355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Обрыньба » Судьба ополченца » Текст книги (страница 8)
Судьба ополченца
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Судьба ополченца"


Автор книги: Николай Обрыньба



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

Все же наконец-то все постепенно одеваются, и наша тройка тоже одета, осталось только поясом затянуть шинель, но это тоже очень трудное дело. И все-таки мы счастливы, теперь нам можно возвратиться в свои комнаты и не бояться, что мы кого-то заразим.

* * *

Прошло несколько дней, я все еще лежу, и мне трудно подняться. Коля принес мне фотографию немца, чтобы ее нарисовать, но я не в силах что-то делать. И все же пытаюсь рисовать, но рисую с фотографии свою жену, мне так хочется воскресить ее в памяти, сделать портрет Галочки, сидящей среди цветов с цветами в руках в дни нашей первой встречи в Сорочинцах далеко на солнечной Украине. Но вижу я все хуже и хуже, и все расплывается, а когда я напрягаюсь, начинает сливаться в сизоватом тумане, потом плывут круги светлые и темные, и я закрываю глаза и ложусь, чтобы отдохнуть. Но удивительно, как только пытаюсь всматриваться, все опять расплывается.

Меня начинает сильно беспокоить, что, пока я лежу с закрытыми глазами, все хорошо, но стоит их открыть, и все, что я вижу, плывет, и с каждой минутой все больше и больше. Я теряю зрение. А на голове даже пуха нет, волосы не растут, и она как бритая. Ногти на ногах выпали, как пластинки, что испугало меня еще больше. Как видно, подходит конец, и нет выхода из этого заколдованного круга.

Лежу целые дни с закрытыми глазами. Николай Гутиев тоже ослабел, и нет работы, чтобы он мог прокормить нас обоих, а на этих харчах зрение не вернешь. Значит, нужно решаться, я не хочу тянуть долго, решаю выброситься из окна нашего третьего этажа.

В эту, пожалуй, самую трудную минуту моей жизни вдруг помощь пришла совсем неожиданно. Меня искал один мой земляк, и вечером он пришел в нашу комнату. Узнал меня, а я его смог узнать только по голосу. До этого несколько раз мы виделись на лагерных построениях, он был с Полтавщины, знал даже село, откуда был родом мой отец.

Никифор Васильевич – степенный хохол, упорный, как и должен быть украинец, и если уж что задумает, то выбить можно только с душой вместе.

– Ой, братику, та якэ ж горе трапылось, що ты нэ бачишь. А у мэнэ до тэбэ дило есть, тай такэ дэликатнэ, що тильки земляку и сказать можу.

Я не могу понять что за дело, но слушаю, догадываюсь, наверно, что-то задумал Никифор Васильевич. Говорю, что уже, кажется, я от всех дел ухожу, опоздал он со своим делом.

– Та, Мыкола, абы ты знав! Я зараз в рабочий команди ризныком работаю у нимцив. Поки про дило казать нэ буду, а зараз будэм тэбэ лыкуваты. Ты лэжи, а я пиду до вашей кухни.

Прошло время, я думал, что он ушел совсем, и погрузился в свое полусонное состояние. Но открылась дверь, и вошел Никифор Васильевич, в комнате сразу вкусно запахло вареным, супом, а он уже по-деловому подсаживается, подтянул меня повыше на подушку и начинает кормить со своей деревянной ложки. Бульон наваристый и горячий, мы дуем вдвоем на ложку, и я с жадностью глотаю, но он мне много не дает, а я, казалось, ел бы и ел, дает кусочек мяса, это сердце (кухонным рабочим немцы отдавали требуху при разделке туши), а остальное переливает в мой котелок и оставляет Николаю Орлову, чтобы он меня подкормил. Мне делается тепло, и, ослабев, я засыпаю, и уже не лезут мысли о конце, и опять проблеск надежды на возврат зрения, и что опять я увижу яркий мир и сверкающее солнце.

Никифор Васильевич помещался в нижнем этаже нашего рабочего корпуса, и стал он заходить ко мне каждый вечер, привел врача. Тот, наш же военнопленный, посмотрел меня и сказал: «Все хорошо будет, зрение вернется, если будет питание; и ногти вырастут». Вот, «питание». Но Никифор Васильевич взял меня на свое иждивение, и через неделю я уже видел, хотя и не очень ясно.

Сегодня Никифор Васильевич принес мне паспорта, завернутые в тряпочку, я спрятал их в свое логово, и только теперь он мне сказал, что их группа решила бежать, но, для того чтобы пройти по территории Белоруссии, нужно иметь паспорта с отметкой, что ты невоеннообязанный. Для этого нужно сделать фото, то есть подрисовать чужие фотографии на паспортах, чтобы похоже на каждого было, и поставить штамп «гесеген» (проверено); а паспорта эти – мертвых пленных, из гражданских. Вот и нашлось мне дело, а я думал концы отдавать. Великая это вещь – уметь что-то делать и быть нужным людям.

Сразу стало весело на душе, и я принялся за эту кропотливую работу. Работа требовала большого труда и тщательности. Нужно было с натуры нарисовать портрет каждого из группы, затем соскоблить глянец с фотографии из паспорта и подрисовать фото по портрету. Потом эти портреты-миниатюры нужно было обработать: нацарапать с ненужных фото белой эмульсии, развести ее кипятком в ложке и окунуть рисунок, а когда эмульсия застынет, снова размочить портрет, наклеить на чистое стекло и бензином протереть. Получалась глянцевая фотография, которая вклеивалась в паспорт, на ней рисовались недостающая часть круглой печати и прямоугольный штамп «гесеген». Делать нужно было, чтобы никто не догадался, потому я работал украдкой, когда удавалось оставаться днем одному в комнате.

Через месяц все паспорта были готовы, и группа бежала.

Но на меня упало подозрение, так как все они приходили ко мне позировать. В комнате стали коситься, и чувствую, что не все хорошо относятся. Вечером начинается разговор:

– Вот если все так будут рисоваться, а потом бегать, то, может, ты и нас срисуешь?..

Меня вызвал Васька, комендант рабочего лагеря, и тоже начинает:

– Мы тебя лечили (это он лечил!), а выходит, на нас ты всякие подозрения накликаешь. Вон полиция уже говорит, подозрительно что-то Никифор тебя откармливал…

Я молчу и смотрю, как этот бывший маленький служащий железной дороги теперь разыгрывает передо мной большого начальника, на сердце делается мерзко и тоскливо, я понимаю, что нужно что-то сделать, чтобы он прекратил свое ломание. Говорю ему, что рисовать я не только Никифора Васильевича рисовал, но и его, коменданта, тоже. Так что ж, и на него могут подозрения упасть? Уж лучше нам подобру расстаться, а то его портреты я еще немецким переводчикам показывал, а они хвалили и все интересовались, зачем ему столько портретов. У Васьки пробегает испуг в глазах, и хоть он еще ломается, но вижу, что начинает меня бояться, а я, как бы невзначай, говорю, что все это глупости и лучше нам полюбовно расстаться, я перехожу жить к переводчикам наверх, и ему будет спокойно, и мне лучше не афишировать, что я рисовал его и жил рядом.

Вечером я уже был наверху.

* * *

Вышли с Колей Орловым из комендатуры и на углу встретили шефа кухни Кюнцеля, он шел с голодной гауптвахты, где просидел две недели. Кюнцель был исхудавший, жалкий, встретил нас как родных и стал быстро говорить, что под Москвой русские разбили немцев:

– Майн брудэр шрайбэн письмо, сорок километров бежал по снегу в носках, так быстро отступали. Плохие сапоги – набирают снег.

Он показал на свои сапоги с широкими голенищами, такие же, как его брат потерял в снегах Подмосковья. Сейчас его брат лежал с обмороженными ногами в госпитале.

– Нике гут Гитлер! Сталин – гросс! – завершил свою речь Кюнцель.

Так мы узнали о разгроме гитлеровских войск под Москвой.

Мы знали, за что Кюнцель сидел на гауптвахте. Предал его земляк и друг. Кюнцель пошел в деревню рядом с лагерем, заночевал у какой-то хозяйки и наутро пьяный шел в лагерь, в руках у него была подушка, он ударял в нее кулаком, пух вырывался после каждого удара, летел белым снегом, и Кюнцель был весь, с ног до головы, облеплен перьями. Издали увидел это Орлов, у Николая был пропуск в деревню, и вышел встретить его за ворота, так как в воротах Кюнцеля могли задержать, а это грозило ему неприятностями. Кюнцель страшно обрадовался встрече, и Коля не сразу смог с ним справиться, тот ударял по подушке, приговаривал радостно: «Гитлер – капут! Сталин – гут!» и ни за что не хотел расстаться с подушкой. Наконец Коле удалось вырвать и выбросить подушку. Он отряхнул мундир Кюнцеля, успокоил немного и довел до поста. В воротах стоял друг Кюнцеля, но и это его не спасло. Его задержали, но уже не за Гитлера, а за мундир в пуху и опоздание. Дали ему две недели голодной гауптвахты. А если бы услышали про Гитлера, неизвестно, что бы с ним сделали.

Кюнцель был очень добрым и любил компанию водить только с пленными, что ему неоднократно ставили на вид. Мы знали о его разговоре с майором Менцем. Менцу донесли, что Кюнцель слишком часто общается с пленными и дружески к ним относится. Менц вызвал его и спросил, так ли это и почему он позволяет себе подобное нарушение дисциплины. Кюнцель не придумал ничего лучшего, как ответить: «Мне с ними интересней». Барон возмутился и объяснил подчиненному, что интересы у него могут быть связаны только с интересами «Великой Германии» и друзей выбирать он должен тоже среди солдат «Великой Германии». Мы тогда обсуждали дурацкое заявление Кюнцеля, это было неосторожно, его простодушие могло иметь самые плохие последствия и для него, и для нас.

Когда Кюнцель впервые после назначения в Боровуху прошел по лагерю и увидел страдания людей, с ним истерика сделалась – вернувшись в свою комнату, он катался по полу, кричал; потом собрал все, что выдавалось ему как паек, набрал еды на кухне и пошел раздавать в лагерь. Мы, естественно, тоже платили ему добрыми чувствами.

Спорить с ним было всегда интересно и забавно, он хотел всегда сказать такое, чтобы обескуражить, переплюнуть своего собеседника. Говоришь ему:

– У нас карандашей десяток стоит тридцать копеек.

– А у нас – одну марку! – радуется Кюнцель. Или:

– У нас Сталин много посадил в лагеря. Кюнцель таращит глаза:

– А Гитлер посадил пол-Гамбурга за один год! Все смеются.

Но со временем мы поняли, что он, как ребенок, с ним нужно быть осторожнее, можно подвести и заберут его.

Был еще один немец, который вызывал уважение и симпатию пленных, к сожалению, я не запомнил его имени. Это был толстый добродушный человек, служил он снабженцем на кухне. Добровольно, один, он часто ездил по деревням и выпрашивал у крестьян картошку для пленных. А ведь это было опасно. Партизаны да и местные жители не могли знать, какие чувства им движут. Он рисковал, но не отказывался от своих поездок.

* * *

В комендатуру пришел местный крестьянин, обратился к гауптману Генриху с просьбой отдать ему художника, который рисовал господина майора Менца, так как он хочет открыть иконописную мастерскую.

– За этого художника не пожалею корову и двух кабанов, – перевел Ольшевский речь предприимчивого хозяина.

Гауптман велел крестьянину прийти в другой раз, так как сам он решить такой вопрос не может. Доложил о просьбе майору Менцу. Менц разрешил сомнения сразу, он сказал, что Германия умеет ценить искусство, художник пригодится и командованию лагеря: отныне за хорошую службу командование будет поощрять своих офицеров и отпускников портретами и пейзажами, сделанными русскими художниками.

Так, нас с Николаем Гутиевым стали каждый день водить в комендатуру рисовать портреты офицеров и пейзажи.

Столкнулись две цены: цена слова барона и цена за художника, и Менц то ли струсил, то ли в нем заговорил собственник. Трудно предположить, что он забыл свое распоряжение отпустить меня, ведь не выбросил же он свой «фамильный портрет».

Иначе рассуждал Генрих. Гауптману очень хотелось выменять двух свиней и корову, и он попросил нас поискать, может, есть среди военнопленных еще художники. Мы с Николаем решили назвать Сашу Лапшина (он в это время работал санитаром в госпитале), чтобы он подпитался и на воле побыл, а там сам увидит, что делать. Сашу привели в комендатуру, и пришел хозяин будущей иконописной мастерской. Ему объяснили, что художника, которого он просил, отпустить нельзя, но есть другой художник, тоже очень хороший. Крестьянин согласился, но сказал, что возьмет его испытать и посмотрит, оправдает ли этот художник его надежды.

Через месяц он привел Лапшина обратно и сказал, что этот художник ему не нужен, так как он медленно работает. Саша рассказал о жадности хозяина, его жестокости. Было трудно выносить подневольный труд. Трудно быть купленным художником.

Глава седьмая. Март 1942

Майор Менцель. – «Бургомистр Воронежа». – Полицейские и фашисты. – Аусвайсы. – Аня Гусева

Наступил март, еще морозы временами бывали сильные, но дни стояли солнечные, с синими тенями и ясным небом. Карантин закончился в лагере, и неожиданно нас с Николаем вызвали к майору Менцелю, заместителю майора Менца. Менцель был толстенький, низенький, с квадратным лицом, в возрасте сорока пяти – пятидесяти лет, с пенсне на носу; у него не было выправки военного и аристократических манер барона Менца, он, оказалось, в мирное время был преподавателем и директором гимназии; говорил он спокойно и тихо, и очень неуверенно поднимал руку для приветствия, «Хайль Гитлер» у него звучало с каким-то недоумением. Менцель сказал, что знает о нас как художниках и считает нужным помочь в нашей судьбе:

– Я поведу вас посмотреть ландшафт. Сегодня чудесная погода, может быть, что-то вдохновит вас порисовать.

С нами пошел Николай Орлов, но майор не пользовался переводчиком, шел молча, за всю дорогу не проронив ни слова.

Впервые за долгие месяцы мы выходим из лагеря. Прошли ворота, уступив дорогу двуколкам, нагруженным трупами умерших за сутки пленных. Двуколки закрыты старыми плащ-палатками, из-под которых торчат застывшие желтые ноги. Везут двуколки пленные, сами похожие на те же трупы, но на минуту ожившие, чтобы отвезти эти колесницы смерти к братской могиле.

Идем дальше, и нас поражает тяжелый трупный запах, мы проходим мимо огромных канав, в которые сваливают трупы. Ежедневно в лагере умирает триста-четыреста человек, их свозят сюда, в эти канавы. Когда канава заполняется, а это около трех тысяч умерших, ее зарывают. Уже зарыты четыре длинные траншеи и одна до половины прикопана. Всюду из-под комьев земли со снегом торчали ноги, руки, головы. Возле прикопанной могилы лежали новые трупы, сваленные с двуколок в беспорядке, как сваливают дрова, все мертвые раздеты. Майор молча прошел, и мы за ним, на ходу я набросал могилы и обоз двуколок.

Мы пришли в лес, здесь работает наша рабочая команда, и тоже стоят двуколки, а люди, распряженные из них, пилят дрова, вокруг охрана – немецкие солдаты и полицейские. Майор остановился, и мы начали зарисовывать. Вот двое военнопленных пилят, дергая пилу маленькими толчками. Дальше идет погрузка бревен, руки у всех замерзли, и погрузка мучительно происходит. Вижу, как один опустился на снег с вытаращенными глазами и не может подняться. К нему направляется немецкий патруль, но товарищи его поднимают, не дав подойти солдату. В стороне оправившийся рабочий, оттого что замерзли руки, никак не может застегнуть крючок брюк, и кажется на таком ярком пейзаже, что он нарочно показывает свою неловкость, но видно, как он напряжен до предела, а руки абсолютно не слушаются.

Все уже запряглись в нагруженные бревнами двуколки, и один полицай при виде майора просто под собой землю роет, неистово колотит тянущих, они поднимаются в гору. Под колесами скрипит снег, слышна ругань полицаев, немцы-конвоиры шагают рядом с обозом.

Возвращаемся в лагерь. Уже началась раздача баланды, длинная очередь выстроилась к котлу. И опять кричат лагерные полицаи и работают резиновые плетки, устанавливая порядок. Бьют и кричат, чтобы доказать свое право на баланду, в день три порции, и от страха, как бы не подумали чего и не лишили этого права. Кричат и бьют, как, я потом наблюдал, били немцы и их переводчики бежавшего пленного, чтобы кто из гестапо не донес, что они мягки и нет в них нацистского духа, духа ненависти ко всему живому.

Мы прошли по кругам ада, нас провел Менцель, как Вергилий вел Данте.

Мы не знали, как понять эту «прогулку», которая, как сказал майор, нам необходима. Менцель нас озадачил, и я решил нарисовать увиденное на листах побольше и показать ему. Получилась целая серия акварелей, тут были все ужасные картины, увиденные нами, и я специально подкрасил их акварелью, чтобы создавалось впечатление пейзажей, а не рисунков-документов, иллюстрирующих зверства над людьми. Было страшно показывать майору, но и хотелось проверить его реакцию. Когда все было готово, мы с Николаем попросили Вилли отвести нас к Менцелю.

Менцель жил в комендатуре на первом этаже, принял он нас очень хорошо. Я подал ему пачку рисунков, он рассмотрел каждый очень внимательно, затем спросил, показывал ли я их кому-нибудь.

– Нет, никто не видел, – сказал я.

Он предложил нам папиросы и опять спросил: отдаю ли я эти рисунки ему? Я ответил утвердительно. Он открыл чемодан с замками и положил рисунки под вещи.

– С завтрашнего дня, – сказал Менцель (все переводил Борис Левин), – на утренних построениях фельдфебель будет отбирать людей для отправки в Германию, в шахты Рура. Там бомбит Англия. Вам-будет в шахтах плохо, отправка в Рурскую область – безвозвратна к жизни. В шесть часов я приду в лагерь и заберу вас, вы понесете в комендатуру указатель, который лежит у ворот.

Мы уже видели этот указатель для шоссе, на котором должна быть сделана надпись «Боровуха-2»; с добротностью, свойственной немцам, он был сбит из трех толстых шестиметровых досок.

– Я приду раньше построения, – продолжал Менцель, – так как, если вас отберет фельдфебель, я уже не смогу вас оставить в лагере.

Этого Маленького фельдфебеля, как мы его называли, все военнопленные хорошо знают. Мы знаем, что он член нацистской партии и имеет право не служить, так как у него шестеро детей, но каждый раз, как ему предлагали воспользоваться льготой, он отказывался и просил оставить его в армии, служить на благо «Великой Германии». Службу он несет ревностно, садистически. У него всегда при себе палка, он носит ее за спиной, так как его любимое занятие – подкрасться тихонько сзади к отвлекшемуся от работы пленному и ударить палкой по голове. Жертва падает, а он застывает, ощерив зубы, и молчит – улыбается.

Объясняем Менцелю, что вдвоем мы не сможем поднять щит.

– Нельзя ли нам взять своих товарищей?

– Биттэ, биттэ, – согласился Менцель. – Гут. Утром мы уже ждали, когда придет Менцель, были все

в сборе. Мы сказали о построении ребятам; решили, что щит понесут Толя Веденеев, Толя Харламов, Гриша Третьяк, Асмодей, Коля Гутиев и я. Остальных, кого могли вызвать на построении, предупредили, чтобы попрятались. По комнатам, потом рассказывали, ходил Маленький фельдфебель в поисках прятавшихся.

На следующее утро все повторилось. Без пятнадцати шесть опять пришел Менцель, опять мы берем на плечи огромный щит и несем в комендатуру, за нами следует майор. В вестибюле комендатуры ставим щит к стене и хлопочем, размечая его, отбиваем мелком линии, делаем эскизы, как лучше разместить буквы. Проходят необходимые полтора часа, и можно возвращаться в лагерь. Выносим щит к проволочной ограде, и Вилли ведет нас домой.

Так продолжалось несколько дней, пока шел отбор трудоспособных военнопленных, и все эти дни ровно без четверти шесть приходил майор Менцель, чтобы забрать нас в комендатуру. Последние дни мы пережидали построение в его комнате.

Мы были счастливы, что отделались от построений и Маленького фельдфебеля. Но еще больше – что нам помогал Менцель. Это было еще одним подтверждением человеческой доброты. Не все немцы пропитаны коричневой чумой.

* * *

Через два или три дня Вилли сообщил, что, по распоряжению майора Менцеля, мы с Николаем Гутиевым должны переселиться в кухонный корпус. Поместили нас в маленькой комнатке, где уже жил молодой парень, немцы очень высоко ценили его как часового мастера. Но оказалось, он раздобыл полстакана бензина и опускал в него на ночь часы – это и был ремонт; если наутро часы заводились, значит, он их починил и может требовать плату; если нет, он говорил немцам, что часы очень повреждены, а деталей нет, потому починить нельзя.

Многие в лагере старались заработать как могли, чтобы не умереть от истощения, болезней и эпидемий. Это не считалось зазорным среди пленных. В рабочей команде была даже мастерская сапожников, в нее собрали со всего лагеря виртуозов своего дела, мастеров «золотые руки», шили они женские туфли. В лагере и на воле доставали кожаные бумажники, пояса, кошельки, из них-то и делали заготовки для туфель, проявляя чудеса остроумия и искусства. Туфли ценились у немцев очень высоко, да и мне не приходилось видеть столь красивой обуви. Пара туфель стоила до десяти буханок хлеба, хлеб делили на всех, кто участвовал в артели сапожников. Невольно мы испытывали гордость за наших мастеров.

– О, русский Иван все может, нет лучших работников во всей Европе! Когда завоюем Россию, Германия будет самой богатой! – говорит фельдфебель, который просит Николая Орлова посодействовать, достать туфли вне очереди.

Сапожник, с бородой, острыми глазами, смотрит подобострастно на господина фельдфебеля:

– Истинно правда, самая богатая будет Германия, если победит, уж истинно правда, вот только как бы не подавиться. – А взгляд внимательный, согласный.

В кухонном корпусе нашим соседом стал Гриша Третьяк, с другой стороны – комната Лисицкого Васьки и Чистякова, напротив живут конвоиры. Чистяков – круглолицый, спокойный, но с бегающими черными глазами, удивительная у него привычка – суетиться глазами. В шинели он выглядит как перевязанный посередине сноп. В свое время Чистяков был преподавателем марксизма-ленинизма в Воронеже, сейчас он работает на кухне.

Лисицкий – из Ростова, шрифтовик, а здесь пишет на досточках латинскими буквами названия белорусских деревень. Васька – молодой парень, и страшно сокрушается, что попал в плен, не зная женщины, это его больше всего убивает, если вообще что-нибудь его может глубоко затрагивать. Оба они, Лисицкий и Чистяков, великолепно играют в шахматы, Чистяков – мастер спорта по шахматам.

У Васьки нет никаких убеждений, а так – где кормят. Он может с жаром говорить о патриотизме и закончить какой-нибудь глупостью насчет своего «девичества». Или завел спор, что съест две буханки хлеба. А хлеб у нас тяжелый, страшный. Достает его раздатчик, который уже наелся и теперь вызывается стянуть пару буханок, почему не стянуть, когда такой цирк, Васька съест две буханки, это почти как без тренировки пройти по канату под куполом цирка. Мы с Николаем негодуем, но нас останавливают: «Не маленький, знает что делает…» Приносят два кирпича хлеба, кладут на стол, все усаживаются и смотрят в рот Ваське, одни из зависти, что так много хлеба, другие из любопытства. Васька обусловливает, что есть может четыре часа подряд, и тогда хлеб, еще буханка, его; если нет – отдает свои скромные пожитки, а может, и все, что он имеет на этом свете. Режется хлеб на мелкие кусочки, засекается время. Тщательно пережевывая, Васька съедает одну буханку, но, когда доходит до половины второй, начинает жевать все медленнее и медленнее. Ругаю всех, обзываю животными, но стоит галдеж, никто меня не слышит. Ухожу из комнаты, забитой людьми. Навстречу бежит Васька-повар, вбегаю за ним обратно, он объявляет:

– Во дворе построение! Опять отбирают для отправки в Германию!

Все выскакивают из окон и начинают прятаться, кто куда может, мы с Чистяковым прячемся в отсек под лестницей, куда ссыпают уголь. Сидим тихо. Проходит время, звуков не слышно, подавляем желание кашлянуть, чихнуть, все то, что бывает с людьми, когда им нельзя себя обнаруживать и нужно сидеть смирно. Тихонько Чистяков начинает рассказывать о своих волнениях, и мне приходится выслушать признание. Оказалось, он прячется не потому, что боится немцев, а потому, что боится, попав в Германию, опоздать к разделу.

– Нет дураков! Если сейчас увезут, то лишусь возможности быть первым на родине, когда освободят Воронеж (освободят его, оказывается, немцы), и тогда не смогу захватить положение…

Шепотом здесь, в темном угольном отсеке, мне рассказывает все это человек, пользовавшийся таким уважением как преподаватель нашей философии и как искусный игрок в шахматы. Строит свои планы, где все фигуры расставлены по местам, как на шахматной доске, и приводят его к победе: он вырвется из плена, вступив в немецкую армию, ведь он капитан, и тогда сможет прийти в Воронеж и захватить лучшие куски.

– Главное, – поучает Чистяков, – нужно закрепиться:

попасть в Воронеж как можно раньше и завладеть книжной торговлей. А с капиталом немцы меня обязательно выберут или назначат бургомистром…

Стучат шаги по лестнице над нашими головами, это возвращаются с построения. Вырываюсь из темной дыры с углем и этой пакостью.

Я рассказал ребятам о Чистякове. Было чудовищно сравнивать поведение майора Менцеля и капитана Чистякова. Теперь уже мы не следили за игрой в шахматы Чистякова, так эта мразь противна человеку. И к таким людям относились осторожнее. Не все, значит, не хотят ехать в Германию только потому, что оторваться от родины кажется страшным, потерей надежд на свободу, борьбу и месть врагу.

Судьба сложилась так, что я узнал о следующем шаге Чистякова. В январе 1943 года, через четыре месяца после моего побега в партизаны, наш отряд держал бой, стремясь выбить немецкий гарнизон из местечка Чашники, и вскоре наша разведчица, которая работала в полоцком госпитале для немцев, рассказала, что там лежит некий Чистяков, офицер, капитан власовского батальона, раненный под Чашниками. Я стал расспрашивать и по описанию понял, что это был тот самый Чистяков. Так я узнал, что мы были рядом, в одном бою, но он сражался против нас, на стороне немцев. Стал ли он бургомистром Воронежа, не знаю.

Да, ход он избрал на шахматной доске своей судьбы явно неверный. Заложено добро и зло в человеке, и пробьется оно, как ни покрывай его, – коростой фашизма или радугой прекрасных идеалов. Менцель противостоял фашизму в тисках армии. Чистяков взрастил зло в себе, исповедуя нашу философию.

* * *

В комнате комендатуры Лисицкий, Николай Гутиев, я и немцы. Васька пишет названия деревень на дощечках, сидит Николай и спокойно рисует с фотографии портрет немецкого офицера; работают за тремя столами немцы: начальник канцелярии гауптман Генрих, старший офицер – гауптман Креме и маленький щуплый писарь. Креме из Чехословакии, это патриот, он все время подает рапорты о своем желании попасть на фронт, но пока сидит здесь, в канцелярии, и вычерчивает скрупулезно куски карты, наносит на них могилки немецких солдат, которые находятся на такой-то долготе и широте в снегах России. Я сижу, зажатый двумя столами, и начинаю напевать «Интернационал». Почему, сам не знаю, но во мне бродит какое-то озорство. В это время у Кремса опрокидывается тушь и заливает и широту, и крестик, который должен возрадовать фрау в Германии, что ее муж уже достиг высшей чести, завоевал кусочек русской земли. Креме вскакивает – он худой, жилавый и высокий – бегает, комкая в руках испачканный лист бумаги, и про себя ругается. Колька больно прижимает мне ногу под столом, я понимаю, что петь сейчас уж никак неприлично, но я пою, потому что Креме меня ненавидит, хоть и старается делать вид, что относится ко мне безразлично. За дверью слышится шум, входят полицейский и немец, вводят беглого грузина, который плохо говорит по-русски и уж совсем ничего не понимает по-немецки. С ними входит переводчик Ольшевский, полицай ему объясняет:

– Пан, от поймав. Пришов ко мне в хату, просить попить и хлеба просить. Я взяв топор и кажу: «А ну идем в комендатуру». Он просится, а я ему руки назад веревкой скрутил, думаю, чтоб не утек, а то плакали мои две пачки.

Ольшевский спрашивает у грузина, откуда он.

– Немцы освободили из допра, – сочиняет грузин. – А сидел за то, что в армии коня извел. Теперь домой иду.

Креме решает дать выход своему благородному гневу, так как у него не вышел чертеж, и бьет со всего размаха грузина по лицу. Но, взглянув в нашу сторону, отходит, засунув руки в карманы брюк. Писарь протягивает Генриху найденную у грузина карту, карта из учебника по географии, с обозначением экономических районов. Все немцы начинают кричать, что вот какой, мол, преступник – имеет карту! Подлетает маленький писарь и бьет пленного, бьет неумело, сверху вниз. Посла него бьет гауптман Генрих, этот-полный, похотливый, вылизанный блондин, – бьет по щекам и пинает сапогом в ногу, знает, куда больнее ударить. Грузин стоит, вытирая показавшуюся кровь на губах. И я вижу, как нехотя, по долгу службы бьет как-то судорожно Ольшевский, стараясь при этом кричать, у него туберкулез, он совсем больной человек, но он делает зверское лицо, которое кажется мученическим, и бьет – бьет, чтобы не отстать от своих хозяев. И вообще, я вижу, что им всем, кроме Кремса, не хочется этого делать, но это нужно для исполнения службы и чтобы никто не сказал, что тот или другой отстал, не ударил. От этого делается еще противнее, а они, чувствуя наше осуждение, стараются показать друг другу и нам, что бьют за то, что нашли карту, по которой он шел, карту из детской «Географии».

Я много думал и старался понять, что толкает человека стать полицейским, стать человеконенавистником. Сначала мне казалось, что это все причины социальные – протест раскулаченных или как-то иначе обиженных советской властью людей. А потом, наблюдая, убедился, что это у них вторичное объяснение своих поступков. Первично – желание получить, начиная с двух пачек махорки, лишней порции баланды, кончая особым, привилегированным положением, которое дает право заниматься более крупным грабежом, от еврейских квартир до изб своих односельчан, – дает право насилия и сладость власти.

В лагере образовывался полицейский просто. Начинает человек, только что такой же, как все, кричать и устанавливать очередь, начинает бить, все уклоняются или уступают. Он наглеет. И уже чувствуя, что заработал, берет лишнюю баланду. В следующий раз он уже распоряжается, и у него, показавшего преданность и старание, появляется желание узаконить свои льготы, а может, и получить новые. Тогда он идет в полицию. Потом, будучи полицейским, он постепенно привыкает быть царьком и отказаться от сладострастия вселять страх уже не может. Встречая осуждение других, испытывая укоры совести, начинает придумывать себе оправдание, и вдруг оказывается, что он с советской властью не согласен, выкапывается в памяти, когда его обидели или его родственников, что другие говорили. Еще шаг, и он начинает искать благородную миссию в своем новом существовании – оказывается, он борец за национальную независимость. Это уже знамя. Так появлялись националисты. А тут еще почва – враг, готовый под свое крыло взять, оправдать его изуверское поведение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю