355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Пирогов » Из 'Дневника старого врача' » Текст книги (страница 19)
Из 'Дневника старого врача'
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:17

Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"


Автор книги: Николай Пирогов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

Так, самый опасный и убийственный для раненых и оперированных патологический процесс – гнойного заражения крови (pyaemia), похищающий еще до сегодня значительную часть этих больных, был почти вовсе неизвестен германским хирургам того времени. Во все время моего пребывания в Берлине я не слыхал ни слова, ни в одной клинике, о гнойном заражении, и в первый раз узнал о нем из трактата Крювелье.

Из Крювелье и оперативной хирургии Вельпо, только из чтения этих книг, я получил понятие о механизме образования метастатических нарывов после операции и при повреждении костей. Правда, Фрике в Гамбурге написал статью о травматической злокачественной перемежающейся лихорадке (febris intermittens perniciosa traumatica), но не разъяснил сущности этой болезни, смешав настоящие травматические пароксизмы с пароксизмами пиэмическими.

Из Геттингена я отправился пешком через Гарц в Берлин; побывал на Броккене, не сделавшем на меня особенного впечатления. Гораздо оригинальнее показались мне и более понравились: Роостранн и сталактическая пещера Баумана; растительность на Роостранне представляет осенью – и поражает глаз – собрание самых ярких цветов, начиная от яркокрасного до самого темного.

Здоровье мое после геттингенской жабы скоро поправилось, но признаки бескровия были еще так заметны, что проводник мой, весьма разговорчивый старичок, часто повторял мне:

– Herr, Sie haben eine schwache Constitution. (Вы, сударь, имеете слабое сложение)

Это он говорил каждый день, когда мы садились, хотя вовсе не я, а он сам предлагал отдых, и я каждый раз опережал его при всходах и спусках.

Я полагаю, что старик часто повторял мне о моей слабости только для того, чтобы показать мне свое знакомство с иностранным словом, которое он произносил на разные лады: соnstation, constution, но всегда невпопад.

Я не помню уже, доехал ли я или дошел пешком от Гальберштедта до Берлина; знаю только, что возвратился без гроша денег, не рассчитав, как всегда, аккуратно путевых издержек [...].

Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского, -все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкий (не-семинарист).

(Юристы от Сперанского-чиновники, участвовавшие в работе над составлением Свода законов, которой руководил M. M. Сперанский (1772-1839).

Из нас (числом 21) были только трое-Сокольский, Скандовский и Филомафитский – лица духовного происхождения, но уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающеюся личностью был, в моих глазах, Ник. Ив. Крылов. Я любил его угловатую оригинальность, и при случае расскажу о нем кое-что.

За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру. Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.

В мае [18]35 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой-то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкой, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбой взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.

Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по-немецки и была еще почти ребенок, лет 16-ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.

Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.

Еще дня за два до моего отъезда из Берлина я почувствовал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну. Полагая, что дорога, как это нередко со мною случалось, благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.

Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва-едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а на утро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком-то, не помню, городке. Вое пассажиры засвидетельствовали, что я действителвно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства.

Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе с мною. На станции, для утоления жажды, я просил Христом богом дать-мне скорее чаю, и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.

Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но не успел выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительный вкус во рту. Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое-то снадобье, составленное из разных трав и известное под именем аптекарского чая.

Хозяйка станции в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае, как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отвратительному вкусу и по тошнотворному действию– это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других неразгаданных мною веществ.

Прокляв это снадобье и заменив его, насколько позволяли средства и обстоятельства, теплым лимонадом, я, наконец, кое-как успокоился и крепко заснул после двух бессонных ночей. Сон несколько восстановил меня, так что я решился продолжать дорогу, на другой же день, с проходившим через станцию почтовым дилижансом.

Места для меня и Котельникова оказались, и мы добрались до Мемеля и, отдохнув там еще раз, наняли извозчика до Риги. Дорогу до Риги я перенес относительно не худо. Но получил, к несчастью, кашель; я почувствовал утром на рассвете какой-то нестерпимый зуд в одном ограниченном месте гортани, с позывом на кашель. С этой минуты кашель, не переставая, начал меня мучить день и ночь, притом сухой и нестерпимый. В таком состоянии я добрался до Риги.

Мы остановились в каком-то заезжем доме за Двиною (за местом). От слабости я едва передвигал ноги; впрочем, пульс мой не был лихорадочный. Я чувствовал, что далее мне ехать невозможно, а между тем деньги и у меня и у Котельникова вышли,– вышли все до последней копейки. Непредвиденные обстоятельства, как известно, не берутся в соображение в молодости, или– только на словах берутся.

Но в Риге жил попечитель Дерптского университета и он же остзейский генерал-губернатор. (Попечитель и генерал-губернатор-M. И. Пален)

Пишу письмо к нему и посылаю с письмом самого Котельникова. Не помню что, но, судя по результату, я, должно быть, в этом письме навалял что-нибудь очень забористое. (Письмо П. от 20 июня 1835 г.-к M. И. Палену найдено мною в архиве министерства просвещения) Не прошло и часа времени, как ко мне прилетел от генерал-губернатора медицинский инспектор, доктор Леви, с приказанием тотчас принять все меры к облегчению моей участи.

Доктор Леви привез деньги и тотчас же послал за каретою, для переезда в большой загородный военный госпиталь. Там велено было отвести для меня особое отдельное помещение, приставить ко мне особого фельдшера и служителей. Доктор" Леви был еврейского происхождения и принадлежал к тому высококлассическому типу евреев, который дал образы Леонарду да Винчи для изображения в его "Тайной вечери" одиннадцати верных учеников спасителя.

(Д. Леви (1786-1855) учился в Юрьеве; в 1812 г.-доктор медицины и ординатор военного госпиталя в Риге; участвовал в походе русской армии во Францию; занимал крупные должности по военно-медицинской администрации.)

Это была, душа, редко встречающаяся и между христианами, и между евреями. Холостой и уже пожилой, доктор Леви, посвящая всю свою жизнь добру, помогал всем и каждому, чем только мог. Кто видел хотя однажды этот череп, гладкий как мрамор и как мрамор сохранивший на себе черты, намеченные врожденною добротою души, тот, верно, не забывал его никогда.

Даже баронет Виллье, увидевши однажды доктора Леви при посещении военного госпиталя (в котором Леви служил ординатором), не удержался и невольно повел рукою по гладко вышлифованному и блестящему, как солнце, черепу доктора. Погладить что-нибудь, а не ударить рукою, было у грубого баронета признаком удовольствия и благоволения, и другие ординаторы едва ли не позавидовали тогда классическому черепу.

Меня поместили в бель-этаже громадного госпитального здания, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшеры, и служители. Если бы я захотел, то, я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что-нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучительного сухого кашля.

Чем был я болен в Риге?

На этот вопрос я так же мало могу сказать что-нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею.

Сухой, спазмодический, сильный, с мучительным щекотаньем в горле, кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита, с отвращением и к пище, и к питью; бессонница – целые ночи напролет без сна несколько недель сряду; запоры, продолжавшиеся по целым неделям. Вот припадки. Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение началось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался аппетит к молоку и явились твердые испражнения, после простых клистиров, прежде вовсе недействовавших.

С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по нескольку раз за молоко; аптекарского, выписываемого по фунтам, уже нехватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смотрителя и коммиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфекты; но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец, дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира. А однажды, когда я был уже на ногах, но еще кашлял (с мокротою), посетил меня генерал-губернатор.

Я искренно поблагодарил его; а он успокоил меня уверением, что он обо мне сносился уже с министром, и чтобы я не торопился отъездом; к этому прибавил-и самое главное-ассигновку на получение жалованья, назначенного всем нам впредь до занятия профессорских должностей.

(В сообщении Уварову от 22 июня 1835 г. Пален писал: "Прибывший в Ригу из Берлина находившийся там по высочайшему повелению для окончания курса учения воспитанник профессорского института д-р мед. Пирогов, впавши в тяжкую болезнь, подал мне прилагаемое при сем в подлиннике прошение о помещении его для пользования в русскую военную гошпиталь. Хотя г. Пирогов по званию своему и не подлежал бы быть принятым в означенную гошпиталь, но, приняв в уважение, что он уже с прибытия своего в Ригу, с 3 сего июня, был пользован на вольной квартире по распоряжению моему ординатором рижской военной гошпитали д-ром Леви, лично мне известным, пока находился при нем товарищ его д-р Котельников, и что его императорское величество изволит лично принимать особенное участие в воспитанниках профессорского института, то я долгом почел удовлетворить изъявленному мне г. Пироговым желанию быть помещенным в здешнюю военную гошпиталь и предложил вместе с сим рижскому коменданту о помещении его в офицерскую палату". В заключение бар. Пален просил министра выслать в управление генерал-губернатора деньги, которые были выданы П. и Котельникову, прибывшим в Ригу без копейки. Уваров одобрил эти меры и предложил выслать П. по выздоровлении в Петербург.)

Мой Котельников уже тем временем давно уехал, получив также на проезд; а я написал в Дерпт из госпиталя к моей почтеннейшей Екатерине Афанасьевне [Протасовой], уведомив ее, что лежу больной как собака (не знаю, почему я написал так). Моя добрая Екатерина Афанасьевна, верно, подумала, что я лежу в госпитале как собака, и вскоре прислала мне рублей 50 денег и белья.

Как только я оправился, является ко мне в одно прекрасное утро безносый цирюльник и просит меня, чтобы я сдержал данное ему обещание.

– Какое? – удивился я.

И цирюльник припомнил мне, что я обещался сделать ему нос. Дело было так: кто-то в госпитале рекомендовал мне взять из города очень искусного клистирного мастера.

При моей болезненной раздражительности мне, действительно, не всякий мог угодить в таком щекотливом деле, как клистир, и я терпел по целым неделям, и ни за какие коврижки не соглашался припускать к себе госпитальных фельдшеров.

Прибывший же из города оказался действительно исполнявшим свою обязанность по Цельзу: "tuto, cito et jucunde".

Вот ему-то, по его уверению, я после одного отлично поставленного клистира и обещался сделать нос, когда выздоровею.

Но слабость сил ослабила, верно, и память; я совсем забыл обещание и физиономию.

– Ну, что же? Если обещал, так надо исполнить. Нос не существует ex toto; (Совсем) но лоб превосходный, гладкий, словно мраморный.

Безносый, плотный, здоровый мужчина, лет 40, семейный.

Но мне неясно было, что могло побудить человека женатого и не совсем молодого принять так к сердцу слова неизвестного больного.

Может быть, предчувствие, но вероятнее то, что этот, безносый брадобрей, однакоже, был вместе с тем и содержателем публичного дома. А провалившийся нос у хозяина такого заведения,– не приманка, а потрясающее memento mori (Помни о смерти) для посетителей.

Из прекрасного лба вышел прекрасный нос; долго хранился у меня портрет моего первого и самого удачного носа.

Второй нос, сделанный вскоре после первого, в Риге же, у одной дамы, был гораздо неудачнее и накрывал дефект только отчасти. Затем начали следовать оперативные случаи один за другим : литотомии, вырезывания опухолей, из которых один – вылущение огромного оплотневшего (стеатоматического) жировика произвел большую сенсацию в городе.

Дама, страдавшая этою опухолью, была многим знакома в городе. Опухоль росла у нее уже десятки лет, и несколько лет тому назад один туземный хирург взялся было за операцию, но, убояхся бездны премудрости, возвратился вспять: он остановился с вырезыванием, перевязал кусок опухоли почти по середине и отрезал перевязанный кусок.

Мне представилась застарелая болезнь уже в другом виде. У разжиревшей до громадных размеров женщины опухоль, имевшая несколько этажей или доль, достигла величины огромной тыквы, занимая всю ягодную область и промежность правой стороны; но очевидно было, что нарост шел далеко в таз, между прямою кишкою, влагалищем и маткой, а старый рубец, после недоконченной операции, прикреплял к ней кожу и мышцы. Для новичка это был хороший пробный камень, и ни одна операция не радовала меня столько, как эта.

Приступая к ней, я шибко боялся за. глубокий рубец, лежавший на дороге; боялся еще более среднего нароста в глубине в тазу с брюшиною.

Но все обошлось как нельзя лучше.

Почти половину опухоли, величиною также с добрую тыкву, надо было вытаскивать из таза. Огромная, глубокая рана зажила еще задолго до отъезда моего из Риги.

В военном госпитале также не оказывалось оператора. При мне встретились два случая: один с камнем мочевого пузыря, а другой – требовавший отнятия бедра в верхнейтрети. В обоих случаях никто не решался в госпитале делать операцию, и оба предоставлены были в мое распоряжение.

Ординаторы госпиталя, познакомившись со мной, стали просить меня показать им некоторые операции на трупах и прочесть несколько лекций из хирургической анатомии и оперативной хирургии. Один из старых ординаторов, немец, кончивший курс в Иене, сделал мне за мои лекции следующий комплимент, тогда очень польстивший почему-то моему самолюбию и потому оставшийся у меня в памяти.

– Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали.

В сентябре месяце я собрался, наконец, в дорогу.

(Еще раньше этих сборов П. послал Уварову 2 августа 1835 г. сообщение о своей болезни и о том, что он скоро выедет в Петербург).

Мой добрейший доктор Леви, бывший во все время моего пребывания в Риге моим гением-хранителем, и теперь не хотел отпустить меня в дорогу без теплой одежды; вечера уже были очень прохладные, и он притащил мне свою енотовую шубу, хотя и старую, но еще довольно благовидную и для ношения в столице, и требовал от меня, чтобы я ее непременно взял и не обижал его пересылкою назад из Петербурга.

Уговаривая меня, Леви так горячился и так неосмотрительно бегал за мною по комнате, что, наконец, зацепился ногою за что-то и упал, растянувшись перед мною. Это было как-то так и смешно, и трогательно, что я бросился его поднимать, обнимать, целовать, и мы расстались оба со слезами на глазах.

Я отправился в Петербург хотя и на почтовых, но не спеша. Ночевал ночи на станциях и заехал на несколько дней в Дерпт.

Надо было поблагодарить почтеннейшую Екатерину Афанасьевну Протасову, повидаться с Мойером и с знакомыми.

Первая новость, услышанная мною в Дерпте, была та, что я покуда остался за штатом и прогулял мое место в Москве. Я узнал, что попечитель Московского университета Строгонов настоял у министра об определении на кафедру хирургии в Москве Иноземцева.

( С. Г. Строгонов (1794-1882)-попечитель Московского университета (и округа) с 1835 г. О его деятельности там-у А. И.Герцена ("Былое и думы", т. II, по Указателю)

Первое впечатление от этой новости было, сколько помню, очень тяжелое. Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке. Недаром в моем дневнике разражался я против него разного рода жалобами и упреками и вместе с тем завидовал ему.

Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им, и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжелое время сиротства и нищеты. И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!

Но чем же тут виноват Иноземцев?

Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха-мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин из Москвы?

(Повидимому, из Москвы запрашивала П. его мать. Назначение Иноземцева на моск. кафедру состоялось непосредственно из Петербурга (см. у проф. Д. Н. Зернова, стр. 3). Ученик П. по Юрьевскому университету Фробен пишет, что главный врач рижского госпиталя Шлегель сообщил в Петербург о безнадежном состоянии больного П.)

Но он не мог устоять против требования и желания Строгонова? Во-первых, это, верно, не так: Иноземцев умел сделать себя приятным и от природы снабжен был средствами для этой цели; а во-вторых, разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?

И какова заботливость начальства!

Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования,– и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим. Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятельству; а кто знает, понравился ли бы еще я? Пожалуй, могло быть и еще хуже,– могло быть, что мне и здоровому и прибывшему в Петербург, влиятельный граф предпочел бы моего товарища.

(Незадолго до истечения срока командировки за границу профессорских кандидатов министр Уваров представил Николаю I доклад о разрешении ему самому, а не университетам "разместить сих ученых выгоднейшим для правительства образом на основании имеющихся в министерстве положительных и подробных сведений о настоящем положении университетов". 16 июня 1835 г. царь утвердил доклад министра (Записка 1835 г.).

"Слава богу, что еще этого не случилось! Ну, пусть будет, что будет. Всем управляет слепой случай; утешения искать негде, если не найдешь его в самом себе. Вот сюда, к себе, и обратись".

Так я рассуждал в то время [...].

Оставалось, конечно, одно прибежище,– собственное я. И хорошо еще, что это я было, по милости божьей, не дюжинное и не слишком высокомерное. Оно знало себе меру.

Теперь спешить было некуда. Одно действие на сцене жизни кончилось, занавес опустился. Отдохнем от испытанных волнений и подождем терпеливо другого.

Я поместился на квартире старого товарища, всегда ассистировавшего мне при опытах над животными, помощника прозектора Шульца.

Мойер в это время был ректором и плохо ладил со студентами. Они однажды пустили ему за что-то кирпич в окно и сильно перепугали старушку Екатерину Афанасьевну.

Видно было по всему, что Мойер ждал с нетерпением срока 25-летия, чтобы уехать из Дерпта в орловское, имение; клиники он, по служебным занятиям ректора, не посещал и предоставил почти всецело своему ассистенту, молодому Струве (потом профессору в Харькове).

(А.-Г. Струве (1809-?) учился медицине в Юрьеве. Как ученик и ближайший помощник Мойера, как немец по происхождению, он имел все права на занятие кафедры своего учителя. Но так как Мойер хотел видеть своим преемником гениального П., Струве пришлось уехать в Харьков, где он занимал кафедру с 1837 по 1862 г. Затем служил по выборам.)

Я принялся посещать ее, и, как нарочно, к этому времени собрались в клинике четыре интересные случая: мальчик с камнем в пузыре – редкая птица в Дерпте; огромный саркоматозный полип, застилавший всю полость носа и зева; скорбутная опухоль подчелюстной железы, величиною с кулак, и сухая гангрена, от обжога всего предплечия у эпилептика.

Мойер поручил мне распорядиться по моему усмотрению с этими больными, а сам должен был решиться на литотомию у одного толстого-претолстого старика пастора, поместившегося также в клинике.

Операция шла не лучше той у дерптского богача Шульца, о которой я уже говорил прежде. Пастор был еще толще Шульца и кричал беспрестанно: "wenn ich nur harnen konnte!" (Если бы я только мог мочиться!)

Горжерет Скарпы, которым все еще, как и прежде, оперировал Мойер, оказался слишком коротким для толстой (в целую ладонь) промежности; побежали, во время операции, искать другого инструмента-не нашли; но, наконец, кое-как горжерет прошел-таки в пузырь, и извлечены были три камня (ураты).

Через несколько дней была моя операция (литотомия) у мальчика. Штраух, мой сожитель в Берлине, приехавший в Дерпт еще до мая для экзаменов, выдержал уж его и писал теперь диссертацию; он успел уже рассказать о наших подвигах в Берлине и, между прочим, о необыкновенной скорости, с которою я делаю литотомию над трупами. Вследствие этого набралось много зрителей смотреть, как и как скоро сделаю я литотомию у живого. А я, подражая знаменитому Грефе и его ассистенту в Берлине – Ангельштейну, поручил ассистенту держать на-готове каждый инструмент между пальцами по порядку. Зрители также приготовились, и многие вынули часы. Раз, два, три – не прошло и двух минут, как камень был извлечен.

Все, не исключая и Мойера, смотревшего также на мой подвиг, были видимо изумлены:

– "In zwei Minuten, nicht einmal zwei Minuten, das ist wunderbar !" (В две минуты, даже менее двух минут, это удивительно!) -слышалось со всех сторон.

Я делал операцию литотомом (lithotome cache), и именно тем самым, единственным тогда в Дерпте, который я привез Мойеру из Москвы. Но быстрота операции зависела не от этого инструмента и не от чего другого, как от формы и положения камня в пузыре. Это был урато-фосфат в виде продолговатой сосульки, лежавшей одним концом прямо в шейке пузыря; камень тотчас же попал всею своею длиною между щечек щипцов и легко извлекся.

Не менее эффекта для посетителей клиники, уже давно не видавших никакой серьезной операции, было извлечение громадного полипа вместе с костями (носовыми раковинами и стеною верхнечелюстной пазухи) через большой разрез носа. Диффенбахов шов (Insectennaht), наложенный потом на разрезанный нос, был также новостью.

С этого времени начали почти ежедневно являться в клинику оперативные случаи, всецело поступавшие в мое распоряжение. Клиника – по словам студентов – ожила. Через несколько дней Мойер приглашает меня к себе и делает мне нечто, никогда не думанное и не гаданное мною и потому чрезвычайно меня поразившее.

– Не хотите ли вы,– предлагает мне Мойер,– занять мою кафедру в Дерпте?

Я остолбенел. .

– Да как же это может быть? Да это немыслимо, невозможно,– или что-то в этаком роде.

– Я хочу только знать, желаете ли вы? – повторяет Мойер.

– Что же,– говорю я, собравшись с духом,– кафедра в Москве для меня уже потеряна; теперь мне все равно, где я буду профессором.

– Ну, так дело в шляпе. Сегодня я предлагаю вас факультету и извещу потом министра; а когда узнаю, как он посмотрит на это дело, то предложение пойдет и в совет, а вы покуда подождите здесь в Дерпте, а потом поезжайте в Петербург ждать окончательного решения.

(Доктор Фробен сообщает, что И. Ф. Мойер частным образом писал министру Уварову, что считает П. наиболее подходящим кандидатом к занятию кафедры хирургии в Юрьеве, но опасается противодействия приверженцев устава университета, по которому только одна кафедра русской литературы может быть занята не лютеранином.)

В это время дом Мойера был очень привлекателен для молодого человека. Две его племянницы (внучки Е. А. Протасовой), Екатерина и Александра Воейковы, и несколько русских молодых дам, Марья Николаевна Рейц (урожденная Дирина), Екатерина Николаевна Березина (моя будущая теща) и др., составляли очень приятное общество, под эгидою почтенной летами, но чрезвычайно любезной, умной и интересной Екатерины Афанасьевны. Весело было проводить вечера и послеобеденное время в этом привлекательном обществе. Являлись и другие русские и некоторые немцы, и время шло как нельзя лучше.

Я написал о случившемся матушке, стараясь ее утешить; но сам я не получал ни от кого писем,– как будто меня уже и на свете не было. Поехал, мол, занемог на дороге, да так и сгинул – и концы в воду. Жалованье, однакоже, хотя неаккуратно, а все-таки выдавалось.

Узнаю, наконец, что факультет выбрал меня, по предложению Мойера, единогласно в экстраординарные профессора.

(В своем представлении Совету университета медицинский факультет сообщал: "Факультет, несмотря на все старания, не мог найти для замещения кафедры хирургии такого кандидата, который бы выдавался не только как хирург-практик, но в то же время и как писатель и академический преподаватель. Поэтому медицинский факультет остановился на докторе Пирогове, отличающемся познаниями как анатом-практик и в то же время выдающемся своим искусством как оператор и своей неутомимой деятельностью. Принимая, однако, во внимание слишком юный возраст доктора Пирогова и отсутствие у него ученых работ, факультет предлагает избрать его, на первое время, экстраординарным профессором" (Г. В. Левицкий, т. II, стр. 263).)

Пришло потом извещение от министра народного просвещения, что он не имеет ничего против избрания меня на кафедру хирургии в Дерпте.

Надо было теперь отправляться в С.-Петербург, представиться министру и ждать там окончательного решения об избрании меня советом университета.

Я сшил себе на заказ в Дерпте какую-то фантастическую теплую фуражку, с тем намерением, чтобы она служила мне и вместо подушки. Это было нечто вроде суконного шара, подбитого ватою на шелковой подкладке, с длинным и мягким (суконным же) козырьком и двумя наушниками, так прилаженными, что их можно было ad libitum (По желанию) и опускать вниз на уши, и загибать вверх.

Я распространяюсь об этой шапке потому, что к изобретению ее, как мне кажется теперь (прежде я, верно, не сознался бы в этом и самому себе), послужил поводом зеленый картуз, постоянно красовавшийся на голове Руста и почему-то мне нравившийся; теперь, когда мне предстояло избрание в профессора русско-немецкого университета, мне казалось, что и шапка, подобная картузу Руста, будет весьма уместна на моей голове. И цвет этой шапки был также зеленый.

Впрочем, это только предположение, пожалуй и не совсем вероятное; но почему-то мне кажется теперь, что существовало что-то подобное этому предположению в моем воображении.

Уже был настоящий зимний путь, когда я отправился из Дерпта в С.-Петербург. В Петербург приехав ночью, я не знал куда деваться. Ямщик возил меня по разным заезжим домам и гостиницам часа три, и нигде не находилось порожнего номера.

Я приходил в отчаяние уже, как, наконец,– не знаю, в каком-то захолустьи на Петербургской стороне,– нашлась одна комната с голою кроватью, прикрытой рогожей. Я, как вошел в этот притон, так и повалился на кровать, не раздеваясь, в енотовой шубе Леви и в моей зеленой оригинальной шапке. Повалился и заснул.

На другой день, с помощью д-ра Штрауха, я отыскал себе комнату с маленькою прихожею, вверху, в 3-м этаже, в доме Варварина, у Казанского собора. Помещение было довольно порядочное, но вход с улицы отвратительный: лестница узкая, грязная, залитая замерзлыми помоями и ночью темная.

Министр Уваров принял меня утром одного у себя в кабинете и не заставил долго ждать. Он был уж совершенно одет, за исключением фрака, вместо которого был надет шелковый халат. Время моего представления министру совпадало с двумя событиями, составлявшими предмет разговоров и сплетен в Петербурге.

В это время был при смерти болен Шереметев и по рукам ходили стихи Пушкина; читая их, всякий узнавал в умирающем Лукулле Шереметева, а в жадном наследнике, крадущем дрова и накладывающем печати на наследство,– С. С. Уварова.

(Имеется в виду стихотворение А. С. Пушкина "На выздоровление Лукулла" ("Ты угасал, богач младой", 1835; напечатано в журнале "Московский наблюдатель", сентябрь 1835 г.). Написано по поводу болезни одного из богатейших людей того времени, графа Д. Н. Шереметева (1803-1871), тогда еще бездетного. Огромное наследство его должно было перейти к С. С. Уварову, который приходился ему родственником по своей жене. "Пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова... Весь город занят "выздоровлением Лукулла". Враги Уварова читают пьесу с восхищением... Государь... приказал сделать [Пушкину] строгий выговор" (А. В. Никитенко, т. I, стр. 271, Запись 17 и 20 января 1836 г.). Ср. запись А. С. Пушкина в дневнике за февраль 1835 г. ("Уваров... крал казенные дрова").


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю