Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
– Я вам покажу,– сказал он слушателям,– как старик Руст оперирует,-и махнул смело ножом по грыжевому мешку.
Предполагал ли он омертвение уже кишки и хотел ли вскрыть ее вместе с грыжевым мешком,– не знаю; этого не знал никто, смотря на всю процедуру издали; но факт тот, что вслед за смелым Рустовским надрезом со свистом вылетели ветры и ручьем полились испражнения. О больном, по обыкновению, не было потом ни слуху, ни духу.
Диффенбах, в то время еще не рассорившийся с Рустом, шел в гору. Его пластические операции приобрели ему уже тогда славу и имя. И действительно, это был гений-самородок для пластических операций.
Изобретательность Диффенбаха в этой хирургической специальности была беспредельная. .
Каждая из его пластических операций отличалась чем-нибудь новым, импровизированным. И это необыкновенное искусство – при весьма ограниченных научных сведениях, при полном незнании анатомии и физиологии. Кроме пластических операций Диффенбах хорошо и счастливо делал грыжесечения; но прочие операции выходили у него не мастерски сделанными.
Рассказывали, что Диффенбах приобрел большую ловкость в сшивании ран, быв долго так называемым фликером (Fliecker– штопальщик) при студенческих дуэлях в Кенигсберге; так же он практиковал и в берейторской школе (Школе верховой езды).
Диффенбах отлично ездил верхом.
С виду это был приземистый, широкоплечий мужчина, лет 40, с умным, красивым лицом, высоким лбом, римским носом, небольшими, из глубины смотревшими умными глазами, но очень тонким и слабым, не соответствующим широко сложенной груди, голосом. Privatissimum Диффенбаха, стоившее дорого (4 больших фридрихсдора с каждого из 7-8 слушателей), было мне только тем полезно, что доставило мне случай видеть несколько замечательных (и тогда еще новых) пластических операций; а все другое, излагавшееся нам Диффенбахом на этом privatissimum, не стоило и выеденного яйца.
Он показал несколько своих пластических операций на трупе, мямля по обыкновению и выпуская из горла нам, и то неохотно, одно слово за другим; в ораторы он не годился. Его надо было видеть как оператора-специалиста, но не слушать, что он говорит.
С Грефе, а потом и с Рустом, Диффенбах был на ножах..
С Грефе-потому, что это был человек совершенно другой масти; а с Рустом потому, что тот не давал ему хода в Charite; да к тому еще на консультации у барона фон Альтенштейна, болевшего карбункулом, Руст (сам) переменил, без всяких объяснений с другими врачами, способ лечения, сказав Диффенбаху, как бы в извинение своей неучтивости: "Sie sind doch meine Leute" (Вы ведь мои люди), на что Диффенбах заметил: "Ich bin kein Leibeigener" (я не крепостной).
После ссоры Диффенбах при нас ругал иногда Charite на чем свет стоит.
– Das ist eine Mordgrabe! (Это-морильня) – и он был прав.
Charite во все время нашего пребывания было резервуаром госпитальной нечисти (госпитального антонова огня) и гнойного заражения.
Да и долго спустя после того, в 1864 году, при посещении клиники профессора Юнгкена, в Charite госпитальная нечисть не исчезла; Jungken, для предохранения от нее, прижигал еще свежие раны после операций раскаленным железом. При мне, после извлечения большого секвестра из бедровой кости, он прижег все дупло, из предосторожности, раскаленным железом.
И самому Русту не мало тогда доставалось от Диффенбаха. Он не женировался (Стеснялся) насмехаться над Рустом во всеуслышание, где только мог.
Наружность Руста, действительно, немногих располагала в его пользу. Это был старый подагрик, с седыми длинными и густыми волосами, резко отделявшимися на красном, как пион, фоне широкого, грубого лица; глаза только не потеряли своего блеска и умно и бойко смотрели из-под седых нависших бровей и сверх надвинутых на них больших серебряных очков; голову прикрывал зеленый суконный картуз, в котором Руст сидел и в клинической аудитории. На ногах – нередко плисовые сапоги, под ногами – всегда коврик.
Немудрено, что такая оригинальная наружность подвергалась едким сарказмам неприятелей. Диффенбах на одном многолюдном вечере, где много говорилось о старине, на рассказ одного профессора о том, что еще не очень давно старый Мурзинна называл Руста "Gelbschnabel" (молокосос), Диффенбах заметил, что гораздо приличнее было бы для Руста название "Blauschnabel". (Вьюрок китайский)
Не один Диффенбах, впрочем, выбирал Руста предметом насмешек. Сам наследный принц, любивший Руста и пожаловавший его в свои лейб-медики, издал на него презабавную каррикатуру, долго выставлявшуюся на окнах магазинов Под-Липами.
Руст был защитником карантинной системы во время холеры и возбудил этим против себя все народонаселение. Вот по этому-то случаю и явилась каррикатура, изображающая большого (воробья с физиономией Руста, запертого в клетку с надписью: "Passer rusticus". "Der gemeine Landsperling". (Деревенский (неуклюжий) воробей. Простой (низкий, подлый) воробей) (Вся острота – в словах rusticus и Sperling. Landsperre – это карантинная система).
Диффенбах, во время нашего пребывания в Берлине, ездил в Париж и там дебютировал в клинике Лисфранка, перед парижскою аудиторией, с своею блефаропластикою (искусственное образование нижнего века). Возвратясь, видимо польщенный хорошим приемом у французов, он рассказывал нам, как любезен был с ним Лисфранк, Амюсса и др., как вся аудитория рукоплескала ему за сделанную им еще невиданную нигде операцию.
Зато Диффенбаху очень не понравились Вельпо и англичане.
– Вельпо,-сказывал нам Диффенбах,-это какой-то аnatomicus chirurgicus;-по мнению Диффенбаха, это была самая плохая рекомендация для хирурга; а англичане – это настоящие бифштексы.
– Вообразите,– говорил Диффенбах,– старый Астлей Купер, проезжавший через Париж, полагал, что я французский доктор из госпиталя St. Louis; так он и отнесся ко мне, никогда прежде ничего не слыхав обо мне.
Вельпо не остался, впрочем, в долгу у Диффенбаха. Когда я посетил его, в 1837 году, в бытность мою в Париже, Вельпо так отнесся о берлинском гение:
– Знакомы ли вы с значением нашего слова: gascon (хвастун) и gasconade?
– Знаю.
– Ну, так m-r Diffenbach показался мне gaecon'om, a его разные подвиги гасконадами.
В этом замечании Вельпо нельзя не признать значительную долю правды.
Проф. Юнгкен, окулист и клиницист Charite, принадлежал также к сторонникам Руста; таким он остался, если не ошибаюсь, до конца. Это был настоящий и чистокровный доктринер. Он представлял и своим ученикам и, как я полагаю, самому себе современное учение,– т. е. до чего дошел Руст и он сам,– чем-то законченным, не подлежащим сомнению; прогресс мог быть только в том же самом направлении. Так, по крайней мере, выходило из его клинических лекций. Ни малейшего скептицизма не допускалось. Все было ясно и точно, как дважды два четыре. Глазные бленорреи должны были лечиться только одним противовоспалительным способом.
Разбирая однажды перед нами случай сильнейшей глазной бленорреи, Юнгкен, назначив свое обыкновенное лечение – пиявки и ледяные примочки, с необыкновенною самонадеянностью объявил нам: "Ich breche den Stab uber den Kopf des jenigen Arztes, der nicht im Stande ist eine solche Blenorrhoe zu kuriren!" (Я сломаю палку об голову того врача, который не в состоянии вылечить такую бленоррею!)
Через три дня оба глаза оказались пропавшими от изъязвления роговой оболочки, и Юнгкен, стоя возле постели несчастного слепца, молча пожимал только плечами. Но Юнгкен был честный и добросовестный врач,– он не скрыл от нас этого несчастного случая, хотя и мог бы, как другие, легко это сделать.
Национальность Грефе едва ли можно было определить по его наружности; она свидетельствовала настолько же о немецком, насколько и о славянском происхождении. Противники Грефе распускали даже слух и о семитском его происхождении.
Несомненно только – это признавал и сам Грефе,– что он был родом из Польши и там провел свою молодость.
Гораздо характернее физиономии была прическа Грефе – unicum в своем роде: длинные, почти черные, с проседью, волосы гладко-на-гладко зачесывались и примазывались справа налево и закрывали значительную часть лба, чуть не до густых черных бровей. Круглому, полному лицу эта прическа сообщала какой-то странный, похожий на куклу, вид.
Отличительною чертою Грефе была изысканная учтивость со всеми. К слушателям он обращался не иначе, как с эпитетом:
"Meine hochgeschatzte, meine verehrte Herren"; (Высокоуважаемые, высокопочитаемые господа), к больным из низших классов: "mein liebster Freund". (Любезнейший друг )
Но когда делалось что-нибудь не по нем, то он легко выходил из себя. Видно было, что учтивость и кажущаяся невозмутимость были искусственные.
Человек был хорошо выдержан. И в этом, и во всем остальном Грефе был полный контраст с Рустом; недаром и жили они, как кошка с собакой. Причесанный, как прилизанный, всегда элегантно одетый или затянутый в синий мундир с толстыми эполетами, Грефе входил тихо и семеня ногами, походкою табетиков, в аудиторию, раскланивался во все стороны и, обводя всю аудиторию глазами, начинал петь:
– Meine hochgeschatzte Herren.
Руст являлся в своем, старом зеленом картузе, с висевшими из-под него по плечам растрепанными седыми волосами, с тростью, которой не выпускал из рук, и жестикулировал ею во все время лекций.
– А это что за опухоль? А это что за краснота?-спрашивал Руст, указывая издали своею палкою на больное место пациента.
Вместо сладкопения и деликатного обращения являлись на сцену: "Donnerwetter, sind Sie foll!" etc. (Чорт побери, вы одурели! и т.п.)
В клинику Руста все шли, чтобы слышать оракульское изречение врача-оригинала. Про операции, делавшиеся в Charite, самые неопытные студенты говорили, что там надо учиться – как не делать операции. И Руст имел более самых фанатических приверженцев между молодыми врачами и слушателями.
В клинику Грефе ходили, чтобы видеть истинного маэстро, виртуоза-оператора. Операции удивляли всех ловкостью, аккуратностью, чистотою и необыкновенною скоростью производства. Ассистенты Грефе, и именно главный д-р Анпельштейн, уже пожилой и опытный практик (он имел в городе значительную практику), знали наизусть все требования и все хирургические замашки и привычки своего знаменитого маэстро.
У Ангельштейна везде были натыканы инструменты Грефе, ему не надо было говорить: "сделай то или другое", во время операции,– все делалось само собою, без слов и разговоров. Грефе для каждой операции повыдумывал много разных инструментов, теперь уже почти забытых, но во времена оны расхваленных и всегда употреблявшихся самим изобретателем. Он только сам и умел владеть ими. В клинике Грефе было в особенности то хорошо, что практиканты все могли следить за больными и оперированными и сами допускались к производству операций, но не иначе, как по способу Грефе и инструментами его изобретения.
Мне, как практиканту, досталось также сделать три операции: вырезать два липома и вылущить большой палец руки из сустава. Грефе был доволен, но он не знал, что все эти операции я сделал бы вдесятеро лучше, если бы не делал их неуклюжими и мне несподручными инструментами. Грефе был, без сомнения, от природы ловок и сноровист;
иначе – без всякого знания анатомии, без упражнений над трупами, которые Грефе считал совершенно неподходящими к операциям на живых,– как мог бы он сделаться истинным виртуозом хирургии?
Между тем пальцы его – мясистые, закругленные и короткие – вовсе не свидетельствовали об особенной ловкости.
Ежегодно, в день рождения Грефе, его слушатели и практиканты, большею частью иностранцы, делали складчину, покупали кубок или другую какую вещь с приличною надписью и подносили своему маэстро.
Это был едва ли не единственный способ изъявления признательности и уважения наставнику. Более задушевным сочувствием своих, и именно туземных, учеников маэстро не пользовался. Он задавал обыкновенно банкет в день своего рождения, на котором он угощал своих гостей разными деликатесами и винами, а гости угощали его льстивыми тостами, называя его "Unser deutscher Dupuytren" (Наш немецкий Дюпюитрен ) и т. п.
После одного такого банкета Грефе позвал меня в кабинет, где, оставшись наедине со мною, спросил: не знаком ли мне один окулист в С.-Петербурге, приобревший такую знаменитость, что его император Николай рекомендует настоятельно королю для наследного ганноверского принца? Надо знать, что во время пребывания Николая Павловича в Берлине туда приехал для консультации и лечения глазной болезни наследный ганноверский принц.
Грефе как лейб-медик или лейб-хирург прусского короля назначил операцию искусственного зрачка; делая ее без успеха, если не ошибаюсь, два раза у принца, хотел было делать потом, через несколько лет, и в третий раз; поехал с этой целью в Ганновер, но по дороге занемог тифом и умер.
Я очень удивился, услышав от Грефе, что наш император настойчиво предлагает в конкуренты с маэстро Грефе своего верноподданного. В таком случае этот верноподданный, действительно, уже знаменитость. Кто же это такой был? Ума не приложу. В первый раз слышу. Наконец, я узнал, что сия знаменитость, рекомендованная императором всероссийским королю прусскому, был не кто иной, как с.-петербургский мещанин Орешников.
В С.-Петербурге, на Васильевском острове, этот гражданин открыл, с разрешения правительства, глазную больницу для приходящих.
Орешников, прежде всего запасся огромным увеличительным стеклом с длинною рукояткою, и объявил себя самым ярым противником известного в то время петербургского окулиста Василия Васильевича Лерхе. Экзаменуя своих больных через увеличительное стекло, Орешников спрашивал у каждого, не был ли он на Моховой у Лерхе, и когда больной отвечал утвердительно, то Орешников интересовался знать, как определил болезнь Д-р Лерхе.– "Да что, сказал, что полуда",– так, примерно, рассказывал пациент. На такой ответ Орешников качал головою, снова наводил на глаза пациента увеличительное стекло, снова качал подозрительно головою и говорил во всеуслышание:
– Ай, Василий Васильевич, опять маху дал. Какая же это тут полуда? Это просто бельмо. Не беспокойся, дружок, будешь видеть, вот тебе моя примочка.
Грефе несколько, как мне казалось, встревоженный настойчивою рекомендацией как будто из земли выросшего конкурента такою особою, как император всероссийский, потом успокоился, когда узнал, что Орешников не был оператор, а в Германии давно и всем уже было слишком известно, что только операцией можно восстановить зрение принца.
Как ни полезны и как ни поучительны были для меня занятия у Шлемма и в клиниках Грефе, Руста и Юнпкена, но всего нагляднее была для меня польза, принесенная мне упражнениями в оперативной хирургии над трупами в Charite.
Однажды я узнал от студентов, что в Charite можно присутствовать иногда при вскрытии трупов; мне показали и место, где производятся эти вскрытия. Я отправился, прихожу – и не верю тому, что вижу.
В маленькой комнате, помещавшей в себе два стола, на каждом из них лежало по два-три трупа, и у одного стола – вижу – стоит женщина сухощавая, в чепце, в клеенчатом переднике и таких же зарукавниках, вскрывая чрезвычайно скоро и ловко один труп за другим.
Тогда еще не видано и не слыхано было, чтобы женщины посвящали себя анатомическим занятиям; видя, что меня не гонят, и кроме меня никого нет из студентов, я приблизился к интересной даме и весьма учтиво поклонился.
– Wunschen Sie was von mir? (Угодно вам что-нибудь от меня?)-спрашивает она меня.
– Да, мне хотелось бы чаще присутствовать при вскрытиях,– отвечаю я.
– Что же! приходите хотя каждый день; кроме меня до сих пор никто еще не вскрывал. Только недавно назначен профессор Фрориеп.
– А другие клинические профессора Charite?
– Что вы! Да разве они что понимают в этом деле? Вот, еще вчера никто мне не верил, что при вскрытии одного трупа я найду огромный экссудат в груди, а за милю видно было, что вся половина груди растянута. Я им и показала.
– Позвольте узнать ваше имя?
– Я – madame Vogelsang.
– Так вот что, madame Vogelsang, не можете ли вы доставить мне случай упражняться на трупах?
– Почему не так. Ко мне приходили иногда иностранцы, и я им показывала операции на трупах. У меня для этого есть и хирургические инструменты.
– Так потрудитесь объявить мне ваши условия,– замялся я.
– У меня определено 1 талер за целый труп – тогда вы можете сделать на нем какие вам угодно операции – и 1 Silbergroschen за перевязку артерии на конечностях и за вылущение из суставов, но с тем, чтобы не делать никаких лоскутов (то-есть не обрезывать совсем вылущенного из сустава члена)...
Дело решено. Я выдаю задаток талера. Дни и часы назначаются г-жею Фогельзанг – всякий раз с вечера она будет присылать нарочного или скажет сама в клинике Руста.
M-me Vogelsang – эта интересная особа прежде была повивальною бабкою, а потом из любви к искусству, как она уверяла, посвятила себя анатомии и практически знала ее бойко. Вылущить сустав по всем правилам искусства, найти артерию на трупе – это было плевое дело для m-me Vogelsang.
В то время Берлин был экзаменационным "rendez-vous" для всех врачей прусского королевства, и каждый из них, на так называемом государственном экзамене (Staats-Examen) обязан был демонстрировать перед экзаминаторами внутренности груди, живота in situ.
Вот этот-то экзамен in situ и заставлял прибегать экзаменующихся к анатомическим знаниям г-жи Фогельзанг.
Она достигла совершенства в разъяснении и наглядном определении положения грудных и брюшных внутренностей, а также мозга и основания черепа.
Никто не был так вхож ко мне, как m-me Vogelsang. И рано утром, и поздно вечером, она являлась ко мне с каким-нибудь препаратом в руках или с известием о предстоящем упражнении на трупе в "Charite".
Я не знал ни одного женского лица менее красивого и более оригинального физиономии г-жи Vogelsang. Уже лет за 40, с волосами на голове, похожими на паклю, с сухим, изрытым глубокими бороздами, но необыкновенно подвижным лицом, m-me Vogelsang очень смахивала на проворную, юркую обезьяну.
Но она доставила мне для упражнений не одну сотню трупов, и потому я ее считал дорогим для себя человеком.
В одно время с нами прибыло в Берлин несколько русских из Москвы и Петербурга, впоследствии занявших должности ординаторов в разных столичных госпиталях, из них всех более сблизился со мною Вл. Аф. Караваев (родом из Вятки).
Караваев окончил курс в Казанском университете. Познакомившись в этом университете только по слухам с хирургиею (профессор хирургии в то время, если не ошибаюсь, Фогель, имел скорченные от предшествовавшей болезни пальцы и не мог держать ножа), он отправился в Петербург и определился ординатором в Мариинский госпиталь, где и видел в первый раз несколько операций, произведенных Буяльским.
Несмотря на такую слабую подготовку, Караваев чувствовал в себе особое влечение к хирургии; это я заметил при первом же нашем знакомстве. Я посоветовал ему тотчас же заняться анатомией и отправиться по адресу к m-me Vogelsang.
Целый год он был моим неизменным спутником при упражнениях над трупами, а потом по моему же совету отправился в Геттинген, к Лангенбеку.
В 1837 году Караваев явился в Дерпт, держал еще у меня экзамен, до отъезда моего в этом же году в Париж, делал вместе со мною опыты над животными по вопросу, много меня интересовавшему в то время,– о признаке развития гнойного заражения крови (пиэмии).
Этот вопрос я и посоветовал Караваеву выбрать предметом его докторской диссертации. Я могу по праву считать Караваева одним из своих научных питомцев: я направил первые его шаги на поприще хирургии и сообщил ему уже избранное мною направление в изучении хирургии.
(В. А. Караваев (1811-1892), с 1840г.-профессор хирургии в Киевском университете.)
Летнею вакациею [18]35 года я воспользовался для посещения Геттингена и, чтобы застать еще лекции, отправился из Берлина еще задолго до окончания семестра.
Меня интересовал в Геттингене, разумеется, всего более Лангенбек. Ученики его, приезжавшие иногда в Берлин, относились с искренним энтузиазмом о своем знаменитом учителе всей Германии того времени. Лангенбек был единственный хирург-анатом. Знания его анатомии были так же обширны, как и хирургии.
Кроме этих двух категорий хирургов-анатомов и хирургов-техников (которых Лисфранк в Париже очень метко назвал chirurgiens-menuisiers), (Хирурги-столяры ) – в 1830-х годах можно было различить и еще две категории, имевшие в то время не менее важное значение. В то время анестэзирование и анестэзирующие средства еще не были введены в хирургию, и потому немаловажное было дело для страждущего человечества претерпеть как можно меньше мучений от производства операций. Быстротечная, почти скоропостижная смерть постигала иногда оперируемого вследствие нестерпимой боли.
Операция, как и всякий другой прием, могла причинить смертный shok от одной только боли у особ, чрезмерно раздражительных. Итак, не мудрено, что значительная часть хирургов поставила себе задачею способствовать всеми силами быстрому производству операций. Но как усовершенствование хирургической техники в этом направлении (т. е. с целью уменьшить сумму страданий быстрым производством операций) весьма трудно, даже невозможно для многих, и, сверх того, скорость производства нередко может сделать операцию неверною, ненадежною и небезопасною, то, понятно, многие из хирургов сильно вооружены были против всякой спешности в производстве, а некоторые дошли до того, что объявили себя защитниками противоположного принципа, утверждая, что чем медленнее будет делана операция, тем более она даст надежды на успех.
Французский хирург Ру укорял всех английских хирургов в ненужной и мучительной медленности при производстве операции.
В Германии к категории хирургов, по принципу стоявших за быстрое производство операций, можно было отнести именно двух корифеев – Грефе и Лангенбека. Первый достигал этого врожденною ловкостью и разными техническими приемами; второй – отчетливым знанием анатомического положения частей и основанными на этом знании, им изобретенными оперативными способами.
Хотя я и отношу Лангенбека и Грефе к одной категории, имея в виду только одну сторону их искусства, но в самом производстве операций существовало громадное различие, и это не могло быть иначе, потому что не было двух людей, менее сходных между собою.
Грефе оперировал необыкновенно скоро, ловко и гладко.
Лангенбек оперировал скоро, научно и оригинально.
Грефе от природы получил ловкость руки; но ни устройство руки, ни строение всего тела не свидетельствовало об этой врожденной ловкости.
Лангенбек, напротив, был от природы так организован, что не мог не быть ловким и подвижным. Атлет ростом и развитием скелета и мышц, он был, вместе с тем, необыкновенно пропорционально сложен. Ни у кого не видал я так хорошо сложенной и притом такой огромной руки. Лангенбек на своих анатомических демонстрациях укладывал целый мозг на ладонь, раздвинув свои длинные пальцы; рука служила ему вместо тарелки, и на ней он с неподражаемою ловкостью распластывал мозг ножом. Поистине, это был хирург-гигант. Ампутируя по своему овальноконическому способу бедро в верхней трети, Лангенбек обхватывал его одною рукою, поворачивался при этом, с ловкостью военного человека, на одной ноге и приспособлял все свое громадное тело к движению и действию рук.
На его privatissimum я первый раз видел это замечательное искусство приспособления при операциях движения ног и всего туловища к действию оперирующей руки; и это делалось не случайно, не как-нибудь, а по известным правилам, указанным опытом.
Впоследствии мои собственные упражнения на трупах показали мне практическую важность этих приемов.
И Лангенбек был не прочь похвалиться своей силой и ловкостью. Но это было не хвастовство фата, не смешное тщеславие.
К Лангенбеку как-то шла похвала себе; так, он рассказывал мне по-своему, отрывисто, с ударением на каждом слове,– как он изумил одного английского хирурга во время французской кампании. Этот сын Альбиона никак не хотел верить Лангенбеку, что он по своему способу вылущивает плечо из сустава только в три минуты; представился случай после одной битвы; раненого француза (если не ошибаюсь) посадили на стул. Англичанин стал приготовляться к наблюдению и надевал очки;
в это мгновение что-то пролетело перед носом наблюдателя и выбило у него очки из рук; это нечто было вылущенное уже Лангенбеком и пущенное им на воздух, прямо в Фому неверующего, плечо.
Все, что сообщал нам на лекциях и в разговорах Лангенбек, было интересно и оригинально.
Со многим нельзя было согласиться, но, и не соглашаясь, нельзя было не удивляться человеку, замечательному и по наружности, и по особенному складу ума, и по знанию дела. Лангенбек был, верно, красавцем в молодости,– так приятно выразителен и свеж был его облик. За версту можно было уже слышать его громкий и звонкий голос.
К характеристике Лангенбека как хирурга относится еще одна важная и оригинальная черта. Он возводил в принцип – при производстве хирургических операций избегать давления рукою на нож и пилу.
– Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга.
– Kein Druck, nur Zug. (Не нажим, только тяга )
И это были не пустые слова.
Лангенбек научил меня не держать ножа полною рукою, кулаком, не давить на него, а тянуть как смычок по разрезываемой ткани. И я строго соблюдал это правило во все время моей хирургической практики везде, где можно было это сделать. Ампутационный нож Лангенбека был им придуман именно с той целью, чтобы не давить, а скользить тонким, как бритва, и выпуклым, и дугообразно-выгнутым лезвием.
На нашем privatissimum случилась однажды беда с этим ножом. Досадно было Лангенбеку, что перед иностранцем, да еще и приехавшим из Берлина, должна была случиться такая неудача. Дело в том, что Лангенбек, одетый в летние бланжевые брюки, башмаки и чулки, делая перед нами свою ампутацию бедра на трупе и по обыкновению приговаривая при этом громко и внушительно: "nur Zug, kein Druck", вдруг со всего размаха попадает острием ножа себе в икру. Кровь выступает на бланжевых брюках и льет в чулок и на пол. Рана была до-. вольно глубокая, зажила, однакоже, без последствий. Лангенбек, верно, угадывал наши мысли по случаю этого происшествия.
Конечно, мы не могли не думать так: уже если сам маэстро делает промахи, так значит дело неладно. И действительно, и Лангенбек и Грефе, по свойственной всем людям слабости, изобрели немало таких хирургических процедур и инструментов, которые оставались употребительными только в их собственных руках. Но, разумеется, ни Грефе, ни Лангенбек не отказывались от своих изобретений и продолжали отдавать им преимущество [...].
Я занемог в Геттингене сильною жабою, перешедшею в нарыв. Но прежде чем нарыв вскрылся, ему суждено было,– против моего желания,– пройти через руки хирурга. Опухоль была очень сильная, и я, видев уже не рад и в Дерпте и особливо в Берлине лечение жабы рвотным, хотел уже принять его, как мой знакомый курляндец, струсив за меня, уведомил о моей болезни Лангенбека. Оба,дядя и племянник,– были так любезны, что тотчас же пришли ко мне на квартиру.
Старик Лангенбек, осмотрев мою пасть, тотчас же взял скальпель и всадил его почти на один дюйм в опухоль; вышло несколько крови, но материи не показалось. Ночью на другой день нарыв лопнул сам по себе, и я скоро выздоровел.
Странно: когда, в 1864 году, я, по прошествии 30 лет, в первый раз свиделся в Берлине с моим старым знакомым (Лангенбековым племянником), то он тотчас же припомнил мне мою болезнь, но при этом настойчиво уверял, что он сам вскрыл мне нарыв и выпустил гной. Мне кажется, что я обязан в этом случае верить более моей, чем чужой памяти. Воспоминаний о причиненной мне бесполезной боли и о брани, которою я внутренне осыпал обоих Лангенбеков и моего знакомого курляндца за их непрошенное вмешательство, сохранилось слишком живо в моей памяти, и я, испытав на себе хирургический промах, старался потом, насколько мог, предохранять других людей от моих промахов.
С тех пор рвотное служило мне гораздо чаще ножа к вскрытию нарывов после жабы. Из оперативных способов, предложенных Лангенбеком, весьма немногие сохранились еще в современной хирургии. Справедливость требует еще заметить, что операции Лангенбека изумляли не только быстротою, но и чрезвычайною, в то время еще не слыханною, вероятностью и точностью производства. Мойер сказывал мне, что его учитель", старый Ант. Скарпа, услышав про вылущение матки, сделанное успешно (без повреждения брюшины), сказал:
– Если это правда, то я готов ползти на коленях в Геттинген к Лангенбеку.
Ко второй категории немецких хирургов, то-есть к защитникам медленного, по принципу, производства операций, надо отнести, по преимуществу, Текстора в Вюрцбурге.
У Текстора принцип медленности доведен был до крайних размеров. Его аудитория нередко могла наслаждаться такого рода зрелищем. Больной лежит на операционном столе, приготовлен к отнятию бедра. Профессор, вооруженный длиннейшим скальпелем, вкалывает его, как можно тише и медленнее, насквозь спереди назад через мышцы бедра. Вколотый нож оставляется в этой позиции, и профессор начинает объяснять слушателям, какое направление намерен он дать ножу, какую длину разрезу и т. п.
Потом, выкроив один из лоскутов, по мерке и как можно медленнее, снова начинается суждение об образовании второго лоскута. При этом профессор обращается несколько раз к своей Аудитории с наставлением:
– So muss man operieren, meine Herren. (Так надо оперировать господа)
И это все делалось без анестэзирования, при воплях и криках мучеников науки или, или вepнee, мучеников безмозглого доктринерства.
Что касается до меня, то мой темперамент и приобретенная долгим упражнением на трупах верность руки сделали мне поистине противною эту злую медленность по принципу.
И впоследствии, когда анестэзирование, повидимому, делало совершенно излишним Цельсово "cito", (Быстро) и тогда, говорю, я остался все-таки того мнения, что напускная медленность может оказаться вредною: продолжительностью анестэзирования и травматизма [...].
Теперь трудно себе вообразить, как мало германские врачи и хирурги того времени были знакомы – а главное, как мало они интересовались ознакомиться – с самыми основными патологическими процессами.
Между тем, в соседней Франции и Англии в это время известны уже были замечательные– результаты анатомо-патологических исследований Крювелье, Тесье, Брейта, Бульо и друг.