355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Пирогов » Из 'Дневника старого врача' » Текст книги (страница 9)
Из 'Дневника старого врача'
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:17

Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"


Автор книги: Николай Пирогов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством,– у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две-подростки),-служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко,– впрочем, не мне, собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?

Жизнь моя пошла попрежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет на Никитской, что брало более двух часов времени в день; об извозчике и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.

Летом, в сухую погоду, куда ни шло,– я бегал по Никитской исправно; но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка,– так я называл,– Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира: небольшого роста от природы, да еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука, и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой и однажды,– этого я никогда не забывал,заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.

После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для учения на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.

Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.

Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиэтистки). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту наклонность] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги, в его присутствии, вместе с моими в ящик комода. Служанка моя, почтенная Лена, через несколько же дней после нашего приезда уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на Комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и – дефицит. Потом накрыли воришку, и en flagrant delit [...]. (С поличным)

Когда, через год, я переехал в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. "Гол, да сокол буду",возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло – не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!

И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.

Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.

Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.

Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.

Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность, представлялись всегда моему воображению в виде самых отвратительных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы, на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.

Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить,– и не однажды,– но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я считал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще Екатерине Афанасьевне Протасовой, урожденной Буниной (сестре по отцу Вас. Андр. Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, мечтал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности, и пр. и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я, поневоле, остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны. (Ив. Фил. Мойер (1786-1858)-уроженец Ревеля; учился медицине за границей; там он как отличный пианист (об этом дальше у П.) познакомился и близко сошелся с Бетховеном. С 1815 г.– профессор хирургии в Юрьевском университете. Тогда же в Юрьев переехал назначенный профессором русской словесности А. Ф. Воейков (1778-1839), женатый на А. А. Протасовой, племяннице В. А. Жуковского. С Воейковыми прибыла его теща Е. А. Протасова со своей старшей дочерью Марией. К ним часто приезжал Жуковский. Вскоре Мойер женился на М. А. Протасовой (1793-1823). О всех этих лицах-в "Уткинском сборнике", у П. H. Сакулина, в сб. "В. А. Жуковский". О близости П. к Мойеру и Протасовой, о сватовстве его к дочери Мойера, Екатерине,– дальше (по Указателю)

Наконец, третий и самый священный долг, оставшийся не так выполненным, как бы мне теперь (но, увы, поздно!) хотелось это сделать, был долг благодарности к моей матери и двум старшим сестрам. Со смерти отца, с 1824 по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся после разгрома отцовского состояния, не долго тянулись; и мать и сестры принялись за мелкие работы; одна из сестер поступила надзирательницею в какое-то благотворительное детское заведение в Москве и своим крохотным жалованьем поддерживала существование семьи.

Переехав через год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квартиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный, человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил через 37 лет, в 1862 г.). (Фед. Аполл. Жемчужников был в 1861-1862 гг. вице-губернатором в Курске.

Жемчужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб. ассигнациями, т. е. 75 руб. сер. в год; а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р. ассигнациями ежегодно: таковы были цены в то время!

Уроков я не мог давать,-одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это – и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным: "Ты будешь,– говорилось,– чужой хлеб заедать: пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на нашем". Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник. (Здесь кончается первый том подлинной рукописи "Дневника старого врача" (части 1-я и 2-я). Дальше-том второй (часть 3-я)

Моя студенческая жизнь в Москве. Как я или – лучше – мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня остается загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? а платье? Две сестры, мать и две служанки, и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало – не понимаю. Иногда, только иногда, в торжественные праздники, присылались через меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.

Однажды матушка, узнав, что генерал Сипягин женится на второй жене после вдовства, уговорила меня пойти к нему с поздравлением и поднести хлеб-соль на новоселье. Сипягин был одно время патроном отца, заведывавшего некоторое время его делами по имениям; был заказан большой сдобный крендель, и [я] явился поутру к генералу, поздравил его, передал хлеб-соль; а он, поблагодарив довольно любезно, приказал своему казначею выдать мне 25 рублей, но не сказал: ассигнациями, а просто: 25 рублей. И каково же было мое изумление, когда этот казначей потребовал с меня 2 рубля (четвертак) сдачи с белой бумажки, ходившей в то время с лажем и стоившей потому не 25, а 27 рублей!.. (Многоточие-автора.)

Через год наше положение несколько поправилось тем, что мы наняли квартиру побольше и стали сами держать нахлебников из студентов. Один из них, Жемчужников, прожил в год за триста рублей ассигнациями и имел от матушки за эти деньги одну довольно просторную комнату, стол в 3 перемены и два раза в день чай; правда, местность была довольно отдаленная от университета, Кудрино, но все-таки за 300 четвертаков, то-есть за какие-нибудь 75 руб. серебром, порядочное помещение и сытный стол-доказывают, что в то благодатное для бедняков время можно было учиться, несмотря на бедность. Зато и ученье было таковское – на медные деньги.

Между тем Московский университет того времени мог похвалиться именами таких ученых, как Юст-Христиан Лодер (анатом), Фишер (зоолог), Гофман (ботаник); таких практиков-врачей, как М. Я. Мудров, Е. О. Мухин, Федор Андреевич Гильдебрандт (хирург); таких знатоков русского слова и русской старины, как Мерзляков и Каченовский.

(Г.И. Фишер фон Вальдгейм (1771-1853)-один из образованнейших натуралистов начала XIX в.; занимал кафедру минералогии и геогнозии в Москве с 1804 г. Много занимался ископаемыми России и по своей глубокой учености получил за рубежом прозвище: "Русский Кювье". Автор первых оригинальных русских учебников зоологии и минералогии, переведенных и на другие европейские языки. Кроме университета преподавал в моек. отд. МХА. Один из основателей знаменитого, действующего (с 1805г.) поныне, Московского общества испытателей природы и Московского общества сельского хозяйства (К. Ф. Рулье. Очерк; А. П. Богданов. Рулье, гл. I и II; А. И. Герцен. Былое и думы, тт. I и II).

Г.-Ф. Гофман (1766-1826)-профессор ботаники в Москве с 1804г., выдающийся исследователь в области тайнобрачных растений, основатель московского Ботанического сада; преподавал в МХА. При Пирогове-студенте читал мало, так как был тяжело болен (М. А. Максимович).

Ф. А. Гильтебрандт (1773-1845)-профессор хирургии в Москве с 1804г., специалист по литотомии. Преподавал также в МХА; много работал в военных госпиталях, особенно во время Отечественной войны 1812 г. По словам биографа, "твердо и ясно зная анатомию, предполагал и в слушателях своих основательное знание этой отрасли медицины и потому никогда не входил в подробное анатомическое описание органов. ...Любил беседовать с слушателями своими... и о предметах обыкновенной жизни, и все это на латинском языке, тоном дружеским, веселым, часто шутливым" (Ф. И. Иноземцев). О занятиях П. у него – дальше.

К сожалению, не все из этих известных профессоров пеклись о полном изложении своего предмета, а главное (за исключением Лодера), не владели достаточными научными средствами для преподавания своей науки; а сверх того несравненно большая часть профессоров Московского университета составляла живой и уморительный контраст с своими знаменитыми коллегами. Теперь нельзя себе составить и приблизительно понятия о том господстве комического элемента, который я застал еще в университете. (Поступивший в Московский университет в 1829 г. А. И. Герцен также застал в университете "комических" профессоров, которых упоминает П. "Мы смотрели на них,– пишет Г.,– большими глазами, как на собрание ископаемых, как на представителей иного времени" ("Былое и думы", т. I, стр. 211). Рассказы о комических выходках профессоров этого периода, в том числе экзаменовавшего П. профессора прикладной механики Ф. И. Чумакова (1782-1837), имеются также в воспоминаниях Костенецкого (1811-1885). Много ярких рассказов о московских "допожарных", -"ископаемых" профессорах-монстрах у благодушного летописца Д. Н. Свербеева (т. I, сгр. 83 и сл.). Он учился там несколько раньше П., но описанные им профессора преподавали и во второй половине 20-х годов.

Мы, мальчиками 14-17 лет, ходили на лекции своего и других факультетов нередко для потехи. И теперь без смеха нельзя себе представить Вас. Мих. Котельницкого, идущего в нанковых бланжевых штанах в сапоги (а сапоги с кисточками), с кульком в одной руке и с фармакологией Шпренгеля, перевод Иовского, подмышкою. Это он, Вас. Мих. Котельницкий (проживавший в университете), идет утром с провизией из Охотного ряда на лекцию. Он отдает кулек сторожу, а сам ранехонько утром отправляется на лекцию, садится, вынимает из кармана очки и табакерку, нюхает звучно, с храпом, табак и, надев очки, раскрывает книгу, ставит свечку прямо перед собою и начинает читать слово в слово и при том с ошибками. Василий Михайлович с помощью очков читает из фармакологии Шпренгеля, перевод Иовокого: "Клещевинное масло, oleum ricini, китайцы придают ему горький вкус". Засим кладет книгу, нюхает с вхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: "Вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус". Мы, между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге вместо китайцев: "кожицы придают ему горький вкус". У Василия Михайловича на лекции – что ни день, то репетиция. "Ну-те-ка, ты там, Пешэ, обращается он к одному студенту (сыну немецкого шляпного мастера), ты приходи; постой-ка, я тебя вот из Тенара жигану. А! что? небось, замялся; а еще немец! Ну-те-ка, ты, Пирогов, скажи-ка мне, как французская водка по-латыни?" (В. М. Котельницкий (1770-1844) преподавал фармакологию и смежные науки с 1804 г., профессор-с 1810 г.; при П. был инспектором студентов и деканом. Такую же характеристику К., бывшего в университете "притчею во языцех", оставили другие студенты пироговского времени (вплоть до фразы: "из Тенара жигану"). Ср. у Е. А. Боброва (т. I, стр. 90 и сл.).

– Spiritus gallicus.

– Молодец!

Другой экземпляр, curiosum своего рода, Алекс. Леонтьев Ловецкий, адъюнкт знаменитого Фишера, профессор естественной истории на медицинском факультете, делает с нами ботанические экскурсии на Воробьевых горах, то-есть гуляет, срывает несколько цветков, называет их по имени, а когда мы приносим ему нашу находку и просим определить растение, мы уже знаем по опыту, что ответ один: "отдайте их моему кучеру, я потом дома у себя определю". Этот же ученый вдруг возжелал демонстрировать на лекции половые органы петуха и курицы (прежде за ним этого не водилось,– он демонстрировал иногда только картинки). Помощник его приготовляет ему препарат для демонстрации. Препарат лежит на тарелке, обвернутой вокруг салфеткою. Алексей Леонтьевич берет тарелку и, не отнимая салфетки, объясняет своей аудитории устройство половых органов петуха; но на самой середине демонстрации помощник, сконфуженный и изумленный, приближается к нему и говорит вполголоса:

– Алексей Леонтьевич! ведь это курица.

– Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?

Со стороны помощника – возражения; аудитория чрезвычайно довольна сюрпризом. (А. Л. Ловецкий (1787-1840) воспитывался за счет Е. О. Мухина в моск. отд. МХА, был там профессором с 1815 г., -в университете-с 1824 г. Напечатал много работ по зоологии, физиологии, минералогии, патологии, токсикологии. Но, как подчеркивает его биограф; "напрасно стали бы в сочинениях покойного искать много оригинального"; Л. "нигде не высказывает самобытного мнения об избранном предмете" (К. Ф. Рулье. Очерк, стр. 464 и сл.). Характеристику научной деятельности Л., в духе анекдота, передаваемого П., дают и другие современники (А. И. Герцен. Былое и думы, т. I, стр. 220 и сл.; А. П. Богданов. Рулье, стр. 73, 77, 80 и др.). Отмечаются, однако, и положительные заслуги Л. как профессора. Он всегда требовал от врачей глубокого и серьезного изучения естественных наук; без этого, говорил Л., они "слепые эмпирики, действующие по большей части наудачу" (А. П. Богданов. Рулье, стр. 71 и сл., 106).

– Пойдемте, господа, смотреть, как сегодня, такой-то или такой-то профессор будет выгонять чужаков из аудитории.

Такого рода чужеедов было несколько и в нашем факультете, и в других. Отправляемся.

Большая аудитория амфитеатром. Входим. Какое зрелище! Профессор сидит на кафедре, а по скамьям аудитории бегают слушатели, гоняясь гурьбою один за другим с восклицаниями:

"чужак, чужак, гони его! а-ту!"

А в другом случае слушатели, зная антипатию профессора к чужим посетителям его аудитории, сначала сидят тихо и дают набраться нескольким чужакам, а в самом разгаре профессорского чтения подсылают к профессору одного из его приближенных сказать:

– Василий Петрович! (или: Григорий Васильевич!) есть много чужаков!

Лекция прекращается. Начинается розыск. Нетерпимость и ненависть к чужакам были каким-то поветрием. Комизм, соединенный с преследованием чужаков на лекциях, доходил поистине до чудовищных размеров. Студенты эксплоатировали эту странную антипатию профессоров: к одному совершенно глухому профессору (кажется, если не ошибаюсь, Гаврилову – Маты. Гавр. Гаврилов (1759-1829) преподавал в университете с 1796 г. русскую риторику, российскую словесность и изящные науки, славянскую словесность. О нем-у Д. Н. Свербеева )

набралась однажды полная аудитория студентов; предвиделась потеха, спектакль; на лекцию был приведен гарнизонный офицер из бурбонов (в мундире серого цвета с желтым воротником) и был посажен на самую заднюю скамью. Как только началась лекция, репетитор (студент, державший список слушателей для перекличек) подходит к глухому профессору и кричит ему на ухо: "на лекции есть чужак". Начинается конверсация.

– Где? – спрашивает профессор.

В это время задние ряды студентов раздвигаются, и взору изумленного профессора представляется военный чин, сидящий смиренно и прямо на скамье.

– Вставайте, вставайте скорее! – шепчут ему соседи-студенты.

Гарнизонный офицер вытягивается в струнку, руки по швам.

– Зачем вы здесь?-спрашивает лектор.

– Говорите,– подсказывают студенты офицеру,– что лекции в университете публичные, и всякий имеет право их посещать.

Офицер бормочет сквозь зубы подсказанное.

Профессор ничего не слышит: репетитор во всеуслышание громко передает ему слова офицера.

– Он говорит, Вас. Гаврил., что лекции публичные.

– Так что же, что публичные, а в аудиториях для порядка не должны быть терпимы чужаки.

Конверсация в таком духе продолжается некоторое время. Наконец, студенты, сидящие около офицера, шепчут ему: "уходите, уходите, делать нечего".

Ряды сидящих раздвигаются, и гарнизонный офицер марширует через всю аудиторию мимо кафедры к выходу, а аудитория, пользуясь абсолютной глухотой наставника, сопровождает ретираду офицера громогласным пением: "изыдите, изыдите, нечестивии!" или чем-то в этом роде. Профессор продолжает читать.

У другого профессора слушатели приводят нескольких товарищей, лежавших в клинике и уже выздоравливающих, в больничном костюме; сажают их также в задних рядах и во время лекции объявляют, что какие-то больные забрались на лекции из госпиталя. Опять спектакль. Больные изгоняются с шумом и скандалом.

Элемент смешного, впрочем, свойствен был в то время всем коллегиям не в одной Москве [...]. Отсталость того времени была невообразимая; читали лекции по руководствам 1750-х годов и это тогда, как у самих студентов, по крайней мере у многих, ходили уже по рукам учебные книги текущего столетия.

Правда, были и новаторы, и даже между пожилыми профессорами; но тут, опять на беду, примешивалась к новаторству какая-то не по летам горячность и пристрастность. ("Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвой после 1812 г. ...Университет все более и более становился средоточием русского образования" (А. И. Герцен. Былое и думы, т. I, стр. 188). Это-применительно к влиянию университета в целом. В частности-о медицине: отвечая на вопрос о том, "каково было положение с развитием хирургии в России того времени", академик Н. Ну Бурденко показывает фактами, что русские медики отнюдь не были только подражателями Запада, а "стремились самостоятельно прокладывать новые пути" (1940, стр. 107 и сл.). Это развивалось по традиции с XVIII в. "Национальность наших ученых,– пишет академик А. Н. Пыпин,– не терпела никакого ущерба... Чужой авторитет не становился верой, но часто будил собственную мысль и заставлял присматриваться к своей жизни... С первых же шагов является забота создать научное изложение на русском языке. "Мы постоянно встречаемся с выражением желания, чтобы труд их [русских ученых] послужил на пользу русскому просвещению, на славу и честь российского народа... В основе лежало не подчинение, а именно стремление к независимости... жить собственными, а не чужими силами" (стр. 233 и сл.).

Так, М. Я. Мудров вдруг переседлался – и из броуниста сделался отчаянным бруссэистом. Мало или почти вовсе незнакомый, по его собственному признанию, с патологической анатомией, он хотел уверить свою аудиторию и, действительно, уверил, не хуже самого Бруссэ, в существовании воспаления слизистой кишечного канала там, где его вовсе не было.

Но Мудров едва ли был не единственным исключением из профессоров. Потом уже, когда я кончил курс, обуяла нескольких из молодых философия Шеллинга; но она уже не была новостью в Европе, тогда как бруссэизм был, действительно, еще животрепещущею новизною, и притом философию Шеллинга привозили к нам из Германии посланные туда от университета молодые ученые; а Мудров, сидя дома, и притом в 50-летнем возрасте, напал на бруссэизм. (О значении научной деятельности М. Я. Мудрова см. выше ).

Наглядность учения и демонстрацию можно было найти только на лекциях Лодера; но и при изучении анатомии от студентов вовсе не требовали обязательного упражнения на трупах. Я во все время моего пребывания в университете ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не вскрыл ни одного трупа, не отпрепарировал ни одного мускула и довольствовался только тем, что видел приготовленным и выставленным после лекций Лодера. И странно: до вступления моего в Дерптский университет я и не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта, наглядно. (См. дальше сводную таблицу полукурсовых испытаний П. по различным предметам медицинского факультета (примеч. 2 к стр. 299).

Я довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций.

Я сказал сейчас, что это странно. Нет, вовсе не странно, когда большая часть моих наставников была того же убеждения. Вот на кафедре стоит Петр Иллар. Страхов, проф. химии медиц. факультета,– человек, очевидно, начитанный и из книг много знающий. Он читает нам, как делают термометры, чертит мелом на доске, распространяется; а у него в аудитории сидит много таких, которые еще и в жизни не имели термометра в руках. (Петр Иллар. Страхов (1792-1856; у Л. Ф. Змеева:

1798-1856)-ученик и ближайший сотрудник М. Я. Мудрова; в 1821г.– доктор медицины; с 1826 г.-адъюнкт анатомии и физиологии животных, читал химию.)

а видали его только издали. Идет ли дело об оксигене, Петр Иллар, опять распространяется целых две лекции, опять чертит мелом, приносит на лекцию французские книги с рисунками, но самого оксигена мы не видим.

И так-то целый курс: ни одного химического препарата в натуре; вся демонстрация состоит в черчении на доске. Только в последнем году курса, с вступлением в университет профессора Геймана (молодого, живого и практичного еврея), я первый раз в жизни увидал в натуре оксиген и гидроген. (Род. Гр. Гейман (1802-1865) родился в Вильне, сын врача, преподавателя патологии в Виленском университете. 7 лет отроду сочинил вариации для фортепиано, напечатанные тогда же. 14 лет поступил в Виленский университет, где слушал лекции на математическом и словесном факультетах. В 1817 г. получил степень кандидата философии по математическому факультету. Затем учился в Московском университете на медицинском факультете и одновременно в моск. отд. МХА. Здесь получил в 1820 г. степень доктора медицины. С 1821 г. репетитор по химии в МХА, с 1823 г.-адъюнкт там же. С 1826 г.-адъюнкт химии в университете. Г. согласился принять эту должность, как он сообщает в автобиографии, "с тем, однако, условием, чтобы университет дал ему средства пояснять преподавание производством химических опытов". Затем был профессором в университете и одновременно в МХА.)

Но не на одном медицинском факультете химия читалась по книгам, без опытов; и в физико-математическом факультете проф. Рейс (Ф.-Ф. Рейсе (1778-1852)-профессор химии в Московском университете с 1804 г.; с 1817 г.-по совместительству-в МХА.)

читал ее по своим тетрадям, да еще вдобавок читал-то нам и не химию, а какое-то учение о мировом эфире на латинском языке; зато этот ученейший, как полагали, профессор и был самого высокого мнения о себе, такого, что, по его собственному выражению: primus – Deus, secundus – Reus, tertius – adjunctus meus. (Первый – бог, второй – Рейс; третий – мой помощник.)

Физика на математическом факультете преподавалась гораздо нагляднее.

На лекциях у Двигубского (Ив. Ал. Двигубский (1771-1839) учился в Харьковском коллегиуме; в 1796 г. окончил курс медицинского факультета Московского университета, через два года – адъюнкт естественной истории в университете и преподаватель физики в университетском пансионе. В 1802 г. защитил диссертацию на степень доктора медицины и отправился "в чужие края для усовершенствования познаний в естественной истории, химии и врачебном веществословии... В Париже был в самое достопамятное время перехода революции к владычеству Наполеона". По возвращении в Москву читал в университете технологию, затем физику-до 1827 г. и после этого ботанику. "Принадлежал бесспорно к числу самых деятельных русских ученых... Во всех отраслях естествознания он был отлично полезен, хотя везде является не автором самостоятельным, оригинальным, а примерно трудолюбивым и ученым собирателем" (К. Ф. Рулье). Ср. у Г. А. Колосова, 1940, и у 3. А. Цейтлина ("Очерки...", стр. 44).

Герцен дополняет эти биографические сведения чисто пироговской характеристикой самых "куриозных" профессоров Московского университета. "Ректором был тогда Двигубский,– пишет Герцен о времени своего студенчества,один из остатков и образцов допотопных профессоров или, лучше сказать, допожарных, то есть до 1812 г. ...Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов подошел к нему под благословение и постоянно называл его "отец-ректор"" ("Былое и думы", т. I).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю