Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Приехали в Нарву. Здешняя крепость поразила меня: вообразите высокую гору и на вершине ее огромную каменную стену, местами развалившуюся и покрытую мохом; бойницы ее, как дремлющие исполины, кажутся угрожающими беспрестанным падением и напоминают прошедшие времена – незабвенное 17 столетие, то время, когда два северных героя сражались за славу и честь своих народов. Мне живо представилась перед глазами осада этой крепости, и я опомнился, когда уже мы въехали в средину города, Расписавшись у заставы, мы поехали далее... Я было начал скучать однообразием, как вдруг услыхал вдали шум. На вопрос – что это такое? – ямщик отвечал: "Это море". "Море! море!"-воскликнул я и велел остановить лошадей. Я пошел на шум его и напоследок увидал это обширное владение Нептуна. Берег, на котором я стоял, был вышиною саженей 20; синеющая отдаленность, необозримость поверхности его, сливающейся с горизонтом, пенящиеся его волны, с шумом ударяющиеся об высокие берега, сильно потрясли мою душу, и я невольно вскричал: "Балтийское море, наконец, я достиг тебя!"
Никогда не забуду этого дня, в который я в первый раз узрел необозримость синего моря... Дерпт стоит при реке Эмбахе; русские называют Дерпт-Юрьевым. Здешние дома имеют странные фасады: некоторые из них выстроены в 4 и 5 этажей, все почти покрыты красною черепицей. Университет (довольно хорошее здание), ратуша, собрание присутственных мест и друг помещены в средине города, улицы без сомнения тесны... Приехав в Дерпт, мы прямо адресовались к здешнему профессору российского языка г. Перевощикову (брату нашего московского профессора математики); ему поручено от министра директорство над составляемым нами институтом... Вы удивитесь! Мы честь имеем именоваться Профессорским институтом... Жалованья мы получаем по 1200 рублей ассигн. в год-без сомнения мало, но для чего же ученому более: маленькая каморка, книги, перо, бумаги и свечка-вот его потребности; да не заберется роскошь в жилище скромного медика" (Арх. В. И. Семевского).
В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас. Матв. Перевощикова, профессора русского языка.
Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором во времена Магницкого, положившего глубокий отпечаток на всю его деятельность и даже на самую физиономию.
Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти наискосок против дома профессора хирургии Мойера.
Вас. Матв. Перевощиков играл некоторую роль в моей жизни, и я должен остановиться на этой личности. С самого начала между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма печальные последствия.
Перевощиков был тип сухого, безжизненного, скрытного или, по крайней мере, ничего не выражающего бюрократа; самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная, выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса. (В. М. Перевощиков (1785-1851)-писатель, профессор истории, географии, русской словесности в Казани, затем – русской словесности в Юрьеве. Близкий к нему, пользовавшийся его значительными услугами поэт Н. М. Языков писал брату Александру, что Перевощиков "принимает за образец слога русской прозы Шишкова и ему подражает в тяжелом расположении слов" (стр. 35). "Приговоры его писателям, разумеется, не мудры: он раскольник, старовер, даже скопец по сей части" (стр. 365). Для "староверчества" Перевощикова в литературе характерна его жалоба бездарному стихоплету Д. И. Хвостову на "ругателя", декабриста А. А. Бестужева ).
Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском или на смешанном языке. Спрашивали по-французски – отвечали по-немецки; спрашивали по-немецки отвечали по-французски. Для меня самое отрадное посещение было дома Мойера.
Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но происхождения по отцу голландского, был профессором хирургии в Дерптском университете.
С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чувства. Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти чувства – не одинокие. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство благодарности осталось в душе не вполне чистым и безупречным – это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо отделаться от Перевощикова.
Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый рот, эта кисточка на шапке; эта медленная,– в такт,– поступь и эта скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.
Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашей нравственностью, и он, как формалист, полагал, что ничем не может он пред начальством показать так свою заботу о нашей нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и делал в начале нашего, пребывания в Дерпте. Однажды он приходит к нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на лекции. Перевощиков садится в проходной комнате, ведущей в наши спальни, и беседует с моими товарищами (Шиховским и Корнух-Троцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора, по обыкновению в шапке, и иду прямо в мою комнату, и, только отворив дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было поздно.
Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее тотчас же перед ним, и объяснил это себе моим неуважением к начальству. И мало того, что он объяснил так себе, но донес это, как я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло притти что-нибудь подобное; тем более, что я, оправив мой туалет, вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с Перевощиковым и товарищами; он не показал и виду, что недоволен мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня ж себе в кабинет, тщательно запирает дверь за собой, садится близко меня и таинственно, вполголоса, спрашивает меня, по обыкновению медленно, с расстановкою:
– Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем поведении я должен сделать высшему начальству?
Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:
– Какую вам угодно, Василий Матвеевич; я тут ничего не могу.
– Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендовать с хорошей стороны?
Это что же такое? – думаю я, и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился и, как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:
– Василий Матвеевич, вы, конечно, можете очернить пред высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право требовать от вас,– чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь.
Сказав это, я распрощался и с тех пор – к Демьяну ни ногой.
В Петербург пошло донесение Перевощикова, неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание, (Характер донесения Перевощикова министерству определяется его замечаниями, сопровождавшими сообщения профессоров о занятиях П. науками. Документы эти найдены мною в 1915 г. в архиве министерства, в делах о профессорском институте (донесение не найдено). К каждому сообщению директор института добавлял, что П. "поведения не во всем степенного", "поведение благонравное, но не всегда рассудительное", "замечен в нерадении", "недостает ему еще твердости рассудка". Министр приказал объявить П., что он может навлечь на себя справедливое негодование
правительства и сам будет причиною своего несчастья" (моя статья в "Практич. враче")
но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились.
И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости. (В описях и алфавитах архива министерства просвещения я видел в 1915 г. перечень "дел" о "выбитии студентами стекол" в квартире Перевощикова и т. п. скандалах, учиненных ему; но "дела" эти были уничтожены задолго до моих розысканий в архиве. Было еще там "дело" о желании Перевощикова, по увольнении из Дерпта, в 1830 г., вернуться в Казань, но министерство уже не хотело связываться с ним.)
Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса, состояло из трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожд. Буниной) и семивосьмилетней дочери Мойера – Кати. Жены Мойера, старшей дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.
Это была личность замечательная и высокоталантливая. Уже одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дородный, но не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами лица, умными голубыми глазами, смотревшими из-под густых, несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько щетинистыми волосами, с длинными красивыми пальцами на руках, Мойер мог служить типом мужчины. В молодости он, вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения.
Талант к музыке был у Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано-и особливо пьес Бетховена-можно было слушать целые часы с наслаждением. Садясь за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при производстве операций.
Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность или, вернее, квиэтизм Мойера иногда доходили до того, что, начав какой-либо занимательный разговор с знакомыми, он откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo (Состояние), начать какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела – это сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиэтизму.
В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел; и в клинике нередко большая часть кроватей оставались незамещенными.
( Эти строки вызвали резкую, раздраженную отповедь дочери Мойера, Ек. Ив. Елагиной ("Из воспоминаний", 1902, стр. 5).
Повидимому, появление на сцену нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургией и анатомией, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев, Даль, Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.
Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиэтизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы, и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время находился Руст, докончило хирургическое образование Мойера. (А. Скарпа (1747-1832)-профессор анатомии и хирургии. Иог. Руст (1775-1840)-профессор в Кракове и Берлине; его слушал П. во время своей заграничной командировки).
Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор, Мойер владел истинно хирургический ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкой. Как врач, Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти одни припарки.
Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорбленная старушка лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла вышивать по канве и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере раз в месяц, мигренями, и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.
Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моей молодостью и неопытностью, и стала моей покровительницей (В одном из писем к Лукутиным П. сообщает: "Мне сам бог послал и здесь истинных благодетелей. Теща профессора моего – почтенная русская женщина" (Архив В. И. Семевского).
Она интересовалась (моей прежней жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, оставшейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.
Из-за меня,– конечно, не по моей вине,– сделался и некоторый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд. Княжевич, Екатер. Матвеевна) и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат. Афанасьевна предложила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев,
(В отчете о занятиях профессорских кандидатов за первую половину 1829 г. ректор университета сообщал министру просвещения:
"Профессор Мойер помещал воспитанника Пирогова в своем доме от 15 января до 15 апреля, снабжал его столом и дровами, потом дал ему вместе с воспитанником Иноземцевым удобную и спокойную комнату в клиническом здании университета; живучи здесь,– они непрестанно пользуются советами проф. Мойера и не пропускают прочих частей медицины; при том имеют безденежно квартиру. Пирогов же и доныне обедает у проф. Мойера" (извлечено мною из архива министерства).
пока не очистилось помещение в клинике, в котором я оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер, при заступничестве Екат. Афанасьевны, вероятно, нашел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более, что в это же время я принялся серьезно работать над заданной факультетом хирургической темой о перевязке артерий, награжденной потом золотой медалью (Золотую медаль П. получил 12 декабря 1829 г.)
Я торжествовал, и не без причины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал, компилировал и писал.
Латынь помогли мне обработать товарищи-филологи (покойные Крюков (Д. Л. Крюков (1809-1845)-товарищ П. по учению за границей (1833-1835); талантливый профессор римской словесности в древностей в Московском университете, чрезвычайно популярный, любимый студентами. О нем – в воспоминаниях многих деятелей 40-х годов, особенно-у А. И. Герцена ("Былое и думы", т. I).
и Шкляревский) ; признаюсь, для красоты слога жертвовал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан. листов с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов) вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов и профессоров.
Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор – я слышал – в анатомическом театре в Дерпте. (Это подтверждается воспоминаниями Фробена.)
Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца, Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер. Аф. не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом). (Об этом-исследование П. Н. Сакулина.)
Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина "Борис Годунов" и читал его Екат. Афанасьевне; помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при словах Годунова: "И мальчики кровавые в глазах". ( В сцене "Царские палаты".)
(В это время П. продолжал сообщать Лукутиным о своей жизни в Юрьеве. В декабре 1828 г. он поздравляет их с наступающим Новым годом. Следующее, январское, письмо представляет значительный интерес для характеристики тогдашних отношений П. к немцам.
"21 января 1829 г. Любезный батюшка Семен Андреевич. Я так буду называть Вас. Сердце мое, исполненное к Вам безмолвною благодарностью, заставляет меня-произнести это священное имя [благодарность-за денежную помощь матери П.] ... И 28 год уже канул в бездонную вечность... Ах, время, время, ты мчишься быстрым полетом, тебя ничто не удержит! Так ли летит время в любезной Москве? Я думаю, высокая ограда ее удерживает порывы этой крылатой богини... Живя в Дерпте, право, забудешь то, что беспрестанно напоминается: о Москве; всегдашняя единообразность не дает отличать так называемые будни от праздников. Право, наш Эмбах есть вторая Лета: посмотришь на небо-все то же; как в будни, так и в праздник, большею частию пасмурно; посмотришь на землю, все то же: либо снег, либо гололедица; посмотришь на стены – тоже стоят по-прежнему спокойно; поневоле подумаешь, да кто же сказал, что нынче праздник! – зевнешь, примешься по-старому за дело и разгуляешься. Кто бы из московских, поверил, что в рождество на ночь я спокойно сидел и писал, позабыв совсем, что оно завтра будет. Вот приеду в Москву и снова начну разбирать праздники. Если бы на яблоню да не ветер, если бы на нас да не немцы!!! Теперь я узнал из опыта, что русские уже начинают восставать против иностранцев, чувствую сам это. Да сотрем их с лица земли русския! Что же скажу вам о себе? Дни мои, как я сказал уже вам, идут однообразно..."
Поздравляя в этом письме С. А. Лукутина и его дочь Анну с "днем ангела", П. для последней посылает акростих в 21 строку (по числу букв ее имени, отчества и фамилии). Заключительные две строки таковы:
"Невинность, простота, незлобие сердечно, Ах, кто вас сохранит, тот счастлив будет вечно" (Архив В. И. Семевского).
В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой клинике, я почти всецело отдался изучению хирургической анатомии и производству операций над трупами и живыми животными. Я был в то время безжалостен к страданиям.
Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:
–Ведь, так, пожалуй, легко зарезать и человека.
Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против. Несомненно, они важное подспорье науке и оказали и окажут ей несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права нет и не писано. Но наука не восполняет всецело жизни человека; проходит юношеский пыл и мужеская зрелость, наступает другая пора жизни, и с нею – потребность сосредоточиваться все более и более и углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном насилии, муках, страданиях – другому живому существу начинает щемить невольно сердце Так было, кажется, и с великим Галлером; так, признаюсь, случалось и со мной, и в последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я некогда производил так усердно и так равнодушно. Это своего рода memento mori.
Приехав в Дерпт без всякой подготовки к экспериментальным научным занятиям, я бросился, очертя голову, экспериментировать и, конечно, был жестоким без нужды и без пользы; и воспоминание мое теперь отравляет еще более то, что, причинив тяжкие муки многим животным существам, я часто не достигал ничего другого, кроме отрицательного результата, т. е. не нашел того, что искал.
Современным экспериментаторам, может быть, не придется испытывать на старости тяжелых воспоминаний от вивисекций. Теперь значительная половина вивисекций производится над лягушками, а эти хладнокровные рептилии не внушают того чувства, которое привязывает человека к теплокровному животному. Потом, современные опыты над живыми производятся почти все с помощью хлороформа. Но и одно насильственное лишение живого, беззащитного существа жизни, с какой бы то ни было эгоистической (хотя бы и высокой) целью, не может оставить в нас приятных и успокоительных воспоминаний; немудрено, что то, над чем я некогда смеялся – вегетаризм, теперь кажется мне вовсе не так смешным.
К концу семестра 1827г. явились и последние члены нашего профессорского института – харьковцы, в числе четырех. Один из них, Ф. И. Иноземцев, был, как и я, по хирургии, с тем только различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30, не менее 27-ми,
28-ми, а во-вторых, он был несравненно опытнее меня и более, чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время учил весьма дельный профессор хирургии – Н. И. Еллинский. Иноземцев не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал одну операцию (ампутацию голени). Это разом ставило его головою выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей.
Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представительнее меня. Высокий и довольно ловкий брюнет, с черными блестящими глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с некоторой претензией на элегантность. Иноземцев легко делался вхожим в разные общества и везде умел заслуживать репутацию любезного и милого человека, доброго товарища и отличного парня,
Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чувство особливо выражалось в моем дневнике, который я некоторое время вел тогда очень аккуратно.
Сверх зависти меня возмутило против Иноземцева и еще одно: однажды,– я жил тогда еще у Мойера,– я простудился и заболел. Мойер приходит навестить меня и намекает мне довольно ясно, что я порчу себя питьем водки; после такого намека я, взволнованный и еще больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю-, что я не могу долее оставаться в их доме, так как я заподозрен в пьянстве.
Старушка ахнула:
– Откуда это, батюшка, такое взял?
Я рассказал. Потом вышло, что Иноземцев стороною намекнул что-то, где-то, как-то, что я склонен к злоупотреблению спиртными напитками.
Действительно, Иноземцев видел меня раза два навеселе вместе с Шуманским, от которого я в первый раз и узнал вкус водки.
Долго я не мог простить Иноземцеву этой сплетни. Мы жили в течение четырех с лишком лет вместе в одной (довольно просторной) комнате в клинике; но наши лета, взгляды, вкусы, занятия, отношения к товарищам, профессорам и другим лицам были гак различны, что, кроме одного помещения, и одной и той же науки избранной обоими нами, не было между нами ничего общего.
Меня досаждало еще то, что вечером к Иноземцеву приходили, по крайней мере, раз или два в неделю в гости три или четыре товарища из наших или и других русских, которые все знакомы были коротко с Иноземцевым. При чаепитии, курении табака (которого я тогда не терпел), начиналась игра в вист, продолжавшаяся за полночь и мешавшая мне читать или писать.
Я должен покаяться, вспоминая об Иноземцеве. Я теперь и сам бы себе не поверил или, лучше, не желал бы верить; но что было, то было. Я нередко, по недостатку денег к концу месяца, оставался день или два без сахара, и вот, в один из таких дней, меня чорт попутал взять тайком три, четыре куска сахара из жестянки Иноземцева. Он как-то заметил это, и запер жестянку. О, позор! дорого бы я дал, чтобы это не было былью. Кстати, повинюсь еще и в воровстве с книгами. Я во всю мою жизнь утаил, т. е. взяв, не отдал три книги; а потом, когда хотел их возвратить, то было некому, или я от стыда откладывал все И откладывал возвращение. Потом большая часть моей библиотеки поступила в пользу студенческой библиотеки. (В начале 1860-х годов, проживая как руководитель занятиями русских профессорских кандидатов в Гейдельберге, П. пожертвовал все свои книги в организованную там русскими студентами библиотеку, которая в течение многих десятилетий была центром русской демократической эмиграции.)
Во время нашего пребывания в Дерпте, университет пользовался большой славой в России. И действительно, большая часть кафедр была замещена отличными людьми с знаменитым ректором Эверсом (историк) во главе: Струве (астроном), Ледебур, Паррот (сын академика), Ратке (физиолог), Клоссиус (юрист), Эшшольц (зоолог); между медиками отличались необыкновенной начитанностью и ученостью проф. Эрдман, прежде бывший в Казани, но изгнанный оттуда вместе с проф. математики Бартельсом (сотоварищем короля Луи-Филиппа, когда они оба были учителями в Швейцарии) [...].(И. М. Бартельс (1769-1836)-профессор математики в Рейхенау, Казани и Юрьеве. Сам Б. сообщает в предисловии к своим "Лекциям математического анализа", что в Швейцарии, где преподавал математику во время своей эмиграции Луи-Филипп (1773-1850; будущий король Франции с 1830 по 1848 гг.), он был значительно позже французского принца и лично его не знал ).
Во время пребывания профессорского института в Дерпте присылались молодые русские люди и из других ведомств; от Академии наук были присланы Загорский (физиолог) и Шерер (химик)
(А. П. Загорский (1807-1888)-профессор МХА с 1835 г., А. Шерер (1809-1875) изучал химию, затем служил по министерству финансов.),
как элевы (Воспитанники). Профессору астрономии Струве прислано было человек 10 штабных или свитских и морских офицеров для занятий при обсерватории.
Учреждение императрицы Марии прислало из Воспитательного дома человек 6 или 7 наконец, и частные лица приезжали для образования или так, по наслышке, по моде; так, в наше время приехали учиться Карамзины – три брата, гр. Соллогуб, Муравьев, графы Витгенштейны (два брата), Тутолмин, Матвеев и еще до нас прибыл певец студенческих попоек и кутежей – Языков и другие.
( В это время П. писал Лукутиным: "Давно еще, кажется, в какой-то риторике, читал я, что письма разделяются на просительные, благодарственные, описательные и т. п. Но прошения обыкновенно бывают скучными, благодарное не на бумаге-а в сердце; описания же от школьника, сидящего в каком-то немецком или, лучше, полунемецком городе, и ждать нечего. Спрашивается теперь, в каком же роде должен писать я? Не знаю, куда вам угодно, туда и отнесите письмо мое... Здешний университет теперь в большой славе: и из Петербурга, и из нашей Москвы то и дело приезжают сюда учиться. Не знаю, как им сгоряча кажется, но что до меня касается, то, кроме хороших средств и двух или трех хороших профессоров, особенного в нем ничего не нахожу. О немцы! немцы! будете вы за русских дорого отвечать богу. Каждый профессор получает 5 тысяч рублей жалованья, имеют у себя в полном распоряжении кабинет, библиотеку... Диковина ли!-пожил бы на месте наших русских адъюнктов на 800 рублей, поневоле худ будешь: есть нечего и читать некогда. Но обращение со студентами здесь примерное" (Архив В. И. Семевского).
Большая часть из них не окончила университетского курса, но почти все носили студенческий костюм: длинные сапоги– Stiefel, Kragen, т. е. длинные воротники от шинелей вместо плащей, маленькие фуражки на голове.
Мундир студенческий в Дерпте, может быть, даже служил приманкой; это был не то, что поскудный мундир того времени в других русских университетах; у дерптского студента воротник на мундире горел золотом; это был воротник черный бархатный (на синем мундире) с вышитыми золотом дубовыми ветвями, занимавшими большую половину воротника. И на балах, и в театре мундир этот производил эффект.
Когда император Николай проезжал через Дерпт, во время турецкой кампании, то ему приготовлена была почетная стража из студентов; одетые в эти свои мундиры, белые штаны в натяжку, ботфорты, рослые и красивые студенты-стражники обратили внимание на себя самого Николая, и так как он ничего не заявил против этой обмундировки, то она и признавалась законной.
(Дерптский студент описываемого времени Ю. К. Арнольд рассказывает, что осенью 1829 г. стало известно о посещении Николаем I университета. Ректор объявил, что имеющий полную парадную форму будут участвовать в почетном карауле. Мундир Арнольд описывает так же, как П. "Нашлось 60 человек, имевших полную парадную форму, из них 12-15 из профессорского института. В том числе, как я очень живо помню: Пирогов, Иноземцев и Редкий. Думаю, что это был единственный случай, когда этим достославным нашим ученым приходилось прохаживаться в ботфортах и шпорах да проделывать шпагою: "на караул!". Надо полагать, что "живая память" Арнольда в данном случае находилась под влиянием разыгравшейся фантазии мемуариста. Во-первых, П. не был "ни рослым, ни красивым"; во-вторых, вряд ли обзавелся он роскошной парадной формой немецких баронов; в-третьих, он, несомненно, упомянул бы об этом случае в своих воспоминаниях; наконец, об этом случае не упоминается в биографиях других названных А. профессорских кандидатов.)
За исключением нас, присланных в Дерпт уже по окончании курса в русских университетах, и двух или трех других русских, всем прочим пребывание в Дерпте не пошло в прок. Карамзины и Соллогуб едва ли вынесли что-нибудь из дерптской научной жизни, кроме знакомства с разными студенческими обычаями; другие, как, например. Языков, воспитанники из учреждений императрицы Марии и приезжие из Москвы и Петербурга полурусские и полу-немцы просто спивались с кругу и уезжали чрез несколько лет в весьма плохом виде;
(Поэт Николай Языков писал в конце мая 1828 г. из Дерпта брату Александру:
Ты прав, мой брат: давно пора
Проститься мне с ученым краем,
Где мы ленимся да зеваем,
Где веселится немчура!
Рассказав в стихах, как ему в Дерпте "пленительно светила любовь", как ему "несносно тяжки"