. "вступил ординарным профессором в Московский университет, где в разное время преподавал различнейшие предметы: анатомию, физиологию, токсикологию [учение о ядах], судебную медицину и медицинскую полицию".

При Пирогове-студенте Мухин был деканом отделения врачебных наук (1821-1826) и бессменным заседателем университетского правления (1826-1830). "Для Мухина не существовало,-пишет его биограф,– ничего маловажного, ничего второстепенного ни в службе, ни в науке: за что ни брался он, все становилось в его глазах предметом первой важности; все делал он с жаром, с усердием, с глубоким убеждением в пользе и необходимости своего дела". Хорошо начитанный, следивший за всеми достижениями естественных наук, он "был практик по преимуществу: мало цены имело для него отвлеченное знание; всякое истинное знание должно было вести к полезному умению". "В самом начале нынешнего [XIX] века занимал он уже одно из первых мест между известными и прославленными практическими врачами... Множество людей всех званий обращалось к нему за пособием и советом... находил он время и возможность успевать повсюду, не лишая никого из своих пациентов внимания и участия"

(А. О. Армфельд, стр. 140 и сл.). Вот откуда близость М. к семье П. и его влияние на судьбу великого ученого. )

Непременно предопределено было Е. О. Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником неба; в глазах 10-летнего ребенка, каким я был в 1820-х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему,– скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится,– я ли был тогда на моем месте.

Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету, по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю), студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это,-чтобы подразнить завистников,– кой-что и прихвастнул.

Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое-чем еще.

Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.

Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит,– только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.

Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы,-и я как теперь помню ее две сказки: одну-о Воде-Водоге, так названном потому, что родился от какой-то чудесной воды, данной волшебницею его матери; а другую – о трех человечках: белом, черном и красном.

Вод-Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: "охотушка, не выдай!" И звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит, маленькая внучка. "Что же ты видела по дороге?"-спрашивает бабушка.-"Видела я, бабушка, видела я, сударыня,– отвечает внучка,– белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках".– "То мой день, то мой день,– говорит глухим басом бабушка.– А еще что?"-"Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках".– "То моя ночь, то моя ночь. Еще что?" – "Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках".– "То мой огонь, то мой огонь,– заревела бабушка.-Говори, еще что?"-"Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны".– "То мой замок, то мой замок. Ну, а еще что?" – рычит уже бабушка.– "Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет".– "То моя слуга, то моя слуга. Еще что? – говори скорей!" – огрызнулась бабушка.– "Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас голова чья-то висит у печки".-"То моя колбаса, то моя колбаса!"-заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку,– и уже непомню, что сделала: съела ли, или в печь бросила.

Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному богу известно; читать она не умела; верно,– одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и, я думаю, она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:

Солнце к вечеру стремится,

Тьма карет в вокзал катится и проч.

Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонацией в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.

Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, слишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее,– любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке,но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. "Михайловна заливается слезами" – это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы – и дети, и взрослые – все это знали, и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.

Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всегда любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. "Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!" – и ничего более.

Помню, однакоже, что она обращала внимание мое и на природу, находя в ней нравственные мотивы. Помню, как теперь, Успеньев день, храмовой праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною, как на блюдечке, а над головами толпы черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раскаты грома. Я с нянею у открытого окна и слышу, говорит она: "народ шумит, буянит и не слышит, как бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у бога свое".

Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда, и всякий раз как-то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянии. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными простыми людьми, начала пить, и, не перенося много вина, захирела, и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: "ну, теперь я выздоровлю". Через три дня она, действительно, поднялась с постели и жила еще несколько лет [...].

Говоря о чисто детской наивности, памятной мне в то время, как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить о себе и еще трех, занимавших меня тогда и нравившихся мне, вследствие этой же самой ребяческой простоты, знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба – из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекаря.

Березкин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре первом. "Мы должны, говорят немцы,– так сказывал мне Березкин,– богу молиться на Петра да свечки ему ставить,– вот что". Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что-то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; подарил какой-то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae и т. п.

За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотному Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профитировать и от него что-нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибауточках; ими изобиловала наша беседа.

– Ну-те-ка, ну-те,– бормочет скороговоркою Григорий Михайлович,напишите-ка: во-ро-бей.

Я и пишу, и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.

– Это что?

–Сам же просил: прочти последний слог!-отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович.– А хочешь, спою песенку?

– Какую?

–Ай ду-ду...

Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.

– Ну-ка, спойте.

– Ай ду-ду, ай ду-ду,– затягивает хриплым голосом Березкин,– сидит баба на дубу.

Полный текст таков: "Ай ду-ду, сидит баба на дубу; прилетела синица-что станем делати? пива что ли нам варити? сына что ли нам женити? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу... отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..".

Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся – я не баба, и лоб не получил щелчка.

– А вот латинист, отгадай-ка, что такое,– и опять стаккато; (Отрывисто) Si caput est, currit; ventrem adjunge, volabit; adde pedes, comedes, et sine ventre, bibes. (Если есть голова-бежит; присоединишь живот-полетит: придашь ноги-съешь; без живота-пьешь.) Отвечаю, не запинаясь:

– Mus, musca, muscatum, mustum. (Мышь, муха, мускатный орех, сусло)

(П. приводит здесь старинную латинскую загадку, основанную на игре слогов: первый слог-голова, второй-живот, третий-ноги. Разгадка получается такая: первый слог-мышь, второй-муха, третий– мускатный орех; первый и третий вместе-сусло. Загадка включалась в различные сборники, начиная со средних веков. Один из таких, позднейших, сборников (Биндера, 1857 г.) любезно указал мне Ф. А. Петровский.)

– A, знаешь уже; а от кого узнал?

– Да не от вас (я лгу),-я и прежде знал.

– То-то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?

– Да я нарочно.

А всего приятнее моему детски-наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен.

– Ну, смотри, брат, из тебя выдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета.

Хлопов – это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как-то свысока обходившийся с Березкиным.

Андрей Михайлович Клаус – оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. (А. М. Клаус до Москвы жил в Уфе, где, между прочим, состоял врачом в семье С. Т. Аксакова (1791-1859), у которого оставил хорошие воспоминания. По словам автора знаменитой "Семейной хроники", К. был предобрейший, умный, образованный человек; любил детей.)

Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономией, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.

Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович привил оспу, и потому считал своею обязанностью ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою – с сыром, а весною (на святой) – с редиской.

Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем, в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого-нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко,– и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое-то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.

– Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?

– А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают, Вот, смотри-ка.– Следовала демонстрация.

Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой-то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой, как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет его к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда-то в семинарии) рассказывает матушке,– а она крестится от содрогания,– что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.

– Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях,как это вам не грех?

– Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают !....].

Василий Феклистыч Феклистов – так звали наши домашние студента Феоктистова – доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг – какой-то старинной анатомии с картинками, какой-то терапии с рецептами, но всего более и с каким-то невыразимо-приятным трепетом сердца,– это я как будто еще теперь чувствую,– разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.

– Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер – анатомия человеческого тела. Буду?

– Непременно.

– Вот Ефрем Осипович Мухин – физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий-фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?

– Да о действии лекарств.

– Ах, вот любопытно-то: как действует рвотное, как слабительное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae – emeticum; radix jalapae – drasticum.

– A почему это вы знаете? откуда это вы взяли?

– А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина,– все, все есть, преинтересная.

Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:

– Старье! старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого, Шпренгеля.

– А дорого она стоит?

– Да рубля три или четыре.

– Попрошу непременно.

Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться;

Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7-8-летнему возрасту, к 1817-1818 гг.).

Наконец, настало время и вступительного экзамена. Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью-то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. "Ему грезилось",– повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. "Снилось, снилось, снилось",замечал останавливая меня каждый раз на полслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.

Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой, на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно.

(В "делах" Московского университета сохранилось следующее собственноручное заявление Н. И. Пирогова: "В правление императорского Московского университета. От Николая Пирогова. Прошение. Родом я из обер-офицерских детей, сын комиссионера 9-го класса, Ивана Пирогова; от роду мне имеется 16 лет; обучался на первее в доме родителей моих, а потом в пансионе г-на Кряжева: закону божию, российскому, латинскому, немецкому и французскому языкам, истории, географии, арифметике и геометрии. Ныне же желаю учение мое продолжать в сем университете в звании студента; почему правление императорского московского университета покорнейше прошу допустить меня по надлежащем испытании к слушанию профессорских лекций и включить в число своекоштных студентов медицинского отделения. Свидетельство же о роде моем и летах при сем прилагаю. К сему прошению Николай Пирогов руку приложил. Сентября дня 1824-го года". Наверху канцелярская пометка: "11 сентября"-день подачи прошения (АМУ, дело No 416 по 2-му столу, 1824 г.-"о принятии в студенты Николая Пирогова", л. 1). Впервые напечатано у Тихонравова (1881), повторялось в различных изданиях с отступлениями от подлинника. Воспроизведено автотипией в сб. "П. и его наследие" (вкл. лист к стр. 6), в сб. "175 лет" (стр. 18).

Этот и другие документы цитируемого дела были также изданы в 1910 г. отд. брошюрой in folio типографским набором, но литографской печатью: "No 416. 1824 года. О принятии в студенты Николая Пирогова" (на 5 отд. листах, без года и места печати). В некоторых библиографических указателях сообщается, что брошюра издана Московским университетом и что к тексту приложены все автографы П. в литографском воспроизведении. Однако при экземпляре Библиотеки Московского университета (шифр 9-47. П 17) этих приложений нет, В Библиотеке имени В. И. Ленина брошюра не значится по каталогу.

В университет зачисляли тогда молодых людей не моложе 16 лет. Ввиду этого к прошению П. было приложено выданное из Комиссариатского депо "Свидетельство", которым, "по императорскому указу", удостоверяется, что в формулярном списке "комиссионера 9 класса Ивана Пирогова значится, в числе прочих его детей, законно прижитый в обер-офицерском звании сын Николай, имеющий ныне от роду шестнадцать лет". Выдано свидетельство 1 сентября 1824 г. для представления в Московский университет (АМУ, дело No 416, л. 2). Этот документ сохранился в назв. "деле" в копии, на которой – пометка о том, что подлинное свидетельство переслано 29 апреля 1829 г. в Юрьевский университет. Там оно хранится в т. I сб. Актов Юрьевского ун-та о воспитанниках профессорского института (Г. В. Левицкий, т. II, стр. 261).

К прошению приложен "аттестат", выданный В. С. Кряжевым.)

Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого-то кубического корня, не настолько, однакоже, чтобы совсем опозориться.

( 22 сентября 1824 г. ординарные профессора Мерзляков, Котельницкий и Чумаков представили в правление университета такое донесение: "По назначению господина ректора университета, мы испытывали Николая Пирогова, сына комиссионера 9-го класса, в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести правлению университета" (дело No 416, л. 4).

Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали, после окончания экзамена, отец, секретарь правления – Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель – Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил молебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни:

– Не видимое ли это божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться?

Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последовало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками.

Это было в сентябре 1824 года. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен – было ли это в 1824 году? Справляться не стоит; а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказывается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 года. Не вступил же я в Московский университет в 1823 году, 13-ти лет от роду.

( По зачислении в студенты П. выдал правлению университета след. расписку: "Я, нижеподписавшийся, сим объявляю, что я ни в какой масонской ложе и ни к какому тайному обществу ни внутри империи, ни вне ее не принадлежу и обязываюсь впредь к оным не принадлежать и никаких сношений с ними не иметь. В чем и подписуюсь. Студент медицинского отделения Николай Пирогов" (дело No 416, л. 5, не отмеченный на обложке "дела", которое не сшито). Расписка воспроизведена автотипией в сб. "Пирогов... 1911 г." (стр. 9). Всего было тогда зачислено в университет на все отделения, вместе с П.,– 157 чел. В "Списке казенным лекарям, студентам и слушателям, состоящим при отделении врачебных наук" за 1824 г. П. числится под No 84 (Арх. Моск. ун-та). В "Справках о вступлении в университет в звании студента" при фамилии П. отмечено: "Время вступления в университет-22 сентября 1824 г. Время вступления в медицинское отделение-24 сентября 1824 г." (АМУ, дело No 19 от 18 мая 1828 г., л. 3 и 18).

Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожитые мною 70 лет, из коих 64 года наверное оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено – и, я полагаю, к нашему счастью – жить в постоянном мираже, не замечая этого.

Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о существовании чувственных и психических миражей.

В сущности же, все равно: выгоды незнания равняются невыгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому – это же знание небесполезно для его здоровья.

Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненного миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеждение это все-таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить попрежнему, все в том же мираже.

Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что "das Ding an und fuer sich selbst" (Вещь в себе) для нас навсегда останется terra incognita (Неведомое); так нет же! Мы все-таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это "das Ding an und fuer sich selbst" было нам досконально известно и коротко знакомо.

Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в жизни.

Когда я обращаю усиленное внимание на какой-нибудь отрывок из прожитого времени, т. е. направляю мою внимательность на память; с чем бы сравнить это? Вот, я делаю это в настоящую минуту, когда пишу эти строки: я как будто внимательно роюсь в моей памяти, не то смотрю в нее, не то силюсь, будто бы, что-то открыть и вынуть... нет, ни с чем не сравнишь,– тогда мне представляется этот вынутый из памяти отрывок чрезвычайно близким ко мне, к моему настоящему, как будто все припоминаемое происходило вчера.

Вот живые портреты припоминаемых лиц, их платье, их манеры, голос, усмешка, все как есть... чудеснейший мираж! А начни только действовать, окунись в водоворот жизни – и все куда-то далеко, далеко ушло, исчезло,– новый мираж! Существовавшее представляется как будто бы не существовавшим!

Так, с той минуты, когда мы с отцом вышли из часовни Иверской,– от нее, от этой минуты, остались в памяти только слова отца,-и до того страшного мгновения, когда я увидел его на столе посиневшим трупом,– как будто отца и вовсе не было у меня; едва, едва в густом тумане мелькает предо мною его бледный облик и усталая поступь, виденные мною в последние дни его жизни. А все-таки протекшее между двумя уцелевшими в памяти значками время мне кажется теперь очень долгим, так долгим, что сомневаюсь, было ли это менее двух лет.

Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к университету,– будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова, и только в 4-5 часов вечера возвращаться домой на извозчике.

Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с 5 другими студентами в 10-м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.

Надо остановиться на воспоминании о 10-м нумере и об извозчике.

Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10-й нумер я посещал ежедневно несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком,– и 10-й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются.

Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучи зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу– лежит на одной кровати чья-то фуражка, дном наружу; на дне – надпись, читаю: "Nunc pil...-тут стерто, не разберу-Fur rаpidis manibus tangere noli: possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus". ("К шапке [pil-вероятно: pileus] не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет благороднейший студент Чистов".)

Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот, он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темносинею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший,– действительно,– на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, (В "Списке" за 1825г. упоминается Антон Лобачевский) и еще человек шесть нумерных и посторонних.

Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом,– ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами.

Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут перед некоторыми просто пасс,тише воды, ниже травы.

Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами,– тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: "С какими римскими авторами вы знакомы?" Я краснею. "Что же? Феоктистов, верно, вам немного сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь-ка вот здесь,– я вам кое-что прочту из Овидия; слыхали о "Метаморфозах" Овидия? А? слыхали?" – "Да, немного слыхал".– "Ну, слушайте же!" – И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был, действительно, знаток римских классиков; я редко видал его за медицинскими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю