Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Отметив дальше, что и сам Клейнмихель высказывался за присоединение большого госпиталя к МХА, П. пишет: "Если слабые силы мои, которые я до сих пор употреблял для руководства юношества в практической хирургии, кажутся вам достаточными, то я с радостью посвящу целую жизнь мою для занятия вами учрежденной кафедры госпитальной хирургии при академии... Вместе с тем я буду заниматься с моими слушателями патологической анатомией, особливо обращая внимание их на ее практическое приложение, и вместе употреблю всевозможное старание к учреждению анатомико-патологического и анатомико-хирургического собрания, при вверенном мне госпитале" )
В с.-петербургской Медико-хирургической академии я видел возможность тотчас же приступить к этому нововведению, так как при академии, почти в одной и той же местности, находится 2-й военно-сухопутный госпиталь и оба заведения – и Медико-хирургическая академия и 2-й военно-сухопутный госпиталь принадлежат одному и тому же военному ведомству. Весь госпиталь с его 2000 кроватями мог бы, таким образом, обратиться в госпитальные клиники (терапевтическую, хирургическую, сифилитическую, сыпную, etc.).
Проект, как меня известили, был принят Клейнмихелем.
(Клейнмихель тотчас же переслал Записку П. в академию, предложив конференции дать по ней заключение. 23 февраля конференция сообщила Клейнмихелю, что "вполне разделяет" мнение П. об учреждении новой кафедры и намеченных им собраний. Все это принесет учащимся "величайшую пользу, тем более, если все это представлено будет г. Пирогову, известному не только в России, но и за границей своими отличными талантами и искусством в оперативной хирургии". Конференция предполагает "поручить П., как профессору-преподавание патологической и хирургической анатомии и усовершенствование кабинетов" и давать при постелях больных "наставление студентам пятого класса".
Клейнмихель завел переписку с учреждениями, от согласия которых зависело осуществление проекта П. Дело пошло по канцелярским инстанциям. Пока оно решалось там, П. посылал Клейнмихелю и конференции МХА дополнения к своему проекту. В записке от 27 февраля 1840 г. он просил попечителя о скорейшем решении участи его проекта, так как в случае благоприятного исхода дела "считал необходимым, как скоро госпиталь будет присоединен к академии, тотчас же подать свое мнение об особенной организации хирургического отделения, дабы через то с самого начала дать занятиям учащихся то практическое направление, которое" считал "единственным для распространения между ними хирургических сведений" )
Между тем наступали рождественские вакации, и я решился воспользоваться ими и отправиться через Петербург в Москву навестить матушку.
Приехав в Петербург, я первым делом отправился на поклон к новому президенту академии, Шлегелю.
Иван Богданович Шлегель был человек немецкого происхождения, вступивший в русскую военную службу во времена наполеоновских войн. Когда я был в Риге, то русский военный госпиталь был еще полон воспоминаниями об энергической деятельности Ивана Богдановича. В Москве, куда он был переведен из Риги, повторилось то же самое, и в московских госпиталях он оставил по себе также хорошую память. Ему бы и оставаться там главным доктором большого военного госпиталя. Это было истинное призвание Ивана Богдановича.
(После прочтения в конференции МХА царского указа о назначении Шлегеля президентом, проф. Буш демонстративно сказал Буяльскому: "Пойдем, брат; при президенте, который три раза держал докторский экзамен, нам с тобой не место")
Он достиг его, вероятно, по протекции князя ( Первые семь слов этой фразы в рукописи кем-то зачеркнуты.) Витгенштейна, при сыновьях которого (Алексее и Николае) он когда-то состоял врачом и гувернером; Шлегель и привез обоих Витгенштейнов и Тутолмина в Дерпт, когда мы были студентами профессорского института.
К несчастью для себя, И. Б. Шлегель переменил свое призвание и попал в военно-учено-учебное болото. Аккуратнейший из самых аккуратных немцев, плохо говоривший по-русски, И. Б. всегда был навытяжке. Как бы рано кто ни приходил к Шлегелю, всегда находил его в военном вицмундире, застегнутом на все пуговицы, с Владимиром на шее. В таком наряде и я застал его. Он и подействовал на меня всего более своею чисто внешнею оригинальностью, военною выправкою, аккуратною прическою волос, еще мало поседевших, огромным носом и глазами, более наблюдавшими, чем говорившими.
Шлегель был довольно сдержан со мною и посоветовал непременно представиться Клейнмихелю, что я и сделал.
(Еще до этого П. жаловался Клейнмихелю, что Уваров тормозит дело о переходе его в МХА. "Министр хочет употребить свои меры, чтобы принудить меня остаться при университете... только в твердости воли вашей... я нахожу возможность преодолеть эти препятствия... Если я не буду определен при академическом госпитале, то исход дела может иметь для меня самые неприятные следствия. Кажется, что предложение услуг моих вам принято г. министром с невыгодной стороны, и я непроизвольно, с самыми чистыми намерениями принести пользу науке и отечеству, привел себя в неприятное положение: я навлек на себя неудовольствие теперешнего моего начальника и нахожусь в совершенной неизвестности о том, чем кончатся мои новые предприятия... От вас, только от вас зависит теперь вывести меня из этого затруднительного состояния неизвестности, уничтожив те препятствия, на которые я осмелился обратить ваше внимание. Я отдаю с полной доверенностью вам судьбу мою" (письмо от 29 февраля 1840 г.)
Клейнмихель был очень любезен со мною, уже слишком, что к нему не шло; сквозь ласковую улыбку на лице, оловянные глаза так и говорили смотрящему на них: "ты, мол, смотри, да помни, не забывайся!"
Клейнмихель пригласил меня к себе в кабинет, посадил и очень хвалил мой проект. Потом прямо объявил, что все будет сделано: препятствие может встретиться только в министерстве Уварова, которое он, Клейнмихель, надеется, однакоже, уладить.
("Улаживал" это дело Клейнмихель через военного министра А. И. Чернышева, который письмом от 26 апреля 1840 г. просил Уварова уволить П. из университета. Но еще до этого в министерстве было получено письмо П. от 22 апреля ).
Я откланялся, вполне довольный, и поехал к Ив. Тимоф. Спасскому, в это время весьма доверенному лицу у С. С. Уварова.
От Спасского я узнал, что мои намерения уже известны в министерстве народного просвещения и что Уваров ни за что на свете не отпустит меня. Я просил Ив. Тимофеевича содействовать моему плану, объяснил ему мои главные мотивы и, казалось, довольно убедил его; но я узнал, что эти убеждения не прочны. Между тем Спасский, узнав, что я на другой день отправляюсь в Москву, предложил мне поехать оттуда в Тульскую губернию, в одно имение, адрес которого он мне сообщит, для операции у одной девочки. Я согласился: мы уговорились о времени и поездке.
Пробыв в Москве около 9-10 дней, я отправился на сдаточных в имение, (Сдаточный-пункт для сдачи лошадей) – имени помещика теперь не помню наверное: Нацепина, Еропина или Полуэхтова, которого-то из столбовых; имение находилось на границах Тульской губернии с Орловскою.
После разных проделок сдаточных ямщиков, я к вечеру на другой день въехал в огромное, барское поместье.
Великолепный старинный дворец в огромном парке. В доме, где мне отвели помещение, было 150 нумеров, в каждом не менее двух комнат, и одна из них с большущею двухспальною кроватью из красного дерева, с золотыми украшениями.
Над кроватью – широкая кисейная розово-зеленоватого цвета палатка, вместо досок в головах и ногах у кровати-по большому зеркалу.
Пара, ложившаяся в постель, могла созерцать свои телеса, в разных положениях отраженными на зеркальных поверхностях и притом отсвеченными зеленовато-розовым колером.
Можно представить себе, что творилось во времена оны в этих 150 нумерах, когда съезжались сюда на охоту и на барские оргии разного рода пары. Теперь, т. е. не теперь, когда пишу, а когда посещал этот дом, остались только нумера и кровати, но пары уже не съезжались более.
Я провел ночь в этой, никогда еще не испытанной мною, обстановке; признаюсь, мне вовсе не было приятно видеть себя поутру отраженным в двух зеркалах.
В этот же день операция: вырезывание миндалевидных желез у 8-летней девочки, была сделана, и я остался еще на одну ночь у гг...
Вечером за чайным столом нас было только трое: хозяин (еще довольно бодрый господин), хозяйка (очень милая и приятная дама, лет около 40) и я. Зашла речь о старине, о том, что бывало и чего не стало. И тут услыхал я от хозяина два рассказа, памятные мне и до сих пор,– так были необыкновенны для меня тогда события, составляющие предмет этих рассказов.
В обоих действующим лицом был сам рассказчик, и потому надо было ему верить на-слово, что я и сделал.
(Дальнейший текст-карандашом; носит следы предсмертной слабости П.; строки тянутся вкривь и вкось и т. п.)
Рассказ хозяина. У меня не было и ни у кого не будет такого верного друга, каков был Толстой (американец),– передавал мне рассказчик-хозяин.– Однажды, подгуляв, я поссорился у него за обедом с одним товарищем, дуэлистом и забиякою; ссора кончилась вызовом. Толстой взялся быть нашим секундантом на другой день рано утром.
Я не спал целую ночь и, проснувшись чем свет, пошел пройтись; а в назначенный час отправился звать Толстого, по уговору.
К удивлению, нахожу ставни и двери его квартиры запертыми; стучусь, вхожу, бужу моего секунданта. Насилу он
просыпается.
– Что тебе?
– Как что мне! Разве забыл? А дуэль?
– Какой вздор!– отвечает Толстой,– разве я мог бы, как честный хозяин, позволить тебе драться с этим забиякою и ерыжником. Я вчера же, как ты ушел, сам вызвал его на дуэль, и вчера же вечером мы дрались. Дело поконченное.
С этими словами Толстой повернулся от меня на другой бок и заснул.
Таких людей, как Толстой, немного на свете.
Затем последовал – уже не помню a propos de quoi (По какому поводу) второй рассказ:
– Мы стояли в Персии. Скука была смертная, а денег было много. Придумывали разные забавы. Я жил у одного персиянина, отца семейства, и, узнав, что у него есть дочь-невеста, вздумал посвататься. Сначала, разумеется, отец и слышать не хотел; но когда он проведал через одного армянина, что я– обладатель целой груды червонцев, то мало-помалу начал сдаваться и торговаться.
Наконец, дело сладили: уговорились, что я женюсь формально, по русскому обряду, при свидетелях, и что невеста снимет свое покрывало перед венчанием. На этом в особенности я настаивал, надеясь покончить все дело вздором, если окажется рожа. Я пригласил товарищей всего полка на свадьбу. Был между ними и подставной поп, и подставные дьячки. Когда невеста сняла покрывало, то оказалась такою восточною красавицею, какой никто из присутствующих никогда еще не видал. Все так и ахнули. После импровизированной свадьбы я зажил с моею красавицею-женою в доме тестя. Жили мы более года, прижили ребенка. Вдруг поход. Жена моя собралась было со мною и ни за что на свете не хотела оставаться у отца. Но я и товарищи, знакомые принялись так сильно ее уговаривать, что она, наконец, решилась остаться дома и ждать, пока я сам приеду за нею.
В это время рассказа я невольно посмотрел пристально на хозяйку, жену повествователя. Смотрю,– кажется, не похожа на персиянку, чисто русский тип. Повествователь заметил мой пристальный взгляд и сейчас же обратился ко мне с объяснением:
– Это не она, не она; та далеко, бог ее знает где; с тех пор о ней – ни слуху, ни духу.
А наша хозяйка в это время продолжала спокойно разливать нам чай.
Через сутки я был уже в орловском имении Мойера. Уже давно, думал я, что мне следовало бы жениться на дочери моего почтенного учителя; я знал его дочь еще девочкою; я был принят в семействе Мойера как родной. Теперь же положение мое довольно упрочено,-почему бы не сделать предложение?
В– имении Мойера я пробыл дней десять. Екатерину Ивановну (дочь Мойера) нашел уже взрослою невестою, и решился, по возвращении в Москву, отнестись с предложением-письмом к Екатерине Афанасьевне, всегда мне благоволившей. Прощаясь со мною, и Екатерина Афанасьевна, и все семейство Мойера просили меня заехать в Москве к племяннице Екатерины Афанасьевны, г-же Елагиной.
Приехав в Москву и запасшись письмом к Екатерине Афанасьевне (письмо было длинное, сентиментальное и, как я теперь думаю, довольно глупое), я отправился к Елагиной. Дом ее был известен всей образованной и ученой Москве.
(Авд. Петр. Елагина (1789-1877)-близкая родственница В. А. Жуковского, мать славянофилов И. В. и П. В. Киреевских (от первого мужа), не разделявшая, однако, их односторонних взглядов и теорий; в ее салоне бывали все самые выдающиеся деятели русской литературы, культуры и науки.
Письма П. к Протасовой – в комментариях к ним – письма Ек. Ив. Мойер и В. А. Жуковского по поводу сватовства П.)
Я был принят очень любезно. Начались расспросы и рассказы о семействе Мойера, Буниной, Воейковых и Жуковском [...].
Прощаясь, я попросил Елагину на минуту переговорить со мною одним, без свидетелей, и тут же вручил ей мое письмо к Екатерине Афанасьевне, объяснив притом и его содержание. Я заметил, что Елагина, принимая мое послание, улыбнулась, и улыбка ее мне показалась почему-то сомнительною.
Через месяц я получил из Дерпта ответ от Екатерины Афанасьевны и от самого Мойера. (Эти письма не найдены.)
И отец, и бабушка Екатерины Ивановны весьма сожалели, что должны отказать мне.
Катя их,– объяснили они оба мне,– уже обещана давно сыну Елагиной. Все обстоятельства и родственные связи благоприятствовали этому браку. (Ек. Ив. Мойер вышла замуж за В. А. Елагина в 1846 г.)
Прочитав отказ, я вспомнил про улыбку Елагиной. Через год после этого отказа одна мною высокочтимая дама (Екат. Ник. Дагоновская),-никогда не лгавшая,-рассказывала мне о разговоре, который она имела с Екат. Иван. Мойер на пароходе при отъезде за границу.
– Жене Пирогова,– говорила Е. И. Мойер, ехавшая за границу вместе с Елагиной,– надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею.
Говоря это, Е. И. Мойер, конечно, не знала, что через год придется ей писать в лестных выражениях поздравительное письмо к подруге своего детства, Екатерине Дмитриевне Березиной, не побоявшейся мучителя дерптских собак и кошек и выходившей за него бестрепетно замуж.
Месяцев 10 прошло в переписке между министерствами военным и народного просвещения и между департаментами военного министерства о моем перемещении и об учреждении новой должности при военном госпитале.
Я, между тем, переписывался с министром Уваровым и директором Спасским. (Спустя две недели после апрельского письма П. послал Уварову новое-от 8 мая 1840 г. В тот же день он писал Клейнмихелю , а в ноябре того же года-снова Уварову и директору департамента министерства просвещения Ширинскому-Шихма-тову . )
Наконец, наша взяла. Уваров должен был уступить Клейнмихелю.
Тем временем произошло и еще новое преобразование в министерстве внутренних дел и в министерстве народного просвещения.
В первом из них произошло перерождение Медицинского совета, а во втором учреждение особой комиссии по делам, касающимся медицинских факультетов.
Прежний Медицинский совет министерства внутренних дел был такое странное учреждение, что члены его имели право делать докторами медицины, без экзамена, друг друга и других лиц, им нравившихся.
Говорят, что при учреждении этого совета, когда его председателю удалось выхлопотать новые права, происходил in pleno (В общем собрании ) следующий наивный обмен мыслей:
– Василий Васильевич, честь имею вас поздравить со степенью доктора медицины!
– А вам Федор Федорович (примерно), желательно быть медико-хирургом ?
– Нет, если бы угодно было нашему превосходительству выхлопотать мне землицы, то я предпочел бы это награждение награде ученою степенью, и т. п.
В начале же 1840-х годов все переменилось под нашим зодиаком.
Лейб-медик государыни императрицы стал председателем Медицинского совета (Мерк. Алек. Маркус), а совет, лишась прежнего своего права дарить (без экзамена) ученые степени, сделался чисто лишь административно– и судебно-врачебным учреждением.
В это время и я был выбран в члены Медицинского совета. Медицинская комиссия при министерстве народного просвещения состояла, под председательством также Маркуса, из четырех членов: Спасского, лейб-медика Рауха, профессора Зейдлица и меня.
Все дела и даже выборы медицинского факультета всех русских университетов проходили через наши руки. Особливо же вновь учреждавшийся в то время медицинский факультет Киевского университета (св. Владимира) почти всецело учреждался и избирался в нашей комиссии. Наконец, самым важным делом нашей комиссии был пересмотр статута об экзамене на медицинские степени. В старом экзаменационном статуте допускались целых шесть медицинских степеней: три степени лекаря (лекарь 1-го, 2-го и 3-го отделения), доктор медицины, доктор медицины и хирургии и медико-хирург.
Я предложил сокращение на две степени: лекаря и доктора медицины; но мой проект не прошел, и вместо двух приняты были три степени (лекарь, доктор медицины, доктор медицины и хирургии).
Я настаивал, чтобы при факультетских экзаменах на степень требовались от экзаменующихся – вместо разных дробей или отметок вроде: "удовлетворительно", "посредственно", "хорошо", "отлично" и т. п.– только две отметки или две поправки: ответа "да" и "нет" на вопросы по каждому предмету: "достоин степени, на которую экзаменуется, или недостоин".
Введение демонстративных испытаний из анатомии, терапии и хирургии предложено было также мною, и принято единогласно.
Новая кафедра госпитальной хирургии и терапии, учрежденная по моему проекту в с.-петербургской Медико-хирургической академии, была принята нашею комиссиею и утверждена министерством народного просвещения для всех русских университетов.
Вот мои заслуги по делам Медицинской комиссии министерства народного просвещения.
Время моего отъезда из Дерпта в Петербург мне памятно.
(П. был утвержден профессором МХА 28 декабря 1840 г., но еще долго томился в неизвестности относительно окончательного решения его дела.. Так еще 25 января он писал, повидимому, К. К. Зейдлицу:
"10 дней назад получил я от Шлегеля письмо, в котором он мне пишет, что я в ближайшее время буду извещен" (копия в моем собрании из б. Музея П.). В конце февраля П. выехал из Юрьева, а 2 марта вступил в должность" ).
Я не могу назвать себя робким, но есть случаи, повидимому, весьма маловажные, которые могут привести в сильнейшее волнение мои нервы,– до того сильное, что я невольно начинаю трусить чего-то, сам не понимая, чего. Это случалось со мною вообще редко. Но два случая я живо помню.
Один из них был в Дерпте. Когда я приготовился совсем к отъезду и опорожнил мою квартиру ( 4 комнаты) от всей подвижной собственности и остался совершенно один, от скуки, предстоявшей мне в течение 2-3 дней, я начал читать романы Гофмана; и лишь только начинался вечер, невыразимый страх овладевал мною, и до того сильно, что я не мог преодолеть себя, чтобы выйти в другую комнату. Мне все казалось, что там кто-то сидит или стоит. Между тем я уже не раз читал романы Гофмана и другие повести в этом роде и никогда не замечал над собою ничего подобного.
Во второй раз я заметил над собою невыразимый страх однажды при путешествии по Швейцарии. Я шел ночью, часов в 10, в Интерлакен.
Ночь была превосходная, лунная, тихая. На шоссе, по которому я шел, мне не повстречался ни один человек; все было тихо и уединенно. Слышался только шелест листьев и журчание ручейков. Сначала я шел бодро и весело, но мало-помалу меня начал одолевать страх; мне начало мерещиться, что кто-то идет сзади меня в некотором расстоянии. Это казалось мне до того ясно, что я невольно останавливался и ворочался назад. Наконец, не вытерпев, от страха почти побежал бегом, так что в Интерлакен пришел запыхавшись и весь в поту.
Приехав после рождества (1841 г.) в Петербург, я должен был представиться, уже как подчиненный, Клейнмихелю.
(Имеется в виду рождество 1840 г.; упоминание 1841 г. относится ко времени переезда в Петербург.)
Теперь он уже считал себя не вправе быть любезным со мною попрежнему,– и принял меня уже не в кабинете, а в общей приемной зале, вместе со многими другими лицами. Оловянные глаза уже смотрели иначе, и когда я имел глупость напомнить им об обещанной мне, яко бы, квартире, то они посмотрели на меня не попрежнему. С этого дня я уже не видал более ни разу оловянных глаз моего начальника и, конечно, ни мало не сожалею об этом.
(Литература о Клейнмихеле как ученике и последователе Аракчеева огромна. Яркая характеристика его-в неизданном дневнике Я. А. Чистовича (Е. Н. Павловский, 1948, стр. 196 и сл.).
По присланной мне инструкции, я назначался заведывать самостоятельно всем хирургическим отделением 2-го военно-сухопутного госпиталя, с званием главного врача хирургического отделения.
Врачебные и учебные мои действия по этому отделению госпиталя, заключавшему в себе до 1000 кроватей, были совершенно независимы от госпитального начальства, и только по делам госпитальной администрации я обязан был сноситься с главным доктором госпиталя.
Вместе с этим я назначался профессором госпитальной хирургии и прикладной анатомии при Медико-хирургической академии.
Осмотрев все хирургическое отделение госпиталя, я убедился в его поистине ужас наводящем положении.
Вся вентиляция огромных палат (на 60-100 кроватей) в главном каменном корпусе основывалась на длинном коридоре, а вентиляция коридора – на ретирадниках. Действительно, в коридоре несло постоянно из ватерклозетов и, повидимому, вечно не [...].
(Вскоре после вступлении в должность П. подал в конференцию МХА заявление, в котором писал: "Призванный для преподавания госпитальной хирургии и прикладной анатомии,– наук, требующих показательного или демонстративного объяснения, я еще при первом моем вступлении в должность увидел, сверх моего ожидания, совершенный недостаток средств для удобного изложения этих предметов.
1) для госпитальной хирургии не достает операционной залы. В каком хорошо устроенном госпитале нет особенной комнаты для производства операций? Можно ли все операции делать в палатах, в присутствии других больных? А в здешнем Военно-сухопутном госпитале, исключая одной тесной комнаты, теперь установленной анатомо-патологическими препаратами, снарядами и пр., нет никакого другого удобного места; слушатели, теснясь около оператора, затрудняют ход операции и не могут вместе следовать хорошо за ее ходом.
2) Для патологической и прикладной анатомии не достает также самого главного,– места, где бы можно было помещать патолгические и другие препараты, до сих пор разбросанные в разных местах" (Ф. И. Валькер, стр. 7).
В другом заявлении П. читаем: "Следуя за ходом патологической анатомии, нельзя не убедиться, что она сделалась наукою, совершенно необходимою для каждого практического врача; но необходимость ее оказалась особливо явственно в последнее время, когда она еще более сблизилась с практическою медициною посредством медицинской органической или патологической химии". После того как показаны болезненные изменения в крови, открыто, с какою точностью посредством химического исследования мочи можно наблюдать за ходом болезни,– "практические химико-патологические занятия сделались обязанностью на только клинического, но и всякого учителя практического врача" ).
Другие отделения госпиталя, в некотором отношении еще лучшие, помещались в деревянных отдельных домах, в каждом до 70 и более кроватей. Вентиляция в них была натуральная, без коридоров; сырость неисправимая. В гангренозном отделении, содержавшем в себе еще больных, оставшихся после лечения доктора Флорио громадными меркуриальными втираниями, сердце надрывалось видом молодых, здоровых гвардейцев с гангренозными бубонами, разрушавшими всю брюшную стенку. Палаты госпиталя были переполнены больными с рожистыми воспалениями, острогнойными отеками и гнойным-диатезом.
Для операционных не было ни одного, хотя плохого, помещения.
Тряпки под припарки и компрессы переносились фельдшерами, без зазрения совести, от ран одного больного к другому. Лекарства, отпускавшиеся из госпитальной аптеки, были похожи на что угодно, только не на лекарства. Вместо хинина, например, сплошь да рядом отпускалась бычачья желчь, вместо рыбьего жира – какое-то иноземное масло. Хлеб и вся вообще провизия, отпускавшиеся на госпитальных, были ниже всякой критики.
Воровство было не ночное, а дневное. Смотрители и комиссары проигрывали по нескольку сот рублей в карты ежедневно. Мясной подрядчик, на виду, у всех, развозил мясо по домам членов госпитальной конторы. Аптекарь продавал на сторону свои запасы уксуса, разных трав и т. п. В последнее время дошло и до того, что госпитальное начальство начало продавать подержанные и снятые с ран корпию, повязки, компрессы и проч., и для этой торговой операции складывало вонючие тряпки, снятые с ран, в особые камеры, расположенные возле палат с больными.
Главный доктор госпиталя был ст. сов. Лоссиевский, именуемый у своих товарищей Буцефалом или Букефалом.
(Дем. Як. Лоссиевский (род. 1798-?) учился в МХА; лекарь-с 1818 г.; служил в военных частях; с 1840 г.-старший доктор ВСХГ ).
Хотя известная французская поговорка "grande tete, grande bete" (Большая голова – большой глупец) и грешит против физиологии, но нет правил, даже и физиологических, без исключения. В отношении к голове Лоссиевского, физиология оказалась, действительно, неправою, как это окажется впоследствии.
Так как госпиталь, вследствие новых учреждений, подчинился теперь в учебном отношении Медико-хирургической академии, то и Лоссиевский очутился между двух начальников: президентом Медико-хирургической академии (Шлегелем) и директором военно-медицинского департамента (Тарасовым).
По осмотре госпиталя, я нашел множество больных, требовавших разных операций, особенно ампутаций и резекций, вскрытия глубоких фистул, извлечения секвестров и т. п.
Это были все застарелые, залежавшиеся в худом госпитале больные, зараженные уже пиэмией или пораженные цынгою от худого содержания.
Я сделал огромный промах и грубую ошибку, сильно отразившуюся потом на моей практической деятельности. Еще более, чем промах, был проступок против нравственности. И промах, и проступок состояли в моем приступе к энергическим хирургическим производствам не рассмотренных и не анализированных достаточно ни с научной, ни с нравственной стороны множества из случаев, подвергнутых мною операции. С научной стороны был большой промах то, что я сообразил вмешаться в настоящее положение этих больных, не обратив внимания на ту неблагоприятную обстановку (госпитальной конституции), при которой я подвергал больных операции.
22 октября
Ой, скорее, скорее! Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать... (Многоточие-в рукописи.)
Начну с Букефаловой глупости. Это не по порядку. ("По порядку" некоторые сведения о деятельности П. в МХА– в его заявлениях конференции о постановке учебного дела и т. п. ).
Прошло уже два года моей госпитальной службы, как вдруг однажды Букефал-Лоссиевский призывает моего ассистента и ординатора госпиталя, Неммерта, и спрашивает его, не заметил ли он чего особенного в моем поведении.
Неммерт говорит, что нет.
– А почему же он (т. е. я) прописывает в таких больших приемах наркотические средства; он однажды прописал: extract. Hyosciami до 5 гр. pro dosi?
– Я не знаю,– отвечает Неммерт,– спросите сами у профессора.
Тогда Лоссиевский призывает Неммерта в госпитальную контору и приказывает ему как подчиненному расписаться в принятии запечатанного пакета с надписью: "секретно", под No ...
Неммерт берет. В секретной бумаге значится:
"Заметив в поведении г. Пирогова некоторые действия, свидетельствующие об его умопомешательстве, предписываю вам следить за его действиями и доносить об оных мне. Гл. д-р Лоссиевский".
Но прежде чем вся эта история произошла, я получил от Лоссиевского однажды бумагу, в которой он мне писал следующее:
"Заметив, что в вашем отделении издерживается огромное количество иодовой настойки, которою вы смазываете напрасно кожу лица и головы, я предписываю вам приостановить употребление столь дорогого лекарства и заменить его более дешевым, Лоссиевский".
Я взял эту бумагу, да и отправил ее назад Лоссиевскому с следующим объяснением:
"На ваше отношение No ... честь имею уведомить ваше высокородие, что вы не вправе делать мне никаких предписаний относительно моих действий при постели больных.
Если же вы находите, что я расходую лекарства не-по госпитальному каталогу, то вам следует обратиться с извещением о том к нашему общему начальству, г. президенту Медико-хирургической академии".
Вот эта-то бумага, а не экстракт белены, и была причина секретного предписания Неммерту. А про extractum Hyosciami я сказал Лоссиевскому: "Велите-ка ваши экстракты приготовлять действительно из наркотических средств, а не из золы разных растений".
Когда Неммерт получил бумагу, то он принес ее ко мне и спрашивал: что делать? Я отвечал: "Ступайте к президенту Щлегелю и спросите его".
Шлегель же, по словам Неммерта, спросил его, улыбаясь: "Ведь вы, однако, ничего не заметили. Ну, любезнейший, так оставьте бумагу при вас и никому не показывайте".
Когда я узнал этот ответ, то я просил Неммерта одолжить мне бумагу на один час времени, обещаясь ему, что это нисколько не повредит его служебной деятельности.
Неммерт мне дал, и я с этою бумагою в руках тотчас же отправился к нашему попечителю, дежурному генералу Веймарну, объявив ему, что я подаю сейчас просьбу об отставке, если всему этому вопиющему делу не будет дано хода.
Веймарн был видимо смущен, но успокоил меня обещанием, что завтра же будет им все дело улажено, и если я и тогда останусь недоволен, то могу дать всему законный ход.
Сейчас за моим уходом Веймарн послал фельдъегеря за Лоссиевским, и его, раба божия, привез фельдъегерь с собою в штаб. На другой день в госпитале была получена бумага, в которой предписывалось Лоссиевскому, в присутствии президента Шлегеля, ординатора Неммерта, писаря, писавшего бумагу, и всех видевших ее членов госпитальной конторы – просить у меня прощения в убедительнейших выражениях, и если я (Пирогов) не соглашусь извинить дерзкий поступок Лоссиевского, то всему делу будет дан законный ход.
На другой день, утром, меня пригласили в контору госпиталя, и там разыгралась истинно-позорная, и притом детски-позорная, сцена.