Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– Вот такие-то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до самого страшного из преступлений: до цареубийства!
– Цареубийства!– восклицает Крюков,– да мы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении.
–А смерть Павла I?-возражает Кранихфельд.
– Как! Что вы говорите, г. профессор!-горячится нарочно Крюков,-да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали.
Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак.
С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое.
Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия Матвеевича Перевощикова, но, напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анатомического театра и лекций.
(В обширном отчете русскому министру просвещения от 4 сентября 1833 г. Кранихфельд писал: "Г. доктор Пирогов прибыл сюда к 15 июня. Кажется, его понятия о медицине и хирургии есть больше теоретические, нежели практические. Хотя он меня посещал более других, но при всем том его внутренний взгляд на предметы мне известен меньше, нежели прочих воспитанников. С утвердительностью могу сказать, что его характер имеет свойства большой гибкости. Он умеет управлять обстоятельствами и покоряться воле другого, если отношения того требуют. Он в продолжение всего курса посещал только хирургическую клинику г. профессора и доктора фон Грефе и изредка присутствовал при упражнениях моих в глазной клинике. Я его ознакомил со многими практическою хирургиею занимающимися профессорами и лично ввел в семейство г. ст. сов. Гуфеланда" .
В том же письме Кранихфельд поддерживает просьбу П. и Иноземцева о высылке им дополнительных средств на расходы, связанные с учением.)
Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, считались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже.
–Природа,-утверждал Кранихфельд на одной лекции,– представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них-веры; земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы – любовь.
Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препятствовал ему, однакоже, быть довольно порядочным окулистом того времени. Он делал отчетливо и довольно хорошо извлечение катаракта (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п.
Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкой князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С. С. Уварова, уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансуров; при нем мы получили прибавку жалованья, освободились совершенно от нравственной опеки.
(Товарищ П. по учению за рубежом, В. С. Печерин (1807– 1885), посланный от Петербургского университета, вспоминал впоследствии: "Я тотчас же написал отчаянное письмо к академику Грефе [Ф. Б. 1780– 1851], а через него к Уварову, что... нас, членов профессорского института, будущих профессоров России, отдали под присмотр какому-то берлинскому ханже, который шпионствует за нами даже на наших квартирах, и пр. и пр. Письмо мое имело отличный успех... Кранихфельда тотчас же отставили от должности и за это ему дали Владимира [орден], а нас из духовного ведомства перевели в военное, т. е. отдали под надзор честнейшему и благороднейшему человеку, военному агенту генералу Мансурову" .
Ал. Павл. Мансуров (1788-1860) был русским военным агентом в Берлине.)
Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским.
Я занемог в это время простудою и не мог явиться.
Явилось много других и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора.
–Почему это вы носите усы?-спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.
– Я с Волыни – ответил он чуть слышно.
– С Волыни или не с Волыни, все равно; вы – русский, и должны знать, что в России усы позволено носить только военным,– громким и внушительным голосом произнес государь.
–Сбрить!-крикнул он, обращаясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.
Тотчас же пригласили этого раба божьего в боковую комнату, посадили и обрили.
Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутствовавших при этой возмутительной сцене, то преследование человеческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запрета ношения бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства.
(Этот абзац, появляющийся в печати впервые (как и многие другие), имеет в рукописи некоторый вариант (зачеркнутые фразы); автор не сразу выработал окончательный текст.)
В Берлине, прежде всего, мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям,– несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то-есть до нового жалованье. Я нанял квартиру в улице Charite, y вдовы какого-то мелкого чиновника. Помещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и мальчика сына, настоящего берлинского Strassenjunge, (Уличного мальчишки) подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим berliner Louis.
Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти-шести стульев, шкафа, стола и комода,-увы! как оказалось после-плохо запиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил, вместе с другими вещами, бумажник с прусскими ассигнациями, пересчитав их предварительно не один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько-нибудь сносный способ питания моего тела.
В Дерпте, на Мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подошва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера в первый семестр нашего пребывания в Дерпте,– уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготовлять мне обед.
Вскоре, однакоже, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении добросовестен, что он заменял малую питательность отпускавшейся им неудобоваримой пищи поистине огромным количеством съестного материала. Хозяйка же моя в Берлине умудрилась так распорядиться, что, отпуская для моего обеда: а) суп, еще более водянистый, чем Гохштетеровский, b) мясо вареное и жареное, еще менее едомое, и с) блинчики, уже вовсе неедомые и иногда заменяемые куском угря (Аа1) весьма подозрительного свойства,– вместе с тем и количеству не давала выступать из самых ограниченных размеров.
Промучившись так около двух недель на хозяйском столе, утоляя дефицит питания чем ни попало, но с двойным ущербом для кармана, я, наконец, решился, по совету товарищей, абонироваться на месяц в трактире. Предстояла, однакоже, трудность выбора. В одном из них, предназначенных исключительно для учащейся братии, абонемент был 3 талера в месяц, то-есть по Silbergroschen за обед. В другом,– Unter den Linden,– абонировались за пять талеров (по Silbergroschen за обед); и в том, и в другом абонент имел право выбирать по карте кушанья. После многих колебаний, я избрал абонементом Unter den Linden.
От водянистого супа, однакоже, я и тут не ушел; только он тут явился под французским наименованием : – bouillon clair. (Чистый бульон)
И вот, тарелка этого чистейшего водяного раствора, кусок boeuf a la mode или Rinderbrust naturel (Мяса или жареной грудины) и порция Mehlspeise (Мучной пищи ) с ягодным соком составляли мой обед в течение целого месяца и более.
Так как я был всегда худощав, то не знаю, можно ли было заметить истощение тела от недостаточного питания: я чувствовал, однакоже, ежедневно к вечеру, набегавшись от старого анатомического театра (за Garnison-Kirche) и Charite и оттуда в Ziegelstrasse,– неудержимую потребность еды, и удовлетворял ее разною дрянью вроде лимбургского сыра, колбасы и т. п., как наименее бившей по карману. Так я рассчитывал пробиться до конца семестра; но суждено было не то.
Однажды я иду в комод за деньгами, вынимаю бумажник, смотрю-не верю глазам: пачка прусских ассигнаций в 5 талеров, еще не так давно довольно пузастая и тем поддерживавшая во мне надежду, показалась мне необыкновенно исхудавшею. Я принимаюсь считать, и – боже мой, что же это такое? Мне так нехватит и на 2 месяца, а до конца августа – еще 3, да, сверх того, я должен еще внести за privatissimum y профессора Шлемма. Как же я мог так ошибиться в расчете? А считал ли я всякий день, что расходовал, поверял ли отложенные в бумажнике деньги, и когда их поверял? Вел ли хоть какую-нибудь приходо-расходную тетрадь? Нет, нет и нет. А между тем я наверное знаю или, лучше, чувствую, что обворован.
Входя нечаянно в свою комнату, я не раз видел, что будущий berliner Louis шлялся в ней непрошенный и бывал вблизи комода. Замок комода оказался также незапертым хорошо. Я позвал хозяйку и объявил ей о пропаже денег. Она взбудоражилась, раз десять покричала: "Kreutz Donnerwetter!", (Гром и молния!) отвергала всякое малейшее подозрение на своего сынишку. Объявили полиции. Но где доказательства, что пропажа действительно существовала?
Поговорили, покричали, побранились,– тем и кончилось. Что тут делать? Я крепко призадумался, начал остаток уцелевших денег носить постоянно с собою, сократил еще более мелочные расходы; но все это, я видел ясно, не даст мне средств к жизни до конца семестра.
Иду к Garnison-Kirche, в анатомический (старый) театр, чтобы уплатить, пока еще есть деньги, профессору Шлемму за privatissimum (хирургические операции над трупами). Смотрю и вижу там несколько знакомое лицо, узнавшее и меня.
Это – студент Дерптского университета, сын богатого петербургского аптекаря, старика Штрауха.
Молодой Штраух, не кончив медицинского курса, должен был оставить университет и бежать за границу. Он опасно ранил на пистолетной дуэли того студента, о ране которого на шее я уже рассказывал прежде. И вот, этот Штраух, получивший от отца большое содержание, оставив Россию и с нею невесту, приехал в Берлин, доканчивать курс.
– Вот встреча-то как нельзя кстати! – говорит мне Штраух,– знаете ли, мне бы хотелось жить и заниматься вместе с кем-нибудь, кто бы мог быть мне полезным в занятиях; не согласитесь ли вы? Я вам предлагаю квартиру у себя, особую комнату, содержание, удовольствия и развлечения, которыми я сам пользуюсь, а от вас ничего другого не требую, как помочь мне советом или объяснением там, где нехватит своего ума.
(К.-Ф. Штраух (1810-1884) учился в Дерпте с 1829 по 1833 г.; впоследствии был директором лечебницы по глазным и ушным болезням в Петербурге.)
Я с радостью дал самое задушевное согласие [...].
На другой же день я переехал к Штрауху, и был ему искренно благодарен. Я жил с ним вместе, кажется, более года. И Штраух, и я сдержали слово. Он мне ни в чем не отказывал; всякое воскресенье водил он меня в театр. Тогда были в ходу классические пьесы Шекспира, Шиллера, Лессинга и Гете, а Штраух был отъявленный меломан. Мы обыкновенно приносили с собою в театр перевод Шекспира и следили по нем за дикцией актеров, между которыми Лем, Рот, Крелингер были любимцами берлинской публики.
Питание моего тела также несколько исправилось,– я пил каждодневно пиво с Штраухом, до которого он был охотник. Хотя мы всего чаще обедали по трех-талерному абонементу, в чисто-студенческом ресторане, но кушанья выбирали получше, приплачивая, да к тому же еще нередко и вечером заходили съесть порцию чего-нибудь.
В этом ресторане все блюда были на подбор во истину студенческие. Главную роль играла свинина с тертым горохом. Это кушанье съедалось студентами в ужасающих размерах, запиваемое берлинскою пивною бурдою (так называемое Weissbier или Blonde); немалую роль, но уже как деликатес, играл сельдерейный салат (Sellerysalat) [...].
Я, с своей стороны, искренно, от души помогал Штрауху в его занятиях, демонстрируя ему из хирургической анатомии, оперативной хирургии, читал с ним и репетировал, словом,– делал, что мог. Через два года Штраух выдержал в Дерпте экзамен на доктора, и я, возвратясь в Дерпт, имел еще удовольствие попотчивать гостей на его докторском банкете черепаховым супом, заставляющим меня, не менее сельдерейного салата, смеяться при воспоминании о нем.
Я знал слабость Штрауха похвастать и отличиться. А угостить настоящим черепаховым супом в Дерпте большое общество на званом обеде – это чего-нибудь да стоит.
Случилось так, что как нарочно к банкету прислали в анатомический театр из Гамбурга огромную морскую черепаху, уже конечно, давно отдавшую богу душу; при раскупорке ящика обнаружился довольно пронзительный запах, и прозектор поспешил очистить скорее мясо от костей, назначавшихся для скелета. Отпрепарированное мясо хотели уже, за негодностью, схоронить, как мысль о черепаховом супе для банкета дала этому материалу более высокое назначение.
Повар в ресторане Пашковского сумел придать мифологическим останкам черепахи такой необыкновенный вкус, что все гости на банкете Штрауха, и всего более, конечно, он сам, были восхищены дотоле невиданным в Дерпте деликатесом. Мы, я и прозектор (Шульц), знавшие, в какой степени разложения мышцы черепахи служили к изготовлению супа, посматривали только друг на друга и удивлялись, как это и гости, и мы могли находить вкусною такую дрянь.
1 октября [18]81 г.
От 1-го листа до 79-го, то-есть университетская жизнь в Москве и Дерпте, писана мною от 12-го сентября по 1-е октября в дни страданий: Dies illae, dies irae * [...] (Те дни, дни гнева)
(1 октября [18]81 г.)
Дотяну ли еще до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником.
Наука в Берлине в 1830-х годах была в переходном состоянии. После смерти Гегеля германская философия уже не могла найти себе подобных, как он, вожаков, заставившего значительную часть культурного общества в Европе смотреть на мир божий не иначе, как через изобретенные им консервы. Теперь трудно себе и вообразить, до какой степени и в Германии, и у нас веровали – именно веровали – в философию Гегеля.
Ни голос таких гениальных личностей, как Гумбольдт, не оправдывавший господствовавшего тогда увлечения, ни пример англичан и французов, следовавших чисто реальному направлению в науке, ничто не помогало против обаяния и увлечения гегелизмом.
Медицина того времени стояла в Германии на распутье. Самая сущность этой науки препятствовала ей отдаться в руки гегелевской философии, но, тем не менее, это философское направление всех наук того времени препятствовало и медицине следовать спокойно и неуклонно путем чистого наблюдения и опыта.
Трансцендентализм был слишком модным. Даже во Франции и в такой науке, как хирургия, Лисфранк кричал во все горло о себе, что у него можно найти "cette chirurgie supreme et transcendentale". (Самую благородную хирургию )
Время моего пребывания в Берлине было именно временем перехода германской медицины – и перехода весьма быстрого – к реализму; начиналось торжественное вступление ее в разряд точных наук, празднуемое фанатиками реализма еще до сих пор.
Но я застал еще в Берлине практическую медицину почти совершенно изолированною от главных реальных ее основ: анатомии и физиологии. Было так, что анатомия и физиология – сами по себе, а медицина – сама по себе. И сама хирургия не имела ничего общего с анатомией. Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах не знали анатомии.
Руст, говоря однажды на своей клинической лекции об операции Шопарта, сказал весьма наивно: "Я забыл, как там называются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а другая вогнутая в суставе; так вот от этих двух костей и отнимается передняя часть стопы".
Грефе, при больших операциях, приглашал всегда профессора анатомии Шлемма и, оперируя, справлялся постоянно у него; "не проходит ли тут ствол или ветвь артерии?".
Диффенбах просто игнорировал анатомию и подшучивал над положением разных артерий. Опасение повредить надчревную артерию при грыжах считал праздною выдумкою. "Das ist ein Hirngespenst", (Это фантазия, химера) – говорил он своим ученикам про надчревную артерию (a. epigastrica).
Мало этого: Диффенбах до такой степени был чужд поверхностных анатомических понятий, что однажды, послал Иог. Мюллеру кусочек, вырезанный им из языка у заики, прося, чтобы Мюллер определил, какой это мускул.
О профессорах терапии и патологии, о клиницистах по внутренним болезням и говорить нечего.
Объективный экзамен при постели больного почти не существовал у терапевтов; постукивание и послушивание употреблялось более как decorum. (Внешнее приличие )
Вскрытий трупов сами профессора не делали и не присутствовали при них, да и присутствие их там ни к чему бы не повело при их полном незнании патологической анатомии.
Однажды я увидел в руках студента, вскрывавшего труп, довольно замечательный образец аневризмы легочной артерии, впрочем плохо вырезанной из трупа; я обратил внимание студента на редкость случая и посоветовал ему представить препарат профессору терапии Горну (Ноrn), в клинике которого находился перед смертью страдавший аневризмом.
– Да что же тут наш Горн поймет? – отвечал наивно студент.
Из всех занимавшихся стэтоскопом был только один молодой человек, д-р Филипс, предлагавший себя и для privatissimum, но охотников не являлось.
Патологическая анатомия, в современном смысле и даже в смысле тогдашней французской школы, существовала в Германии только в одном университете венском. Во всех других университетах профессора патологической анатомии ограничивались изложением и классификацией разного рода уродств, и сам Иог. Мюллер в Берлине, в первое время, читая патологическую анатомию, ограничивался этим изложением.
Впрочем, я застал уже Фрорипа в Берлине, недавно сюда приглашенного. При таком научном направлении о точной и правильной диагностике не могло, конечно, быть и речи. Немцы с пренебрежением отзывались тогда о французских врачах, говоря, что это не врачи, а только диагносты.
Признаюсь, в этом упреке много правды.
Немцы не предвидели, что через несколько лет этот упрек может коснуться и их самих.
И вот, в это время являются на сцену: Иог. Мюллер – в Берлине, братья Веберы – в Лейпциге, Шенлейн, бежавший по политическим делам из Баварии в Цюрих, и Рокитанский – в Вене.
Иог. Мюллер дает новое или, по крайней мере, забытое после Галлера направление физиологии. Микроскопические исследования, история развития, точный физический эксперимент и химический анализ кладутся Мюллером в основы германской физиологии [...].
В первом же семестре я записался у Шлемма для упражнений над трупами (privatim) и для упражнения в хирургических операциях над трупами (privatissimum); y Руста на клинические лекции в Charite, y Грефе как практикант в его клинике (Ziegel-Strasse), y Jungkena в глазной клинике в Charite и у Диффенбаха privatissimum из оперативной хирургии. Некоторые из этих лекций, как, например, privatissimum Диффенбаха, я отсрочил до следующего (зимнего) семестра. Эти же самые занятия продолжались и все остальные семестры моего пребывания в Берлине. Только иногда улучал я госпитировать, т. е. быть гостем и на других лекциях. С первого же раза я, еще молокосос (23 лет), и пожилой проф. Шлемм полюбили друг друга. Он видел во мне иностранца, любившего его любимые занятия и притом знавшего многое из той части анатомии, которою он мало занимался. Он очень хвалил мои работы тазовых и паховых фасций, артериальных влагалищ и проч.
(В архиве министерства просвещения сохранился следующий собственноручный "Отчет о занятиях", посланный П. в феврале 1834 г.:
"Доктор медицины Николай Пирогов предметом своих занятий имеет в особенности хирургию. Прошедший зимний семестр (33-34) посещал:
1) Хирургическую клинику г. профессора Грефе. 2) Хирургическую клинику г.г. профессоров Руста и Диффенбаха. 3) Глазную (Офталмологическую) клинику г. профессора Июнкена. 4) Глазную клинику г. профессора Кранихфельда. 5) Анатомические упражнения над трупами у г. профессора Шлемма.– Сверх сего, слушал privatissima y г.г. профессора Шлемма о хирургических операциях с упражнениями над трупами, у профессора Июнкена – из глазных операций, у доктора Ангельштейна (ассистента г. профессора Грефе) также – из глазных операций, у г. профессора Диффенбаха-из хирургических операций.-Следующий семестр (34) буду посещать, кроме всех вышесказанных лекций: 6) Хирургическую анатомию у г. Шлемма. 7) Акушерскую клинику г. Буша.-Квартира: "Friedrichs Strasse, No 164" ).
Шлемм был первостепенный техник: его тонкие анатомические препараты (сосудов и нервов) отличались добросовестностью и чистотою отделки. Он мне рассказывал о своем знаменитом споре с Арнольдом. Шлемм не верил в открытие ушного узла (gangl. oticum) Арнольда и считал этот узелок за простую клетчатку. Арнольд прислал ему свой препарат с ушным узлом. Шлемм, разбирая этот препарат, открыл своим косым и острым глазом на месте узелка тоненькую шелковинку, связывавшую его с нервною веточкою. Пошли пререкания, и только Иог. Мюллер, пользовавшийся полным уважением Шлемма, уладил спор, доказав Шлемму микроскопом, что узелок был действительно нервный, а шелковинка была употреблена Арнольдом для прикрепления случайно оторвавшейся от узелка нервной веточки.
Шлемм был не только превосходным техником по анатомии, но и отлично оперировал на трупах. На живом он никогда не оперировал, вероятно, следуя Галлеровскому: "ne nocere veritatem", (Не вредить правильному) Ровный, всегда спокойный и положительный, Шлемм был очень любим. Можно бы было его расцеловать за его спокойное и приветливое: "Sehen Sie wohl", которым он начинал каждую речь. "Sehen Sie wohl, meine Herren" (Видите ли, мои господа ) -еще и теперь приятно звучит в моем воспоминании.
Я, несмотря на близкое знакомство с Шлеммом и проводя с ним ежедневно по нескольку часов, никогда не видал его взволнованным и сердитым.
Я удивился однажды, с какою неподражаемою флегмою отделал он молодого щелкопера, сына довольно зажиточного торговца вином, приехавшего к Шлемму с письмом от отца из провинции. Шлемм прочитал письмо и, нисколько не стесняясь, преспокойно дал следующий ответ: "Sehen Sie wohl – то, о чем просит ваш отец, я готов исполнить. Он просит, чтобы я допустил вас к слушанию моих лекций без гонорара и сверх того попросил еще и моих товарищей, чтобы они дозволили вам слушать у них курсы безденежно. Хорошо, я согласен; но в таком случае попрошу и вашего батюшку, чтобы он мне отпускал вино из своего магазина даром, а сверх того, попросил бы и своих товарищей отпускать даром".
Шлемм и Мюллер работали в одном и том же здании (старом анатомическом театре), никуда не годном (впоследствии замененном новым анатомическим театром, под дирекциею моего приятеля Рейхердта). Я часто видал там Мюллера и окружавшую его плеяду: Генлэ, Свана и других.
Курс физиологии у Мюллера мне не удалось выслушать: часы совпадали с клиниками, а я не хотел пожертвовать ни одною. Впрочем, необходимо бы было посетить преимущественно те лекции, на которых Мюллер демонстрировал на животных (преимущественно на лягушках) и под микроскопом; все другое можно было прочесть потом в его физиологии.
Из его опытов над лягушками всего более наделал в то время шума опыт, подтверждавший несомненно открытые Ч. Белем различные функции двух нервных корней (переднего и заднего). По мнению Мюллера, никакой опыт над теплокровным животным (раз это делали до него Мажанди и другие) не может так ясно показать две различные функции (чувствительную и двигательную) спинных нервных корней, как опыт над лягушкою. Действительно, до Мюллера, по крайней мере в Германии, никто не верил положительно в знаменитое открытие Ч. Беля.
Мюллер был весьма рассчетлив на своих лекциях; он никого не допускал посещать их, не внося гонорара (весьма значительного по тогдашнему времени), и, читая лекцию, зорко следил за каждым входящим в аудиторию. Однажды он вдруг встает с кафедры и, подошед к только что вошедшему посетителю, громко спрашивает его: "а имеете входной билет? покажите!" Билета не оказалось, и посетитель должен был ретироваться, а служитель у входа, отбиравший билеты, был удален.
Физиономии Шлемма и Мюллера означали, с первого же взгляда на них, два различных характера: луна и солнце.
Круглое, широкое, спокойное лицо Шлемма смотрело на вас полною луною. Лицо Иог. Мюллера поражало вас своим классическим профилем, высоким челом и двумя межбровными бороздами, придававшими его взгляду суровый вид и делавшими несколько суровым проницательный взгляд его выразительных глаз. Как на солнце, неловко было новичку смотреть прямо в лицо на Мюллера.
Клиники Руста в Charite считались тогда молодыми немецкими врачами едва ли не самыми образцовыми в целой Германии. И действительно. Руст был, в известном смысле, наиболее реалист между врачами тогдашнего времени. Он хотел основать свою диагностику исключительно на одних объективных признаках болезни и потому требовал в своей клинике от практикантов, прежде расспроса больного об анализе и субъективных признаках, исследования того, что можно видеть и осязать, собственными чувствами. Принцип превосходный. Расспросы и рассказы больного, особливо необразованного, нередко служат, вместо раскрытия истины, к ее затемнению. Но медицина, не говоря уже о временах Руста, и до сих пор не владеет еще таким запасом надежных физических или органических, т. е. объективных, признаков, на который можно было бы положиться, не прибегая к расспросам больного и не полагая их в основу распознавания. И вот Руст в своей самонадеянности при малом запасе верных физических признаков болезней, поневоле допускал целую кучу мечтательных.
Не имея, по тогдашнему состоянию патологической анатомии, прочной органической почвы под ногами, Руст ввел в диагностику весьма сомнительные признаки и различия болезней по дискразиям и помесям дискразий. (Дискразия буквально: дурное смешение; нарушение состава)
"Rheumatischer, arthritischer, scrophuloser Natur", (Ревматическая, артритическая (с воспалением суставов), золотушная натура.) – эти эпитеты постоянно слышались при определении болезней в клинике Руста. Мало этого. Руст, из привязанности к своему принципу – pro majori (non Dei, sed Rustii) gloria, [Ради вяшщей (не божией, а Рустовской) славы] прибегал в своей клинике к шарлатанству. Его ординаторы (Stabsarzte) доносили ему, до клинической лекции, о свойстве болезней вновь поступивших больных, а он диагностицировал потом перед слушателями, как будто бы по одним объективным признакам, и попадал иногда впросак. Однажды ординатор Руста доложил ему о поступлении двух больных в Charite: одного с переломом ключицы, а другого с онемением плеча от удара молнией. Вывели обоих их в аудиторию.
– Что это такое? – спрашивает Руст у практиканта, показывая на одного из больных, придерживающего локоть одной руки другою.
Практикант хочет исследовать.
– Не надо тут исследовать! -восклицает Руст,-тут с первого же взгляда, par distance, можно верно определить, в чем дело.
Все напрягли внимание, слушают и смотрят.
– Это перелом ключицы, несомненно,– утверждает Руст,– это видно из положения тела.
В это время тихо подходит к нему его ординатор и что-то шепчет ему на ухо.
– Гм... гм... – спохватился Руст,– да! вот это тот больной, другой, а этот парализован от удара молнией.
Если бы в то время было дозволено посещение больных слушателями в самых палатах Charite, то, верно, диагностические промахи всплывали бы гораздо чаще наружу, а то учреждено было так, что вновь поступившего больного присылали в клиническую аудиторию: здесь определяли болезнь, назначали лечение, потом уносили больного, и о нем – ни слуху, ни духу. Но, несмотря на эти предосторожности, случалось все-таки не очень редко, что язва, определенная Рустом по всем правилам его знаменитой гелкологии (Учения о язвах ) (Helcologie), т. е. по всем объективным признакам, как несомненно артритическая (ulcus arthriticum), из расспросов больного оказывалась без всяких других признаков артритизма. Это не мешало, однакоже, признавать такую язву и лечить ее как артритическую на том основании, что другие припадки подагры могут появиться впоследствии.
Ходит, между прочим, еще один забавный qui pro quo (Неразбериха) из Рустовской клиники, вероятно, выдуманный (е bene trovato) (И хорошо выдуманная).
Сын Руста, молодой докторант, ограниченный до глупости, записанный в практиканты, получил для определения болезни вновь поступившего в Charite старика, страдавшего большою кровоточивою (вероятно, варикозною) язвою на ноге.
По Рустовской гелкологии такая язва непременно должна была быть геморроидальною; между тем молодой Руст ломает себе голову; старый Руст хочет вывести сына из затруднения и помогает ему в диагнозе разными намеками. Ничто не помогает. Наконец, старый Руст говорит сыну:
– Да вспомни, чем твой отец так часто страдал в жизни; по его обычной болезни назови и эту язву на ноге.
– Ulcus syphiliticum! – вдруг выпалил сынок.
– Schaafskopf! (Баранья башка, болван )-пробормотал отец и вызвал другого практиканта.
Несмотря на все эти недостатки. Рустов способ диагноза был в то время так привлекателен своею кажущеюся положительностью и точностью, что принят был и другими клиницистами. Я и сам, признаюсь, в первые годы моей клинической деятельности в Дерпте держался этого способа и увлекал им молодежь. И теперь, когда объективизм в медицине сделался гораздо точнее и надежнее, предварительный диагноз по одним объективным признакам, до расспроса больного, я считаю более надежным; никому, однакоже, из молодых врачей не посоветую основываться на этом одном предварительном распознавании болезни, считая необходимым, после расспроса и рассказов больного, снова повторить свой объективный диагноз, нередко после этих расспросов требующий еще и нового расследования.
Руст в помощники себе в Charite выбрал Диффенбаха и поручил ему оперативную часть. Едва ли когда сам Руст был хорошим оператором; может быть, он был смелым, но ему недоставало ни ловкости, ни анатомических сведений. В мое время он уже не оперировал; только однажды как-то, в отсутствие Диффенбаха, он взял нож в руки для операции большой ущемленной грыжи.