Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Иноземцев ввел легко зонд опять в пузырь. Мойер полез снова горжеретом. Больной был толстяк, и инструмент для его заплывшей жиром промежности оказался недостаточно длинным; однако же дело все-таки кое-как сладилось; но вот брызнула с шипением из глубины струйка артериальной крови:
– Это что еще такое? – вскрикнул Мойер; но и эта неожиданность обошлась.
Наконец, извлечены два камня.
Я, после операции, не утерпев, сболтнул между товарищами пошлую остроту: "Wenn diese Operation gelingt, so werde ich den Steinschnitt mit einem Stock machen". (Если эта операция кончится удачей, то я сделаю камнесечение палкою) Это передали Мойеру, но добряк Мойер не рассердился и смеялся от души; а Шульц выздоровел. (По поводу этого рассказа о Мойере его дочь, Е. И. Елагина, разразилась в своих старческих воспоминаниях гневными замечаниями по адресу П. Рассказ П. подтверждается воспоминаниями доктора Фробена, который был тогда студентом старшего курса медицинского факультета в Юрьеве: "Мойера мы не слушали. Он был занят ректорством, был и от природы ленив".)
Особенно Мойер стал бояться вырезывания наростов; и когда – не помню, по какому случаю – я предлагал ему сделать такую операцию, Мойер сказал мне:
– Послушайте, я вам расскажу, что случилось однажды с Рустом. Когда я был,-продолжал Мойер,-в Вене у Руста, приехав туда от Скарны из Италии, Руст показал мне в госпитале одного больного с опухолью под коленом (в подколенной яме). "А что бы тут сделал старик Скарпа?"-спросил у меня Руст.
Я, исследовав опухоль, ответил, что старик Скарпа в этом случае предложил бы больному ампутацию. "А я вырежу опухоль",– сказал мне Руст. Подлипалы и подпевалы Руста уговаривали его показать прыть пред учеником Скарпы; и Руст, ассистируемый этими прихвостнями, начал делать операцию тут же, в моем присутствии. Нарост оказывается сросшимся с костью, кровь брызжет струей со всех сторон; ассистенты со страху один за другим расходятся. Я помогаю оторопевшему Русту перевязывать артерию в глубине; больной истекает кровью. Тогда Руст говорит мне:
– Этих подлецов мне не надо бы было слушать,– они первые же и разбежались, а вы отсоветовали мне, и все-таки меня не кинули; я этого никогда не забуду.
Занимаясь диссертацией, я вел в Дерпте приятную жизнь: днем-в клинике и в анатомическом театре, где делал мои опыты над животными; вечером-в кругу нескольких новых знакомых из немцев; я узнавал много нового о студенческой жизни и ее обычаях.
Верно, нигде в России того времени не жилось так привольно, как в Дерпте. Главным начальством города был ректор университета.
Старик полицеймейстер Яссенский с десятком оборванных казаков на тощих лошаденках, которых студенты при нарушении общественного порядка удерживали на месте, цепляясь за хвосты,-полицеймейстер говорю, этот держал себя как подчиненный перед ректором; жандармский полковник встречался только в обществах за карточным столом. Университет, профессора и студенты господствовали.
Студенты по временам, пользуясь своим положением, терроризировали общество и особливо общество бюргеров, известных у студентов под именем "кнотов".
Ни одно собрание в мещанском клубе не обходилось без какого-нибудь смешного скандала. Особливо отличались скандальными выходками студентов маскарады в этих клубах. Впускались только замаскированные; и вот один студент является в красных сапогах, с длинной палочкой красного сургуча во рту, пучком перьев на самой задней части тела и на голове; когда члены клуба не хотят его впустить, то он поднимает шум, врывается в залу и объявляет, что он замаскирован в аиста.
Другой (теперь известный генерал) дошел до того, что является в бюргерский маскарад в костюме Адама, прикрытом черным домино, и, став перед кружком дам в позу, прехладнокровно открывает полы домино; дамы вскрикивают, разбегаются; сзади стоящие мужчины, ничего не видя, кроме черного домино, не понимают в чем дело; наконец, догадываются, и будущий генерал изгоняется "mit Pomp heraus". (С шумом вон)
Особливую знаменитость приобрели между студентами несколько проказников и оригиналов. Так, Анке, потом профессор фармакологии Московского университета и декан медицинского факультета, славился своими остротами и проказами. Уже одна наружность делала его оригинальным. Чрезвычайно подвижная и вместе старческая, несколько смахивающая на обезьянную физиономию,– какая-то юркость и скорость движений и неистощимый юмор придавали всем проказам и остротам Анке оригинальный характер.
Помню, например, такого рода проказу. Жил-был в Дерпте университетский берейтор Дау, а у него был сын, видный парень, хорошо объезжавший лошадей, но непозволительно глупый. Чтобы характеризовать его глупость, стоит рассказать только такого рода пассаж. Дау услыхал, однажды, что студент, по имени Фрей, влюбившийся в одну девушку, сделал ей предложение в таком виде: "Willst du Frei werden, oder frei bleiben?" (Смысл фразы-в игре слов: фамилия студента Фрея означает в переводе с немецкого: свобода. Сватавшийся спросил: "Хочешь ты стать женой Фрея или остаться свободной?")
Это очень понравилось Дау, и он, по совету Анке, написал и своей возлюбленной: "Willst du Dau werden, oder Dau bleiben?"
Вот между этим-то смертным и Анке вспыхивает война,– разумеется, придуманная самим же Анке. Подговоренные товарищи убеждают Дау, что он не должен сносить обиды такого проходимца, как Анке, и должен непременно с ним стреляться, если хочет остаться благородным человеком. Наконец, Дау ( Отсюда и дальше в рукописи фамилия этого субъекта-ошибочно: Даву.) решается на пистолетную дуэль, отдавшись совершенно в распоряжение подговоренных секундантов. Дау, как обиженный, должен стрелять первый. Пистолет его, конечно, зарядили не пулей. Дау стреляет. Анке падает и кричит, что он тяжело ранен. Друзья подбегают, раздевают. О, чудо, прострелен боковой карман в штанах; в кармане – табакерка Анке с табаком, в табакерке пуля. Дау так и ахнул от радости, что так счастливо и так метко выстрелил.
В другом роде оригинал между старыми студентами в Дерпте, но так же, как и Анке, неудобозабываемый, был Жако, или Иоко, Кизерицкий. Студенческий тип, представлявшийся Кизерицким, уже вымер давно. Даже и в то время этот тип встречался только на сцене. Помню, в Берлине, в одной немецкой пьесе, известный актер Шнейдер (фаворит государя Николая Павловича) неподражаемо изобразил этот тип.
В длинных ботфортах – Сапоги-пушки (Kanonen-Stiefel) со шпорами, в крагене (студенческий плащ), в студенческой корпорационной шапке на маковке, с длинным чубуком в зубах, студент-романтик прохаживается журавлиным шагом по сцене и декламирует каким-то замогильным голосом из Шекспира: "Sein, oder nicht sein?" ("Быть или не быть?"-слова Гамлета в одноименной трагедии Шекспира.)
Иоко Кизерицкий был в этом роде. Это был студенческий Дон-Кихот, хотя и не высокий ростом, как Дон-Кихот, но так же, как он, истощенный, сухой, всегда серьезный и нахмуренный, в крагене, ботфортах, шапочке на маковке; Кизерицкий таял только перед дамами, сочинял им стихи и однажды издал целую книжку своих стихотворений с посвящением: "Rosen und Lilien, gewidmet von Kiseritzky". (Розам и лилиям, посвятил Кизерицкий.)
Иоко являлся всегда в трауре на улицах в дни кончины Вашингтона и Боливара. ( Дж. Вашингтон (1732-1799)-один из главных борцов за освобождение, Северной Америки от гнета английских колонизаторов. Сим. Боливар (1783-1830)-освободитель Южной Америки от владычества испанских колонизаторов.) На вопрос, по ком это надел траур, Иоко принимал величественную позу, возводил глаза к небу и торжественно провозглашал: "сегодня день кончины великого сына свободы!"
В то время в Дерпте не существовал еще 5-летний срок для окончания курса наук в университете, и я застал еще многих, так называемых, bemooste Haupter сиречь, мхом обросших голов. Мне показывали одного, сын крестника которого оканчивал уже курс, а крестный папенька отца все еще числился между студентами. Другого я знал, предобрейшую душу и вовсе не глупого человека, вступившего в университет года за четыре до нашего прибытия в Дерпт и уехавшего с кучкою детей; он держал уже у меня экзамен на лекаря, когда я поступил на профессорскую кафедру в Дерпте. Между старыми студентами пользовался также известностью и специфик-Шульц.
Никогда я не видел человека, более похожего на птицу, как Шульца-специфика: длинный, заостренный нос, узкий череп, короткое туловище, длинная шея, длиннейшие, как шесты, ноги, походка журавлиная, студенческий костюм.– Шульц! сколько вам лет?-был постоянный вопрос знакомых и незнакомых.Тридцать два года, если не считать четыре года, проведенные в приготовлении пилюль и порошков,– был постоянный ответ Шульца-специфика.
Бедненький,– сидел, сидел, ходил, ходил по лекциям, в университет, да так и не кончил курса; чрез 20 с лишкам лет я встретил его учителем немецкого языка в одной школе киевского учебного округа.
Свободная провинциальная жизнь того времени и корпоративное устройство дерптского студенчества придавали ему особое значение. И университетское начальство, и городское общество сознавали эти значение, и в своих отношениях к студенчеству держали себя весьма осторожно, соблюдали деликатность в обращении со студентами и не допускали ни малейших экивоков в отношении к чести и достоинству студенчества.
Даже трактирщики и купцы не позволяли себе большой требовательности в уплате долгов, опасаясь студенческой анафемы – Verschiess'a. (Бойкота.)
Вероятно, не знакомый хорошо с тем настроением или, просто, слишком понадеявшись на свою наглость, Фаддей Булгарин попал однажды в большой просак. Булгарин владел возле самого города мызой (дачей) Карловом, и проживал там по целым месяцам с своей женой и знаменитой "тантою". Я нередко встречал его у Мойера. Булгарин старался всюду проникнуть и со всеми познакомиться, фрапируя (Frapper-поражать, изумлять) каждого своей развязностью, походившей на наглость.
Во время годовой ярмарки он ходил по лавкам заезжих петербургских и московских купцов, и когда они не уступали в цене, то грозил им во всеуслышание, что разругает их в "Северной пчеле" [...].
Фаддей Бенедиктович и в Дерпте не скрывал своего таланта. Однажды за приглашенным обедом у помещика Липгардта, в присутствии многих гостей и между прочими одного студента, Булгарин, подгуляв, начал подсмеиваться над профессорами и университетскими порядками.
Студент передал потом этот разговор, конфузивший его за обедом, своим товарищам. Поднялась буря в стакане воды. Начались корпоративные совещания о том, как защитить поруганное публично Фаддеем достоинство университета и студенчества. Порешили преподнести Булгарину в Карлове кошачий концерт. Слишком 600 студентов с горшками, плошками, тазами и разной посудой потянулись процессией из города в Карлово, выстроились перед домом и, прежде чем начать концерт, послали депутатов к Булгарину с объяснением всего дела и требованием, чтобы он, во избежание неприятностей кошачьего концерта, вышел к студентам и извинился в своем поступке. Булгарин, как и следовало ожидать от него, не на шутку струсил, но, чтобы уже не совсем замарать польский гонор, вышел к студентам с трубкой в руках и начал говорить, не снимая шапки, не поздоровавшись. "Muetze herunter! – шапку долой!" – послышалось из толпы.
Булгарин снял шапку, отложил трубку в сторону и стал извиняться, уверяя и клянясь, что он никакого намерения не имел унизить достоинство высокоуважаемого им Дерптского университета и студенчества. (Ю. К. Арнольд подробно и красочно описывает подобную сцену шельмопания студентами Булгарина ).
Тем дело и кончилось; студенты разошлись, но по дороге встретили еще экипаж Липгардта, окружили его и тоже потребовали объяснения, которое и было дано с полной готовностью.
Начальство университета, т. е. ректор (в то время Паррот), зная, что Булгарин и жандармский полковник не смолчат, тотчас собрал сениоров (Старшин.) корпораций, потребовал объяснений, оказавшихся вожаками и распорядителями посадил в карцер, и все дело уладилось без дальнейших последствий [...] (Студенческий быт в Юрьеве того времени описан в общем сходно с рассказами П.у Ю. К. Арнольда, М. Лаврецкого; П. Красовский "Родной край. Город студентов". Рига, 1902)
Во время пребывания моего в Дерпте я сделал две поездки:
одну в Ревель, другую – в Москву.
Поездка в Ревель – с товарищами Шиховским и Котельниковым. Для чего? А так, здорово живешь. Вздумали и поехали.
Было летнее вакационное время и предпоследний год нашего пребывания в Дерпте. Случились также, и – это главное,– как-то случайно лишние деньги.
Наняли Planwagen, т. е. длинную телегу, крытую парусиною, с входом и выходом сбоку. В Ревеле посмотрели на море, на Катериненталь, несколько раз выкупались в море [...].
В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все немецкое производили на меня какое-то удручающее впечатление.
Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно, и к нам.
Они, скучные и бездарные учителя,– казалось мне,– не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров.
Это предубеждение мы, русские, выносили с собою из дома и из наших университетов. Наши отцы и учители были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И надо сказать правду, немецкая наука того времени,– между прочими, конечно, и врачебная,– была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами,– мы, говорю, не могли сочувственно относиться к длинным, переполненным вставками, периодам тогдашней научной немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза – все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Dupuytren. Пожалуй, вон, педант, немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же Reil'em; да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие.
Так думалось в то время.
И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию,– не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, – они и к нему только тогда относились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы.
Современные [1881 г.] натянутые отношения руософилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением; и в натянутости отношений не мало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью [...].
(В дальнейшем тексте П. говорит, что при более близком знакомстве с немецкой культурой он научился уважать ее, но не забывал о "нестерпимом для русского, а может быть и вообще для славянина, неприязненном, нередко высокомерном, иногда презрительном, а иногда завистливом взгляде немца на Россию и русских".)
В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян. – У вас там, в России, есть еще крепостные,– хвастались некоторые студенты,– а у нас уже их давно нет. У нас все свободны; это потому, что наш край – голова России.
– Кто это, господа, выдумал,– слыхал я также в Дерпте,– что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза! [...].
Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть [...].
В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии; но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались, будто бы, отравить его ядом.
Заговор устрашил, будто бы, императора, и намерение эман-ципировать псковских крестьян было оставлено [...].
Д-р Вахтер был моим приятелем, насколько 50-60-летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.
И после, когда я сделался профессором в Дерпте, я был единственный из профессоров, которого навещал и с которым знаком был Д-р Вахтер. Как кажется, именно австрийское Вахтера происхождение и католическое вероисповедание и были мотивами нашего сближения. Протестанты, северяне, доктринеры смотрели свысока на австрийского лекаря-католика, не учившегося в немецком университете. "Isti propheti", (Это пророки (презрительно). -называл он их мне на своем латинском диалекте, завидев где-нибудь профессора.
Д-р Вахтер, после отставки Цихориуса, читал анатомию по найму и был, действительно, чудак не малой руки. Он выстроил себе какой-то невиданной архитектуры дом, похожий на восточные дома, с плоскою крышею, углубленный в землю, одноэтажный, кирпичный, окнами только на двор, а с улицы представлявшийся проходящим низкою и глухою кирпичною стенкою. В этом жилище д-р Вахтер обитал с своею небольшою семьею; вставал очень рано, пил вместо кофе и чая водку, закусывал ячменною кашею, брал в зубы спичку вместо сигары и отправлялся в анатомический театр, где один, без помощников, препарировал и читал лекции громко и внятно, шокируя и смеша слушателей своим австрийским диалектом. Со мною, где и как только можно, Вахтер говорил по-латыни, отпуская при каждом удобном случае какой-нибудь латинский экспромт. Заметит ли доктор, что я остановился, идя с ним по улице, и отхожу за малою нуждою за угол, он также останавливается и, смотря на оставшиеся от исполнения натуральной повинности следы, непременно напомнит мне: litterae scriptae marient. (Написанное остается)
Увидит ли доктор где-нибудь собравшихся на улице баб, он непременно скажет мне:
Quando convenium
Catherina, Rosina, Sybila,
Sermonem faciunt
Et de hoc, et de hac, et de illa.
(Как соберутся Катерина, Роcина, Сибила, заводят речь о том, о сем)
Д-р Вахтер был и анатом, и врач-практик; делал операции, на которых я ему обыкновенно ассистировал; лечил большею частью в домах кнотов, ремесленников низшего разряда.
Студенты пускали в ход множество забавных анекдотов из практики д-ра Вахтера. Как он, например, уверял своего больного, что у него солитер стал поперек кишки, а прописанное лекарство непременно поворотит глисту и распрямит ее в длину.
Но лекарств из аптеки д-р Вахтер не любил прописывать и предпочитал им, где только можно, домашние; из них любимым для д-ра был ромашковый чай. Рассказывают, что, позванный однажды ночью к труднобольному, д-р Вахтер идет прямо к постели, стоявшей во мраке, и прямо дает больному свой обыкновенный совет: "Trinken Sie mal Chamomillenthae, es wird schon gut werden", (Пейте ромашковый чай, станет лучше) a затем щупает пульс и, не нашед его на похолодевшей уже руке, спокойно извиняется:
– Ah, so! Verzeihen Sie, Sie sind schon todt. (Извините, вы уже умерли)
Таков был Вахтер. Но пусть верят или не верят мне, а я полагаю, что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissima) не принесли мне столько пользы, как privatissimum y Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями [...].
Моя первая поездка из Дерпта в Москву была задумана уже давно. Вместо двух лет я уже пробыл четыре года в Дерпте; предстояла еще поездка за границу,-еще два года; а старушка-мать между тем слабела, хирела, нуждалась и ждала с нетерпением. Я утешал, обещал в письмах скорое свидание, а время все шло да шло. Нельзя сказать, чтобы я писал редко. У матушки долго хранился целый пук моих писем того времени. [...]
Денег я не мог посылать,– собственно, по совести, мог бы и должен бы был посылать. Квартира и отопление были казенные; стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я расходовал на покупку книг и опыты над животными; а книги, особливо французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, a потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма.
Тотчас же по приезде в Дерпт, под влиянием совершенно новых для меня путевых впечатлений, я распространился в моих письмах в описании красот природы, в первый раз виденного моря, Нарвского водопада, освещенного луною, прогулок в лодке по Финскому заливу, характеристики моих новых товарищей, произведенных уже мною в звание друзей, и т. п. Помню, что не забыл при этом тогда же отправить и письмецо туда, где молодое сердце в первый раз зашевелилось при взгляде на улыбавшиеся женские глаза.
Как же было не написать и не напомнить о себе, о последнем прощальном дне, когда я явился в кандидатском мундире, при шпаге, и по моей просьбе был спет романс:
Vous allez a la gloire,
Mon triste coeur suiva vos pas;
Allez, volez au temple de memoire,
Suivez l'honneur, mais ne m'oubliez pas...
(Вы шествуете к славе, Мое опечаленное сердце следует за вами. Идите, летите в храм славы. Следуйте за почестями, но не забывайте меня.)
Тот, к кому относилось это: "Vous allez a la gloire",– это конечно, я, я сам.
И вот, прошло целых года. Как не повидать мест, где мы "впервые вкусили сладость бытия", и к тому же как не показать себя, и свое перерожденное и перестроенное на другой лад я! Пусть-ка посмотрят на меня мои старые знакомые и родные и подивятся достигнутому мною прогрессу [...]
Экзамен докторский сдан, диссертация наполовину уже готова, и предстоят рождественские праздники; путь санный.
Надо сначала распорядиться, а для этого надобны деньги. Кое-что наберется, за месяц вперед можно взять жалованье,– но по расчету все еще нехватает взад и вперед на дорогу, да и в Москве не жить же даром на счет матери. Вот и придумываю средства. У меня есть старые серебряные часы, весьма ненадежные, по свидетельству знатока Г. И. Сокольского; есть "Илиада" Гнедича, подаренная Екатериною Афанасьевною; есть и еще ненужные книги, русские и французские, кажется; есть еще и старый самоварчик. Давай-ка, сделаем лотерею.
Предложение принято товарищами. Предметов собралось с дюжину; билетов наделано рублей на 70; угощение чаем. С вырученными лотереей деньгами набралось более сотни рублей. Главное есть. Надо теперь приискать самый дешевый способ перемещения своей особы из Дерпта в Москву. Случай решает. Из заезжего дома Фрея является подводчик Московской губернии, привозивший что-то в Лифляндию и отправляющийся на-днях порожнем опять в Московскую. Лошадей тройка. А экипаж? – Есть кибиточка. "Укроем и благополучно доставим",– уверяет подводчик. Цена?-"Двадцать рублей".-По рукам.
И вот в пасмурный, но не морозный, декабрьский день, в послеобеденное время, я, одетый в нагольный полушубок, прикрытый сверху вывезенною еще из Москвы форменною (серою с красным, университетским, воротником) шинелью на вате, и в валенках, сажусь в кибитку и отправляюсь на долгих в Москву.
Мой возница спускается на реку, и через несколько часов по Эмбаху мы выезжаем на озеро Пейпус, направляясь к Пскову. Между тем стемнело. Месяца не видать. Небо заволокло облаками. Мы все едем и едем. Раздаются пушечные выстрелы, как будто возле нас. Это трескается лед на Пейпусе и образуются полыньи. Вдруг-стоп. Что такое? Громадная полынья; вывороченные массы льда стоят горою, а возле них широчайшая полоса воды. Слава богу, что еще не въехали прямо в воду. Что же это такое? Как же тут быть? Вдали ни зги не видать, под ногами вода.
– Да леший пошутил; с съезжей дороги сбился, а я по ней сколько раз езжал,– уверяет мой возница.– Да что теперь-то поделаешь? Сем-ка я побегу, да разведаю; дорога-то должна быть тут близко.
Я остаюсь один с лошадьми. Сижу, сижу,-делается жутко; в ночной тиши раздаются кругом выстрелы; мне показалось в темноте что-то блестящее, как будто огоньки; думаю, уж не волчьи ли глаза; выскакиваю из кибитки, поднимаю крик и стук палкою о кибитку; бегаю вокруг кибитки, чтобы согреться; начинает пробирать. Ничего не видно и не слышно. Ямщика и след простыл. Просто беда. Прошло, верно, не менее часа, а мне показалось по крайней мере часа четыре; наконец, слышу где-тсг вдали, в стороне, как будто человеческий голос. Я отзываюсь и кричу, что есть мочи. Голос приближается. Показались опять и, как будто, прежние огоньки, напугавшие меня. Наконец, является, едва переводя дух от усталости, и мой возница.
– Ну что?
– Да что, дороги-то не нашел; а вот мы повернем назад, да немного вбок; там доедем до деревушки на берегу.
– На каком же это берегу? Значит, мы уже недалеко от Пскова?
– Куда, барин, до Пскова; мы тут все плутали по озеру, а далеко от берега не отъезжали. Вон там я видел деревушку; до рассвета переночуем в ней.
Делать нечего, едем. Проходит еще не менее часа, пока мы доехали до какого-то жилья. Петухи давно уже как пропели; достучались в какой-то лачуге; впустили. Но, господи, что это было за жилье, и что за люди! В Дерпт являлись изредка в клинику какие-то, носившие образ человека, звери, с диким, бессмысленным выражением на желто-смуглом лице, косматые, обвязанные лоскутами и не говорившие ни на каком языке. Это и были обитатели глухих и отдаленных прибрежий Пейпуса, финского племени; полагали, однакоже, что между ними встречались и выродившиеся наши раскольники, загнанные полицейским преследованием с давнего времени в самые глухие и непроходимые места.
Все занятия этого заглохшего населения заключались в рыболовстве; они питались только рыбою; понимали только то, что касалось до рыбной ловли, и могли говорить только о рыбе и рыболовстве. Язык их, состоявший из ограниченного числа слов, был помесью финского и испорченного русского. Вот к этому-то племени судьба, в виде подводчика Макара, и занесла меня на несколько часов. Но эти несколько часов до рассвета показались мне вечностью.
На дворе начинало морозить, а в лачуге непривычному человеку невозможно было оставаться: грязь, чад, смрад, какие-то мефитические испарения делали из лачуги отвратительнейший клоак. Я видел и самые невзрачные курные чухонские и русские избы, но это были дворцы в сравнении с тем, что пришлось мне видеть на прибрежье Пейпуса. Как я провел часа в этом клоаке, я не знаю; помню только, что я беспрестанно ходил из лачуги на двор и дремал, стоя и ходя. Любопытно бы знать, насколько современные [1881 г.] веяния изменили жизнь в трущобах того давнего времени?
На другой день, при свете, легко объяснилось наше блуждание по необозримому озеру, на котором зимою, кроме неба и снежной поверхности с огромными трещинами и сугробами, ничего не было видно; только целые стаи ворон с хриплым карканьем носились над прорубями и полыньями, высматривая себе добычу.
Гораздо труднее было бы объяснить незнакомому с русскою натурою, как решился москвитянин Макар переезжать по льду Пейпуса ночью, проехав через него, как я узнал потом от самого же Макара, только один раз в жизни, и то в обратном направлении, т. е. от Пскова к Дерпту.
Мудрено ли, что мы ночью сбились, когда и днем мой Макар постоянно у каждого встречного спрашивал о дороге в Псков.
Но земляк мой, москвитянин Макар, ознаменовал нашу поездку не одним только геройским переездом через Пейпус.
Избегнув неожиданно гибели в полыньях Пейпуса, Макар ухитрился-таки погрузить нас, то-есть меня, кибитку и лошадей, в полынью какой-то речонки. Это было на рассвете, кажется на пятый день моей Одиссеи. Я спал, закутавшись под рогожею кибитки. Вдруг пробуждаюсь,– чувствую, что кибитка остановилась; я откидываю рогожу, и что же вижу: лошади стоят по шею в воде. Макара нет, кибитка – также в воде, и холодная струя добирается через стенки кибитки и к моим ногам. Не понимая спросонья, что все это значит, я инстинктивно бросаюсь из кибитки вон и попадаю по пояс в воду; в это мгновенье является откуда-то Макар с людьми с берега. Вытаскивают и меня, и кибитку, и лошадей. Пришлось залечь на печь, раздеться до нага, вытереться горелкою и сушиться.
Так шло время в путешествии на долгих с Макаром; оно продолжалось чуть не две недели; в эти дни и ночи я насмотрелся на жизнь на постоялых дворах [...].
Наконец, я – в Москве, у Калужских ворот, на квартире матушки, жившей у отставного комиссариатского чиновника, называвшего себя полковником [...].
Сделал я визит экзаменовавшему меня из хирургии на лекаря профессору Альфонскому (потом ректору). Он начинает спрашивать про обсерваторию, про знаменитый рефрактор в Дерпте, в то время едва ли не единственный в России. Я с восторгом описываю виденное мною на дерптской обсерватории,– а Альфонский преравнодушно говорит мне:
– Знаете что, я, признаться, не верю во все эти астрономические забавы; кто их там разберет, все эти небесные тела.
Потом перешли к хирургии, и именно затронули мой любимый конек – перевязку больших артерий.
– Знаете что,– говорит опять Альфонский,– я не верю всем этим историям о перевязке подвздошной, наружной или там подключичной артерии; бумага все терпит.
Я чуть не ахнул вслух.
Ну, такой отсталости я себе и вообразить не мог в ученом сословии, у профессоров.
– По вашему, Аркадий Алексеевич, выходит,– заметил я иронически,– что и Астлей Купер, и Эбернети, и наш Арендт – все лгуны? Да и почему вам кажутся эти операции невозможными? Вот я пишу теперь диссертацию о перевязке брюшной аорты, и несколько раз перевязал ее успешно у собак.
– Да, у собак,– прервал меня Альфонский.
– Пожалуйте кушать! – прервал его вошедший лакей.