Текст книги "Из 'Дневника старого врача'"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Лисфранк, как профессор, был, в полном смысле, французский нахал и благер-крикун, рослый, плечистый, одаренный голосом таким, который можно слышать за версту. Лисфранк тем только и привлекал на свои клинические лекции, что кричал во все горло, в самых грубых выражениях, против всех своих товарищей по ремеслу:
– Ces per-r-roquets de la medecine,– раздавалось беспрестанно в его аудитории, когда он говорил не о себе, а о других.
"Ce brigand du bord de l'eau",– это было прозвание, данное им некогда Дюпюитрэну,– "Ce chirurgien menuisier" – это был Ру; Velpeau назывался на языке Лисфранка "vilpeau" и т. п. (Эти попугаи медицины; этот береговой разбойник"; этот хирург-столяр; подлая шкура.)
Несмотря на все это, Лисфранк был, действительно, замечательный хирург и клиницист своего времени, хотя и скрывавший зачастую свои промахи и ошибки.
Что касается до Ру,– данное ему Лисфранком прозвище "столяра" было, надо сознаться, весьма метко. Огромная, полувековая опытность не сообщала знаменитому оператору никакого строго-научного авторитета.
Гораздо выше стояла в то время научная деятельность французских диагностов и клиницистов по внутренним болезням: Андраль, Луи, Шомель, Рустэн, Крювелье и даже увлекавшийся до крайности Бульо – были истинными представителями научной медицины того времени.
Все privatissima, взятые мною у парижских специалистов, не стоили выеденного яйца, и я понапрасну только потерял маи луидоры.
Лица, дававшие privatissima, большею частью agreges (Адъюнкт-профессоры) не имели никакого права на доставление своим слушателям разных демонстративных пособий – трупов, препаратов, клинических случаев, и все лекции их заключались в одном говореньи или нелепых упражнениях на каком-нибудь импровизированном фантоме, как, например, у литотритэра Labut, на сухом бычачьем пузыре, со вложенным в него куском мела; а один из этих господ (m-r Beaux) ухитрился читать мне свое privatisaimum о стэтоскопии у себя на квартире, перед пылающим камином. Я не докончил слушания ни одного privatissimum и не имел терпения выдержать более половины назначенного числа лекций.
Мои занятия в Париже состояли "исключительно в посещении госпиталей, анатомического театра и бойни для вивисекций над больными животными (лошадьми).
Это был единственный privatissimum Амюсса с демонстрациями на живых животных. Но сам Амюсса редко являлся на живодерню. И вот, чтобы воспользоваться редким у нас случаем вивисекции на больных животных, я и несколько молодых американских врачей устроили между собою маленькое общество, с тем, чтобы производить вивисекцию в живодерне на общий счет.
Тут я имел случай, в первый раз в жизни, присмотреться к разным, для нас неведомым и чуждым, свойствам американцев.
Едем мы, например, вместе на живодерню мимо какой-нибудь мясной лавки. "Стой!"-кричат извозчику американцы, и выскакивают смотреть на сегодняшнюю таксу на мясо, начинают торговаться, спорить с мясником. Приехали мы на бойню, начинается спор из-за таксы с извозчиком, и мне никак не позволялось уплатить что-нибудь лишнее, лишь бы отделаться поскорее от извозчика.
А вот однажды так и со мной заводит историю один американец из-за кровавого пятна, которое я нечаянно сделал на рукаве его байкового пиджака. Едва я мог укротить взбешенного моею неосторожностью янки, клянясь ему, что не имел ни малейшего намерения его оскорбить или причинить ему изъян, и готов тотчас же вознаградить его за причиненный ему убыток,– так называл я кровавое пятно на рукаве поношенного темнобурого байкового пиджака.
Кроме Парижа, я делал несколько раз экскурсии из Дерпта в Москву
(3 раза), Ригу и Ревель.
Побывав в Москве, я имел случай сравнить мое дерптское житье-бытье с житьем в Москве старых товарищей.
Разумеется, всего более интересовала меня жизнь моего прежнего товарища по хирургии, Иноземцева, тем более, что ему суждено было занять назначенное для меня место. Оказалось, что Иноземцев пошел в гору по практике и делался одним из первых врачей-практиков Белокаменной. Рассказывали потом, что он учредил у себя на Никитской (где он жил) товарищество из молодых врачей, разделявших с ним практику в городе; а по случаю этого товарищества сказывали, как относилась к нему публика Гостиного двора и Охотного ряда. Один гостинодворец,– повествовали мне,– страдавший весьма упорною язвою на ноге, обратился в клинику профессора Овера, который и отнесся с вопросом к больному, где он до сих пор и как лечился, на что и получил весьма характерный ответ:
– Да были у меня раз несколько молодцов с Никитской, а потом и хозяин сам был.
Иноземцев не был научно-рациональный врач, в современном значении, хотя он и толковал постоянно о рационализме, мыслящих врачах и т. п.
Но Иноземцев от природы был хороший практик, имел такт, сноровку и смекалку. Иноземцев был терапевтический диагност; я после когда-нибудь скажу, что под этим названием разумею я.
Особливо один, действительно, замечательный случай возвысил Иноземцева в медицинском практическом мире. Это было всем известное лицо, прошедшее через руки всех петербургских и большей части московских врачей. Больной страдал кровавою рвотою, с болями под ложечкою и слабостью.
Профессор Буш и другие врачи в Петербурге считали болезнь за рак желудка. Иноземцев узнал из тщательного анамнеза, что больной страдал прежде болями и припухлостью большого пальца ноги, принял болезнь за arthritis, (Воспаление сустава ) поставил мушку на большой палец ноги, прежде болевший, и хроническая рвота прекратилась; больной выздоровел.
Второй случай, доказавший способность Иноземцева находить правильные показания к употреблению того или другого способа лечения, встретился у него в клинике и описан был в некоторых журналах.
Это был громадный медулярный сарком глаза, постепенно атрофировавшийся при употреблении амигдалина (внутрь) в течение нескольких месяцев. Гипсовый слепок с этого больного я видел при посещении мною клиники Иноземцева.
В первое время своей профессуры в Москве Иноземцев не был счастлив. Спустя два года после занятия этой кафедры, Иноземцев проезжал за границу через Петербург, где мы и встретились; он до такой степени показался мне тогда жалким и убитым, что я искренно пожалел о нем, хотя в глубине души невольно думалось: "вот, ништо тебе, это за то, что отбил место и пошел не на свое!".
Право, мне казалось тогда, что Иноземцев был не в своем уме,– до того странны были его рассказы о причиняемых ему каверзах; оперированные у него умирали в клинике оттого, что ассистенты нарочно портили раны и отравляли больных, и т. п.
Потом вся эта мономания прошла бесследно, но он остался таким каким и прежде был,– фанатиком разных предположений, и этот-то фанатизм он и считал медицинским рационализмом. Этот фанатический рационализм и заставил Иноземцева быть периодическим приверженцем различнейших способов лечения. Одно время он восторженно превозносил lapis haematitis против всех возможных кровотечений; а другое время – amygdalin делался панацеею против раков; а во время холеры нашлись капли, известные и до сих пор под именем "Иноземцевских", которыми он, по его мнению, спасал всех больных от холеры, если только успевал во-время захватить болезнь.
Этими знаменитыми каплями снабдил он и меня при нашем последнем свидании в Москве 1854 [г.].
Я заехал тогда к Иноземцеву проездом через Москву в Севастополь; обедал у него, после обеда почувствовал схватки в животе, вследствие чего и получил на дорогу драгоценную панацею с наставлением, как ее употреблять против холеры. Иноземцева с тех пор я не видал уже более ни разу, а бутылку с его каплями привез нетронутою из-под стен Севастополя.
Однажды, в бытность мою в Москве, товарищи посоветовали мне сделать визит попечителю Строгонову, уверив меня, что это будет ему очень приятно. Я решился; но Строгонов принял меня, профессора другого университета, так, как будто он стоял передо мною на высоте трона,– стоя, не пригласив сесть,– за что я и сам стал на дыбы, отвечал отрывисто, прекратил разговор почти на середине, раскланялся и ушел.
Наш дерптский Крафтштрем, хотя и неотесанный фронтовик, не приучил нас к такому приему.
О моих ежегодных экскурсиях в бакационное время в Ригу и Ревель я должен упомянуть, что они оставили у меня много разного рода воспоминаний. Один из моих приятелей называл эти экспедиции, по множеству проливавшейся в них крови, чингисханскими нашествиями. Но оставшиеся у меня воспоминания вовсе не кровавые,– кровавые помещались в хирургических анналах,– а тихие и приятные.
Впрочем, поездка в Ригу могла бы сделаться памятною на целую жизнь; но тихою ли и приятною, это одному богу известно.
Дело в том, что в Риге, в 1837 году, я чуть было не сделал предложения одной девушке, вовсе еще не расположенный так рано жениться. Тотчас по приезде в Ригу я познакомился с семейством главного доктора военного госпиталя (родом серба). Семейство его состояло из жены доктора, очень умной и образованной немки, и трех дочерей.
Однажды, подгуляв за обедом, данном мне рижскими врачами, мы с главным доктором отправились к нему в госпиталь; расположенный после шампанского к болтовне, я вдруг задаю-моему спутнику вопрос, как он думает, хорошо ли я поступлю, сделав предложение одной мне знакомой и ему известной барышне?
Конечно, он не мог не заметить, о ком шла речь. Но отвечал весьма уклончиво, в таком роде, что, мол, так, через год, когда вы опять сюда приедете, будет удобнее.
Я прикусил язык и тотчас же переменил разговор. С той минуты не было и помину о предложении. На другой год, проезжая через Ригу в Париж, я сделал визит этому семейству, и отец, старый доктор, заметно употреблял разные манеры, чтобы снова возбудить во мне охоту сделать предложение. Но было поздно; я притворился, что ничего незамечаю, отобедав, распростился и уехал. Бог знает, кто из нас двоих был глупее: отец невесты или я.
Мои летние экспедиции в Ревель продолжались и тогда, когда я переехал из Дерпта в Петербург. Я любил Ревель; в нем и после Дерпта, и после Петербурга я отдыхал и телом, и душою.
Я целых 30 лет, не пропуская почти ни одного года, купался в море (прежде в Балтийском, потом в Черном и, наконец, в Средиземном), и чувствовал себя всегда укрепленным и поздоровевшим после купаний; только в Сорренто, около Неаполя, морские купанья подействовали на меня неладно и взволновали мой кишечный катарр, может быть, и оттого, что они были соединены с непривычным режимом (горячительным вином, пищею на прованском масле, с разными итальянскими приправами).
Но, кроме купаний, Ревель оставил во мне приятные воспоминания на целую жизнь тем, что я проводил в нем время и как жених с невестою, при первой женитьбе, и с молодою женою и детьми после моего второго брака.
В Ревеле жило семейство моего хорошего приятеля по университету, д-ра Эренбуша. Мы проводили приятно время вместе в его загородном доме (в Катеринентале); в Ревеле знакомился я ежегодно с интересными личностями, приезжавшими из Петербурга.
Так, однажды я познакомился в Ревеле с графиней Растопчиной (поэтом), и у нее же узнал князя Вяземского и Толстого (американца) [...].
(Ф. И. Толстой (1782-1846), известный дуэлист и авантюрист; прозван "американцем" по одному эпизоду из его жизни, полной анекдотических приключений: участвуя в кругосветном плавании 1803 и сл. годов, он был высажен "за свое невозможное поведение" на каком-то острове. В Россию он вернулся через Америку – отсюда его прозвище. )
В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.
Как-то нечаянно я встречаю в морских купальнях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Н. Ив. Крылов, профессор римского права в Московском университете.
–Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился?-спрашиваю я его.
– Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать выкупаться в море. Я чай, вода-то тут у вас холодная, прехолодная? А? (Эта частица "а" прибавлялась Крыловым к каждому периоду).
– А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при морских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь. господа: мой старый товарищ профессор Крылов. -Очень рады.
–Ну что; Эренбуш, сегодня вода в море,-: спросил я, подмигнув Эренбушу,-холодна?
– О, нет! – отвечает Эренбуш: – очень приятная, в самую пору.
Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов; но как только окунулся, так сейчас же -благим матом и назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:
– Подлецы-немцы!
Мы хохотали до упаду при этой сцене [...].
Потеха продолжалась целый день потом.
С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом. (Дубельт Л. В. (1792-1862) в молодости вращался в кругах прогрессивного офицерства, был близок с видными участниками движения декабристов; при Николае I-один из самых рьяных деятелей так наз. III Отделения (корпус жандармов и политическая полиция). Блестящая характеристика его-у А. И. Герцена ("Былое и думы", т. II, по Указателю).
Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен Главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов, Орлову. Вот об этом-то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется в самом мрачном настроении духа, и является прежде всего к Дубельту, а затем, вместе с Дубельтом, отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.
– Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя,так рассказывал Крылов,– говорит:
– Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте.
Крылов слушает и думает про себя: "понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу".
И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.
Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу-на-глаз с Орловым.
– Извините, г. Крылов, – говорит шеф жандармов,– что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим.
– А я,– повествовал нам Крылов,– стою ни жив, ни мертв, и думаю себе, что тут делать: не сесть-нельзя, коли приглашает; а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я,– рассказывал Крылов,потихоньку и осторожно сажусь себе на самый краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот, вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и -известно что...
(Крылов, по рассказу П., имел в виду слухи о том, что в III Отделении наказывают провинившихся "по-отечески"-подвергают порке независимо от общественного положения.)
И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава богу, однакоже дело тем и кончилось. Чорт с ним, с цензорством!-это не жизнь, а ад.
В этот же день познакомил нас мой приятель Эренбуш и еще с двумя личностями, оставшимися у меня в памяти. Почему?
Одна из этих личностей, германского происхождения, обязана горошине тем, что я ее еще помню, хотя другие, более меня интересующиеся классицизмом и царедворством, вспоминают о профессоре д-ре Гримме по его, некогда весьма известной у нас, учебно-придворной деятельности.
Гримм был учителем вел. кн. Константина Николаевича, а потом и наследника вел. кн. Николая Александровича; этот знаток древних языков и биограф покойной императрицы Александры Федоровны, глухой на одно ухо от роду (как он сам полагал), приехав с государынею в Ревель, обратился к доктору Эренбушу, боясь, чтобы не оглохнуть на другое ухо.
Но как же и Гримм, и все мы были удивлены, когда, после нескольких спринцовок теплою водою, из глухого от роду уха выскочила горошина. А с появлением горошины на свет Гримм тотчас же вспомнил, как он, еще неразумный ребенок, играя в горох, засадил себе одну горошину в ухо.
Другая личность, также более или менее патологическая, только в другом роде, был граф Гуровский, присланный тогда в Ревель из С.-Петербурга по распоряжению шефа жандармов, чего мы, однакоже, тогда еще не знали. Гуровский с жадностью, можно сказать, принял знакомство с нами и, частью на французском, частью на ломанном русском языке, затянул с нами нескончаемую канитель о могуществе России, ее богатствах, открытых племянником Гуровского, Тенгоборским, и т. п. )
(Ад. Гуровский принимал деятельное участие в польском восстании 1830-1831 гг., много писал против России. Затем "раскаялся" и в виду близости его сестры к императрице Александре Федоровне рассчитывал на хорошую административную карьеру. Путь к этому проложил себе брошюрой в духе III Отделения. Позднее выступал в угоду последнему с пасквилями на Герцена. О нем еще в сб. "Литературное наследство" ).
Л. В. Тенгоборский (1793-1857)-автор книги "О производительных силах России" (1854-1858).)
При этом он утверждал, что правительство наше не должно допускать слишком интимного сближения русской молодежи с польскою. Были случаи, впоследствии напоминавшие мне это правило Гуровского.
После диарреи (Поноса) слов, продолжавшейся несколько часов сряду, мы разошлись, и первое, что мне и Крылову пришло в голову,– что с Гуровским нам надо быть осторожным. Одно только нас озадачивало: как поляк Гуровский, замешанный в революционной пропаганде, мог сделаться нашим русским пресмыкающимся? Впоследствии это объяснилось: Гуровский имел родственницу, чуть ли не сестру, замужем за шталмейстером Фридрихсом, очень приближенную к государыне императрице Александре Федоровне и очень ею любимую.
Ревель, вместо или под видом ссылки, послужил Гуровскому местом службы, да еще какой – основанной на обширной доверенности к верноподданническим чувствам и патриотизму служащего. Гуровский [...] позволял себе иногда зазнаваться.
Мне, например, и Крылову он прямо объявил, что писал уже о нас, куда следует, в Петербург и очень рад был найти в нас людей вполне благонадежных.
"Вот шельма-то!– думаю я,– едва только сам с виселицы сорвался, а берет уже на себя смелость быть судьею других, ничем не провинившихся перед правительством".
И что же? К моему удивлению, Гуровский получил предлинное послание от одного из главных рептилий, в котором, сверх благодарности Гуровскому, заключались еще отеческие наставления разного рода.
Письмо это Гуровский показывал, и не оставалось никакого сомнения у меня, что кривой, никогда не скидающий своих синих очков, польский аристократ-революционер (впоследствии родственник, если не ошибаюсь, испанской королевской фамилии) принадлежал, по воле судеб, к классу пресмыкающихся нашего обширного государства.
А граф Гуровский покончил свое пребывание в Ревеле тем, что набрал разных вещей в лавках, за поручительством Эренбуша, и в одно прекрасное утро без вести исчез.
Потом, как слышно было, этот высокорожденный авантюрист и рептилия появился в Испании.
В мою последнюю экскурсию в Ревель я вдруг занемог тогда непонятною еще для меня болезнью.
Однажды, сидя за обедом в Катеринентале, я вдруг почувствовал какую-то страшную, никогда небывалую боль в левой чревной области. Сначала это была скорее какая-то неловкость при движении всего тела, чем боль; но потом неприятное чувство делалось все сильнее и сильнее и превратилось в нестерпимую боль, не позволявшую мне разогнуться; кое-как я встал из-за стола и, в сопровождении Эренбуша, поехал к нему на квартиру; по дороге мы заехали в заведение ванн, поставили мне сухие банки и положили на больное место горячие компрессы.
На квартире у Эренбуша я почувствовал тошноту, потом и рвоту; принял рицинное масло, положил теплую припарку, заснул и встал совершенно здоровый.
Но по приезде в Дерпт боль по временам стала навещать меня и не давала мне покоя тем, что я никогда не мог быть уверен, что не почувствую внезапно боли и не буду принужден бежать домой. Это мешало моим занятиям месяца два и более, пока я не слег от слабости.
Однажды ночью я просыпаюсь и чувствую, что боль прошла и в то же самое время показался corpus delicti (Доказательство вины [причины болезни]) чрезвычайно острый, величиною с ячменное зерно, почечный камешек и, как показал анализ, чистый оксалат.
Образование его я приписал тогда постоянному употреблению сквернейшего поддельного французского вина. Воды эмбахской (Эмбах-река в Юрьеве) я не переносил, колодезная расстраивала также мой желудок, к пиву я никогда не мог привыкнуть, и поневоле пил прокислое дешевое вино.
Не прошло и двух месяцев после моего выздоровлений, как началась другая напасть: это мой прежний кишечный катарр, уже несколько лет оставивший меня в покое.
Оттого ли, что я, опасаясь вина, начал опять пить воду, или же от патологической связи страданий двух органов – почек и кишечного канала,только никогда еще поносы не обнаруживались у меня с такою силою и упорством, как после страдания почек... Я перестал лечиться и держать диэту: ни вина, ни пива, ни водки.
Научные занятия мои продолжались попрежнему; им суждено было, однакоже, принять другое направление и другие размеры.
Отдаленною тому причиною был случившийся в с.-петербургской Медико-хирургической академии казус, заставивший ее перевернуться вверх дном.
Положение этого единственного в С.-Петербурге учебно-медицинского высшего учреждения было весьма странное: оно состояло в ведомстве министерства внутренних дел; президентом его был главный военно-медицинский инспектор, баронет Виллье, а главное назначение заключалось преимущественно в приготовлении военных врачей. Вследствие этого назначения президент академии Виллье счел даже ненужным учреждение женской и акушерской клиник.
– Солдаты не беременеют и не родят,– говорил баронет,– и потому военным врачам нет надобности учиться акушерству на практике.
Все профессоры Медико-хирургической академии были из воспитанников этой же академии, что, конечно, не могло не способствовать развитию непотизма между профессорами, и, как это нередко случается, непотизм дошел до таких размеров, что в профессоры начали избираться исключительно почти малороссы и семинаристы одной губернии.
За исключением нескольких немногих профессоров, приобревших себе почетное имя в русской науке, остальная, большая часть ни в научном, ни в нравственном отношениях, ничем не опережала золотую посредственность.
В последнее время, однакоже, небольшая немецкая партия профессоров Медико-хирургической академии, поддерживаемая немногими русскими, причислила в профессоры терапевтической клиники заведывавшего морским госпиталем доктора Зейдлица, ученика Дерптского университета и бывшего ассистента Мойера, сделавшего себя уже известным в науке весьма дельным описанием первой холеры в Астрахани, монографией о скорбутном воспалении околосердечной сумки и приобревшего себе известность в медицинской петербургской публике своими глубокими практическими сведениями (Зейдлиц первый в России начал применять перкуссию и аускультацию в госпитальной и частной практике).
Но одна,– а я полагаю, и две, и три,– ласточки еще не делают весны. Научный и нравственный уровень петербургской Медико-хирургической академии, в конце 1830-х годов, был, очевидно, в упадке.
Надо было потрясающему событию произвести переполох для того, чтобы произошел потом поворот к лучшему.
Какой-то фармацевт из поляков, провалившийся на экзамене и приписавший свою неудачу на экзамене притеснению профессоров, приняв предварительно яд (а по другой версии – напившись до-пьяна), вбежал с ножом (перочинным) в руках в заседание конференции и нанес рану в живот одному из профессоров.
(Переполох в МХА произошел в сентябре 1838 г. и заключался в следующем. Поляк Иван (Ян Павлович) Сочинский был в 1828 г. сдан из помещичьих крестьян в солдаты в лейб-гвардии уланский полк. В 1831 г. он принимал какое-то участие в польском восстании. В 1833 г. был принят из аптекарских учеников в студенты фельдшерского отделения МХА. Здесь Сочинский подвергался преследованиям в связи с польским происхождением. Доведенный однажды до отчаяния профессором Нечаевым, издевательски провалившим его на экзамене ("Вы мне не нравитесь, и я не допущу вас докончить курс в академии",– сказал профессор), Сочинский бросился на обидчика с раскрытым перочинным ножом. Нечаев увернулся, и удар пришелся другому профессору, Калинскому, получившему легкую рану в живот. На шум прибежали служители, но впавший в исступление Сочинский поранил двух из них, пытавшихся его связать. Так как Сочинский перед нападением на профессора принял яд и после учиненного им впал в бессознательное состояние, то проф. И. В. Буяльский вскрыл ему вену и влил противоядие. Сочинского возвратили к жизни.
Николай I наградил Нечаева орденом, а Сочинского велел прогнать три раза сквозь строй в 500 шпицрутенов, т. е. дать ему 1500 ударов длинными гибкими палками по обнаженной спине. Это было равносильно смертной казни. В целях "назидания" Николай велел произвести казнь в присутствии всех учащихся академии. "В последних числах октября 1838 года,– рассказывает современник,студентам велели явиться в аракчеевские казармы. От тех, которые по болезни не могли явиться, требовали удостоверения не только врача, но также местного квартального надзирателя и частного пристава. В присутствии студентов, поставленных во фронт, и некоторых начальствующих лиц Сочинский был на смерть забит шпицрутенами. Когда он упал, его положили на телегу и возили перед строем, продолжавшим наносить удары. Со многими из присутствующих делалось дурно. У несчастного Сочинского, умершего под ударами, оказались пробиты междуреберные мышцы до самой грудной плевры, которая была видна и в некоторых местах разрушена до самого легкого" )
Началось следствие, суд; приговор вышел такого рода: собрать всех студентов и профессоров Медико-хирургической академии и в их присутствии прогнать виновного сквозь строй, а академию, для исправления нарушенного порядка, передать в руки дежурного генерала Клейнмихеля.
Вот этот-то генерал, по понятиям тогдашнего времени всемогущий визирь, и вздумал переделать академию по-своему.
Как ученик и бывший сподвижник Аракчеева, Клейнмихель не любил откладывать осуществления своих намерений в долгий ящик, долго умствовать и совещаться.
Несмотря на это, одна мысль в преобразовании академии Клейнмихелем была весьма здравая. Он непременно захотел внести новый и прежде неизвестный элемент в состав профессоров академии и заместить все вакантные и вновь открывающиеся кафедры профессорами, получившими образование в университетах.
Подсказал ли кто Клейнмихелю эту мысль или она сама, как Минерва из головы Юпитера, вышла в полном вооружении из головы могущественного визиря,– это осталось мне неизвестным. Только в скором времени в конференцию вместо одного профессора, получившего университетское образование, явилось целых восемь, и это я считаю важною заслугою Клейнмихеля.
Без него академия и до сих пор, может быть, считала бы вредным для себя доступ чужаков в состав конференции.
Но к здравым понятиям такой начальнической головы учебного учреждения, как Клейнмихеля, не могло не присоединиться и бессмыслие. Клейнмихель объявил, что в самом цветущем состоянии академия будет находиться тогда, под его начальством, когда он сделает всех студентов казеннокоштными; чтобы ни одного своекоштного не было в академии. Задавшись этою мыслью, Клейнмихель разослал по всем семинариям империи приглашение – выслать желающих вступить в академию семинаристов на казенный счет, с тем, чтобы они подвергались при академии пробному экзамену, а которые не выдержат его, то будут отсылаться, на счет же академии, обратно.
Можно себе представить, из каких элементов состоял этот материал для казеннокоштных студентов. Все, что только было плохого в семинариях, монахи и попы сбывали с рук в академию, благодаря казенным прогонам и суточным. Мало этого: когда начальство академии,– как оно дрябло ни было,– наконец, убедилось, что из наплыва семинарской дряни ничего не выйдет, если ее хотя сколько-нибудь не подготовят к принятию человеческого образа, то решено было учредить в академии приготовительный класс для обучения семинарских новобранцев грамматике, арифметике и, если не ошибаюсь, даже и закону божию.
Для такого нового попечителя академии, каким был сделан Клейнмихель, конечно, нужен был и другой президент. Профессор Буш, бывший вице-президентом, вышел в отставку; на место его, хотя и с именем президента (которое носил Виллье), назначен был самим государем И. Б. Шлегель, а на кафедру хирургии, сделавшуюся свободною по выходе в отставку профессора Буша, Зейдлиц пригласил меня.
Я не согласился занять кафедру хирургии без хирургической клиники, которою заведывал не Буш, а профессор Саломон. Но, отказываясь, я в то же время предложил новую комбинацию, с помощью которой я мог бы иметь соответствующую моим желаниям кафедру в академии. Комбинацию эту я предложил в виде проекта самому Клейнмихелю.
Я указал в моем проекте на необходимость учреждения при академии новой кафедры: госпитальной хирургии.
Молодые врачи,– говорил я в моем проекте,– выходящие из наших учебных учреждений, почти совсем не имеют практического медицинского образования, так как наши клиники обязаны давать им только главные основные понятия о распознавании, ходе и лечении болезней. Поэтому наши молодые врачи, вступая на службу и делаясь самостоятельными при постели больных в больницах, военных лазаретах и частной практике, приходят в весьма затруднительное положение, не приносят ожидаемой от них пользы и не достигают цели своего назначения. Имея в виду устранить этот важный пробел в наших учебно-медицинских учреждениях, я и предлагал, сверх обыкновенных клиник, учредить еще госпитальные.
Для казеннокоштных воспитанников, поступающих потом на военную службу, учреждение госпитальной клиники я считал уже совершенно необходимым.
(В своем проекте П. заявлял: "Ничто так не может способствовать к распространению медицинских и особливо хирургических сведений между учащимися, как прикладное направление в преподавании; с другой стороны, ничто не может так подвинуть науку вперед [...] как тесное соединение филантропического начала госпитальной практики с началом учебным. Средство, послужившее к столь быстрым успехам врачебного искусства в новейшие времена, средство единственное положительное – есть госпиталь. Только в госпитале могут быть отделены шарлатанизм, обман, слепой предрассудок и безусловная вера в слова учителя от истины, составляющей основу науки; это видим мы особливо в наше время, когда беспристрастный наблюдатель с прискорбием замечает, что вместе с высокими открытиями и блестящими изобретениями в науке, корыстолюбие, ложная слава и все низкие страсти как будто нарочно соединились для того, чтобы заградить и без того уже узкую тропу к истине. Нам в нашем отечестве... предстоит великое назначение сохранить ее [науку] для человечества в чистоте первобытной. Единственное средство к этому, как я уже сказал, есть госпиталь [...]. Но в наших госпиталях не достает еще взаимной связи филантропии с наукой; огромному, прекрасно устроенному телу наших больниц не достает еще тесных связей с душой – наукой. Как достигнуть этой высокой цели? Вот вопрос, который занимает мою умственную деятельность уже в течение нескольких лет. Здесь не место распространяться о всех средствах, которые я считаю для достижения этой цели необходимыми; я скажу только об одном-главнейшем. Облагородить госпиталь, привести его к истинному идеальному назначению, соединить в нем приют для страждущего вместе с святилищем науки можно только тогда, когда практическая деятельность к нему принадлежащих врачей соединена будет с изустным преподаванием при постели больных для учащегося юношества... Только отчетливостью в действиях, которая необходимо будет следовать за таким нововведением, можно спасти искусство от слепого навыка, от нашего, "как-нибудь"; только этим можно будет подчинить действие врачей строгому надзору и неумолимым приговорам ученой критики; только этим, наконец, можно вести науку к совершенству путем, открытым перед глазами целого поколения... Юношество, образуясь тогда не на тесной скамейке школ, не у одного только учителя практической медицины, но, следуя действиям многих практических врачей при постели больных, научится наблюдать природу не глазами и ушами своего учителя, но своими собственными, оставит закоренелую привычку клясться словами наставника и проложит свой собственный путь к достижению истины... Изустное учение при постели больных уже введено отчасти в наших медицинских учебных заведениях, но совсем не в том объеме, который я считаю необходимым для распространения практических врачебных сведений".