355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Обрыньба » Судьба ополченца » Текст книги (страница 13)
Судьба ополченца
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Судьба ополченца"


Автор книги: Николай Обрыньба



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)

* * *

Внезапно раздалось бравое: «Гут моргэн!» – это прокричал конвоир, открыв дверь. Мы вскакиваем, начинается умывание, сборы, и мы уже стоим в ожидании, готовые к новым поворотам судьбы.

Конвоир повел нас в центральное здание. Поднялись на третий этаж, свернули по коридору, во вторую дверь конвоир стукнул. Послышалось: «Я, я». Мы вошли и остановились перед столом, за которым сидел подтянутый обер-лейтенант, адъютант генерала. Он приветливо поздоровался, последовала церемония знакомства.

– Хочу говорить с вами, что нужно делать в штабе, для чего вас привезли, – Шулыд улыбнулся, как бы смягчая последнюю фразу.

Говорит он на смешанном русско-немецком языке, дополняя фразы жестами. Мы должны сделать фриз в солдатской столовой и для разных комнат ряд картин о доблестных немецких солдатах, их борьбе и лишениях на фронте, об ожидании их в тылу. Мы обрадованно якаем: «Я, я, гут», – у нас с души спало, мы боялись, что заставят делать портрет Гитлера или что-нибудь политическое. Указывая на меня, Шульц сказал:

– Николай – портретист, будет делать портрет генерала. Завтра сказать мне, какие картины рисовать, что нужно для работы.

В первом же разговоре мы узнали, что Шульц «много жил» в Париже (точнее, он попал туда с оккупационными войсками), что отец его коммерсант, а сам он имеет фабрику и имение. Шульц всячески старался дать нам понять, что ему не чужды привычки и интересы французской богемы. Нам он понравился своей относительной демократичностью, но, несмотря на восклицания: «О-о, Париж! Монмартр! Лувр!..» – сесть он не предложил нам.

Обер-лейтенант нажал кнопку. Послышался звук кованых сапог нашего конвоира. На фоне белых створок открывшейся двери стояла фигура с автоматом поперек груди. Мы простились и вышли.

В сарае закипели споры о темах картин. О портрете не спорили, всем ясно, что это должен делать я. Лапшин предложил две темы, «Рабочие в шахте» – символизируя тяжелый труд в тылу, и «Лишения на фронте» – немецкие солдаты в пургу выкатывают из сугробов орудие. Мы с Николаем стали обсуждать мою часть работы, я предложил сделать ряд картин из жизни в тылу Германии, чтобы картины брали за сердце солдата и ему не хотелось воевать. Например, тема ожидания: сидит старая женщина, держит на коленях фото сына, немецкого солдата, в рамке с черным бантом, возле нее стоит плачущая молодая женщина с ребенком. Или такой сюжет: женщины в поле убирают сено. Еще тема: русская зима, метель, бредут немецкие солдаты по глубокому снегу. Можно изобразить возвращение без ноги солдата домой, к нему бросается жена, а на кровати лежит больная мать.

Мы боялись, что Шульц, увидев такую тематику, поймет, что это за пропаганда, и, в лучшем случае, отправит нас в лагерь. Но Шульц, посмотрев эскизы и выслушав наши объяснения, остался очень доволен. Мы были поражены. Если бы это увидел рядовой наш политрук, он нас не то что к работе не допустил, а погнал бы подальше, чтобы не разлагали боевой дух солдат. А тут обер-лейтенант так растрогался, что и мы, в свою очередь, были потрясены… его ограниченностью. Ведь если проанализировать свои чувства, такие картины раскрывают антигуманный смысл войны, ее бессмысленность, жестокость, и никакие «победы на восточном фронте» не заменят матерям, детям и женам их Ганса или Фрица, оставшегося под снегом в далекой чужой России.

* * *

Получив восторженное одобрение Шульца, мы с Николаем в сопровождении конвоира пошли к столяру заказывать подрамники. Свои картины я решил делать размером шестьдесят на восемьдесят, Саша – шестьдесят на сто двадцать.

В мастерской работал немец-столяр, черновую работу делали наши военнопленные. Когда мы пришли, немец был один. Сделал ему чертежи подрамников, разговорились с немцем. Он нам сказал, что немецкая армия уже вышла к Волге, Сталинград они взяли и Кавказ тоже их, так что скоро они дойдут до Урала и большевикам больше не на чем будет задержаться; да и Япония ударит, заберет Сибирь до Урала. Тут уж мы не выдерживаем. Перевернув бумажку с чертежом, рисую на обратной стороне карту Советского Союза и, разделив ее Уралом и Волгой, объясняю, что за Волгой находятся хлебородные районы – там хлеб, на Урале – сталь, а также шесть миллионов солдат армии преследования. Откуда такие сведения? Да это те самые полулегенды, которые мы сами распространяли в Боровухе, а потом они возвращались к нам же с подробностями и уточнениями, и мы тоже начинали в них верить. Столяр задумался и тягостно сказал:

– Война – очень плохо для солдат и семейств немцев.

Он смотрел, как примагниченный, на мою карту, сопоставляя расстояния от Берлина до Волги, на протянувшуюся до океана Сибирь, и уже радости от сообщений о том, что армия фюрера на Волге, у него не было, были раздумья и огорчение обманутого блицкригом человека.

Мы вышли очень довольные беседой о непобедимости России, даже самим как-то стало легче, когда, рисуя Советский Союз, наглядно увидели его огромную территорию, отхлынула задавленность от фашистских сообщений о падении Сталинграда.

Пошли с конвоиром на склад получать мешки для холстов, клей и мел для грунта. Писать я решил клеевыми красками, затем можно покрыть их яйцом и маслом. На складе нам выдали мешки с клеймами, фашисты не стеснялись ставить всюду, на любой мелочи своего орла, держащего в лапах венок со свастикой.

Дома Володька отдыхал, Лапшин рисовал эскизы своих картин и уже мечтал, как он напишет фактуру каменного угля, тонущие в пурге фигуры солдат. Опять поднялся спор, как в Полоцке при росписи зала. Сашка тогда упросил дать ему самостоятельно написать фигуру, и хорошо, что дал ему только одну, нарисовал он ее очень натурально, чего я боялся больше всего. Тогда приехал из Борову-хи инспектор по доставке продуктов военнопленным, толстый, большого роста добродушный немец, и, увидев Сашкину работу, начал прищелкивать пальцами, языком, пританцовывать, поддерживая себя под грудь, выражая восхищение: «Гут! Прима натура!..» – и Сашка не огорчился, наоборот, принял это как признание своего таланта, подтверждение несправедливости нашей. Нас с Николаем восхищение немца бесило, а Шипуля поддерживал Сашку, говорил: «Ну и что ж, очень живо нарисовал». Потому сейчас спорили Сашка и Николай, оба со страстью доказывая свою правоту.

Рассказали с Николаем о своем успехе в агитационной работе. Сашка опять возмутился:

– Нельзя так рисковать! Да и Сибирь, если японцы нажмут, не такая уж неприступная…

Он был уже всецело поглощен своими изысками в фактуре, и наша позиция – что картины должны быть нашим оружием, а не просто картинами для любования и удовольствия немецких солдат – его раздражала.

Я тоже сел компоновать. Первая картина – «Известие», или «Письмо с фронта», у меня получалась, немецкий сентиментализм помогал выразить минорное настроение семьи, получившей похоронку. Николай компоновал орнаментальный фриз для столовой, Шипуля будет ему помогать, когда Николай начнет расписывать. Спор продолжался. Чем должно быть искусство? То ли это поиски композиции, цвета, фактуры, и не нужно задумываться над тем, кто ты и для кого работаешь; то ли за этими поисками должно стоять чувство, делающее искусство оружием борьбы? С композиций разговор перекинулся на наши планы, опять Сашка и Володя обвиняли меня, зачем отказался ехать в Мюнхен:

– Великолепно можно было бы рисовать картины и там, это дало бы время, за которое все выяснится. А если наши придут, всегда можно сказать, что увезли насильно, что нас не спрашивали.

Да, мы понимали с Николаем, что выяснится – опять Волга и Сталинград. Как все сейчас ждут этого выяснения! Даже здесь, среди нас, тоже «выясняется». Это огорчало нас с Николаем и делало напряженными отношения внутри нашей группы. Конечно, и Саша, и Володька не против наших планов, нет, но, если можно не рисковать, зачем торопить события?

Пошли купаться. Опять мы с Николаем тренировали себя, задерживали дыхание под водой, дышали через камышинки. Вылезли из воды совершенно уставшие. Возле сарая уже ждал конвоир, и опять фельдфебель упражнялся за столом, ревностно следил за нашими фигурами с прижатыми под локтями тарелками. Смешно, как, связанные, наклоняли к тарелкам головы и сёрбали из ложек, так как высоко ложку не поднимешь. До чего любовь к муштре сидит в крови немцев! Мы думали, только нас, русских, они приучают к порядку: лазить по лестнице на помост и с него оправляться в бочки внизу, ходить в деревянных колодках, но, оказывается, – и своим солдатам не дают спокойно поесть. И все это обязательно мотивируется. Фельдфебель, например, несет нам высшую культуру поведения: умение вести себя, как в высшем обществе, а высшее общество – это общество его офицера.

* * *

В один из дней мы с Николаем решили сами зайти к Клочко, но, когда с конвоиром дошли до сарая, увидели, что Клочко, Юра Смоляк и Артеменко уже сидят возле наших дверей. Начался разговор общий, но, чувствую, ждут ребята момента, чтобы поговорить наедине. Мы уже знали, что у Клочко есть знакомая женщина из местных, которая ему рассказывала, что слышно на воле, она работала кухаркой при штабе и на ночь уходила домой, за проволоку. Юрка приглашает нас с Николаем в караулку, посмотреть, где живут ребята.

В бывшем караульном помещении тесно стоят железные кровати с серыми одеялами, сильно накурено. К нам подошли их товарищи, я вытащил пачку табака, которым нас снабдила швестер, все стали закручивать из немецкой газетной бумаги цигарки. Дым поднимался над головами, мы знакомились и уже чувствовали себя своими, приходило незаметно ощущение откола от своих товарищей, с которыми мы прошли так много, и объединение с людьми, недавно вошедшими в нашу жизнь, но с надеждой на будущее. Клочко рассказал, не стесняясь своих и нас, что он узнавал, есть партизанский отряд, он просил связаться и выяснить, чем они могут нам помочь или, может, мы можем им быть полезными, но надо ждать ответа до следующей недели.

Прощаемся, нам с Николаем пора идти рисовать доктора философии, он просил Николая, но мы идем втроем, захватив с собой Володю как переводчика, нам интересно поговорить с немцем не простым, а интеллигентным. Часовой пропустил нас в штаб и проводил в комнату гаупт-мана.

Держался капитан очень демократично, пригласил нас сесть, угостил сигаретами. Начали рисовать, и постепенно завязался разговор. Гауптман оказался преподавателем философии, мы спросили, какой философии придерживаются сейчас в Германии, кого из философов он считает самым близким себе? К нашему изумлению, он ответил, что в Германии нет предпочтения какому-то одному направлению, а есть правило в каждой данной ситуации брать для ее обоснования подходящее направление философии: если потребуется, можно опираться и на Маркса и Ленина, и на любого другого философа, который в данный момент нужен для Великой Германии. Мы переглянулись, откровенно говоря, мы не ждали такого циничного ответа от доктора философии. Все, что оправдывает действия Великой Германии и ее фюрера сегодня, – вот их философия, философия бандитов.

– Гибкость, гибкость! – повторил два раза гауптман. – Рационализм – одна из основных форм современного мышления на Западе.

Мы про себя подумали: да, волосы – в матрасы, трупы – для парфюмерии. Немец из канцелярии в Боровухе, вернувшись из отпуска, рассказывал, что трупы, эшелонами отправляемые в Германию, продаются там по пятнадцать марок, а живые пленные – по шесть марок. Труп – уже полуфабрикат, а живой – это еще сырье. Из трупов можно делать кожу, использовать в парфюмерии и как удобрение.

Да, философия удобная. Не зря висел в комендатуре Боровухи портрет Ленина. Фашисты – мастера демагогии и обмана. И многие начинали верить, путаться в трех соснах. Основной прием – сбить людей с толка, все это тактика Геббельса.

Мы были обескуражены неприкрытым тупым цинизмом интеллигентного немца.

* * *

Конвоир отвел меня в комнату в штабе, которую нам дали для работы. Комната небольшая, в толстых стенах три узких высоких окна в ряд, стены свежевыбеленные, скорее это напоминало келью, чем рабочую комнату, и было очень приятно уединяться здесь, я люблю, когда белизна мела на высокой стене переходит в голубовато-серые тени и розовый отраженный свет склоняющегося солнца блуждает по стене.

Подрамники уже сделаны, и очень добросовестно, с клиньями, гладко выструганные, точно такие, как я нарисовал немецкому столяру. Восторгают точность и аккуратность, то, чего не вынесли мы из встречи с доктором философии. На стуле лежат гвоздики и молоток, ножницы, клещи, все это приготовил столяр, эта заботливость меня совсем растрогала. Набил мешковину на подрамники, замачиваю в консервной банке клей, из кусков стекла сделана палитра. Саша уже приготовил холсты и сейчас пошел доставать одежную щетку для грунтовки. Натягиваю бумагу на планшет для портрета генерала; тарелку, чтобы разводить краски, принес с кухни конвоир, и акварель есть, та самая, которую привез нам немец из комендатуры, две маленькие алюминиевые коробочки, мне и Николаю, объяснив, что сейчас в Германии плохо с красками, дают только по одной коробочке, но им, вместе с женой, удалось получить две, нас удивила тогда эта разверстка художественных красок на человека. Краски прозрачные, сочные, потому я спокоен за них, а сходство, если взять себя в руки, всегда будет.

И вот однажды вечером меня вызвал Шульц и предупредил:

– Завтра Николай должен рисовать портрет генерала.

Я знал, что предстоит рисовать генерала, но как-то неприятно защемило внутри.

Сеанс мог продолжаться один час, с одиннадцати до двенадцати, после чего генерал опять занимался делами, затем отдыхал и в два часа обедал.

Утро. В полной готовности стою перед Шульцем с планшетом, тарелкой и кувшином воды. Посмотрев на часы, обер-лейтенант поднялся, шагнул к двери, которую предупредительно открыл солдат, и мы зашагали по коридору к кабинету генерала. Возле кабинета стояли два часовых с автоматами, Шульц стукнул в дверь. Услыхав «Биттэ», солдат открыл дверь и пропустил Шульца, меня и конвоира, дверь сзади бесшумно закрылась. Мы вошли в большую с огромными окнами комнату-зал, кабинет генерала. Левее центра стоял громадный старинный письменный стол на точеных ножках, на нем массивный письменный прибор, настольная лампа с зеленым абажуром, а за столом сидел крупный грузный старик, с головой, покрытой седым пухом волос, с мясистым носом, губы с опущенными углами плотно сложены, глаза выцветшие, серо-зеленоватого цвета. Смотрел он тяжелым взглядом, от которого делалось неловко. Не говоря ни слова, одним взглядом он превращал тебя в вещь, лишая права на человеческое достоинство. В неприятной настороженной тишине раскладываю свое хозяйство на шахматном столике перед столом генерала и начинаю искать точку зрения для портрета, но молчание генерала, вытянутая фигура Шульца угнетают и сковывают, а еще больше – глаза черного дога, сидящего рядом с генералом и тоже цепко держащего меня взглядом: а ну как не разберется да рявкнет или набросится. Усаживаюсь и, вытянув карандаш и резинку из карманчика гимнастерки, начинаю набрасывать голову. Движением руки прошу генерала чуть повернуться, чтобы получилось в три четверти. Работа пошла привычно, очертил голову, легкими штрихами наметил оси глаз, носа; ухо оказалось большое, с длинной мочкой, вросшей в тело скулы. Перехожу на акварель, прокладываю легко тени. За моей спиной застыл Шулыд. Чувство, что я – не я, скорее происходит какой-то обряд, в котором иерархией чинопочитания каждому отведено точное место, и мне, привыкшему работать на людях, становится не по себе. Но беру себя в руки, нельзя сделать неверный мазок, время идет. Генерал делает какое-то движение рукой, и обер-лейтенант спрашивает:

– Прекратить?

Генерал, чуть приподняв ладонь от стола, останавливает Шульца, тот, в свою очередь, передает шепотом мне:

– Цайхнэн, цайхнэн.

Вижу, как набирает сходство мой портрет, лепка идет уже большими формами. Сделал прокладку теней глубже и перехожу к деталям, рисую кистью ордена и белый эмалевый крест, полученный «из рук самого фюрера», как сообщил мне Шульц.

Внезапно раздается мелодичный звон стенных часов, он оповещает, что сейчас часы пробьют двенадцать. Сразу стало легче, будто отпустили удавку на сдавленном горле и я глотнул воздуха.

– На сегодня все, – тихо говорит обер-лейтенант. – Николай свободен.

Все, кроме генерала, задвигались, как механические детские игрушки. Конвоир подходит, придерживая автомат, наклоняется и берет кувшин. Я беру тарелку, краски и кисти. Шулыд забирает планшет. Глаза дога неотступно следят за каждым нашим движением. Мы выходим, один из часовых тихо закрывает за нами дверь.

По коридору Шульц прошел молча. Когда вошли в его кабинет, сказал:

– Зэр гут, Николай. Завтра в одиннадцать быть здесь.

Ребята ждали меня, и, только придя домой, я почувствовал, как устал, в каком напряжении был; лег на Колькины нары, не имея сил влезть на свои. Через какое-то время ребята начали спрашивать, я рассказал вкратце; но разве расскажешь все, что пережил.

Постучали и вошли Коля Клочко, Юрка.

– Мы, хлопцы, пришли пригласить Николая в гости, нашим его табак очень понравился.

Внутри все сжалось, неспроста Николай приглашает. Но нельзя дать почувствовать нашим, что у нас есть секреты от них. Полез в свой ящик, достал табак.

– Э-э, да тут только половина, на всех не хватит. Может, у тебя есть, – обратился к Гутиеву, – то пошли, покурим.

Мы неторопливо вышли, на пороге бросил:

– Жаль, не купались. Юрка тут же отреагировал:

– Что ж, пошли на берег, искупаемся.

Влезали в воду каждый по-своему. Юрка, не успев брызнуть на тело, уже бросился в воду. Николай Гутиев без очков ничего не видит, потому осторожно ставит ноги, вытягивая пальцы, а потом поджимает их. Клочко умылся, облил себя из пригоршней и поплыл, разрезая сложенными ладонями воду. Я побрел, поднимающаяся вода все выше обжигала тело…

Через несколько минут вылезли, сбросили ладонями капли воды с тела, вытерли лица одним полотенцем, оделись и улеглись на траву. Вытягиваем с Николаем табак, все закурили. Это блаженное состояние свежести от воды, которая сняла все напряжение, задень накопленное. Ждали, что скажет Клочко. Я не выдерживаю:

– Ну что?! Виделся, говорил?!

– Да, – неторопливо начал Николай, – но командир сказал: «Помочь ничем не можем, пусть сами бегут. Сами в плен попали – сами пусть ищут путь на свободу. Людей не дам».

Начинаем опять совещаться: может, запросить их, пусть тол передадут, а мы штаб рванем? На том и порешили.

Пошли в общежитие к ребятам, по дороге договариваемся: о переговорах с партизанами не говорить никому, ни нашим, ни их ребятам, слишком серьезно может обернуться неосторожное слово для связной, девушки, которая любит Николая.

На табак все накинулись в общежитии, каждый затянул толстую самокрутку, я рассказывал, как рисовал генерала, ребята сочувствовали, догадывались, что не просто это и не мед.

Домой пришли вечером, наши уже лежали, Володька спал. Тихо разделись, влез к себе, и было досадно, что словом нельзя переброситься. В окно светила луна, лучи падали на пол, рисуя переплет рамы, за стеной привычно топтался бесхвостый мерин, немцы почему-то хвосты лошадям подрезают; полнолуние, наверно, потому он так беспокоен и так тяжело вздыхает, а то фыркнет, и опять слышно похрустывание, жует свое сено…

Глава одиннадцатая. Июль 1942

Второй сеанс. – Поездка в Лепель. – Две дуэли

Наступил июль, солнечный, с душистым сеном, которое привозили к конюшне и сваливали возле нашей двери. Мы, конечно, не в лагере, даже можем ходить купаться, но, боже, как хочется пойти в луга, где растут цветы, а я их вижу только скошенными, среди сена. Ребята, те ходят по пропускам и косят, гребут сено в стожки, это счастье; иногда они запрягают нашего огромного мерина, ни слова не понимающего по-русски, и привозят сено в штаб. Мы уже знаем, что вправо от ворот дорога идет на Витебск и в той стороне, через километр-два, луг, там ребята косят, дальше, на бугре – бараки полицейских.

Утро, жду одиннадцати часов. И опять я сижу перед догом и его хозяином и стараюсь нарисовать портрет человека с белым эмалевым крестом. Ведь за что-то ему дали этот крест и назначили командующим над всей оккупированной Белоруссией. Генерал по-прежнему молчит, но, когда я думаю, добрый он или злой, сомнения решает этот крест, за доброту и гуманность такие кресты не дают, значит, он заслужил доверие. И мне доверяют его нарисовать. В глазах немецких солдат это такая честь, что каждый из них считает меня в рубашке рожденным. Сижу, весь превратившись во внимание, прописываю глаза генерала, и мне кажется, что все уже получилось, но сзади меня Шулыд тихо говорит:

– Николай, Марс! Вэниг Марс! – то есть мало воинственности.

Начинаются мучения, стараюсь придать глазам больше блеска, поднимаю отвисшую губу, углы рта, делаю энергичный сдвиг бровей. Есть воинственность. Но портрет теряет сходство, и это тут же подтверждает Шулыд:

– Нихт генерал.

Опять ослабляю нижнюю губу и подчеркиваю бессмысленно остекленевшие глаза – генерал похож. Но исчез Марс. Невольно, от усталости я все чаще смотрю на глаза дога, они меня завораживают. Пес сидит справа от хозяина, положив на стол свою черную голову, и внимательно следит за нами, переводит глаза то на меня, то на обер-лейтенанта. У двери застыл конвоир. В кабинете тихо, только гудит муха, бьется в стекло окна. За окном простор озера, дальний берег с высокими соснами, отразившимися в воде, скользит лодка с высоким парусом, и мне кажется, что я сам заперт, как эта муха, в кабинете генерала. От этих мыслей делается тошно, и на выручку приходят другие: вот если передадут тол партизаны да его прицепить к потолку нашей рабочей комнаты, а она точно под кабинетом генерала, да трахнуть – вот тебе будет и муха! Но пока я опять слышу шепот Шульца:

– Вэниг Марс…

Зато каким Марсом блистают глаза дога, когда он смотрит на меня! И невольно, загипнотизированный взглядом пса, кладу блики его глаз на выцветшие глаза генерала. Лицо приобретает черты жестокости.

Бьет спасительные двенадцать. Ни минуты позже генерал не будет сидеть, я знаю его точность. Шульц забирает у меня планшет, и я понимаю, что сейчас он будет показывать портрет генералу. По его знаку подошел конвоир, отдаю ему кувшин и тарелку с разведенными красками. Мы с конвоиром выходим. Я устал, но по-другому, чем в первый раз. Конвоир идет за мной, тащит кувшин с водой, солдаты во дворе смотрят на нас, для них я избранный, только что лицезрел самого.

Дома рассказал ребятам про Марса. Все понимают, что мне нелегко. Юрка отпускает ряд нецензурных замечаний о старых генералах и их несостоятельности, все хохочут. Но у меня уже нет уверенности, что смогу сделать похоже. Как соединить образ мужественного героя, которым хочет видеть себя генерал, с обликом склеротического жестокого старика, которого я вижу перед собой?..

Конвоир отвел меня в рабочую комнату, сегодня хочу догрунтовать свои холсты, буду прокладывать последний слой. Сашка уже прогрунтовал свои и теперь упоен работой, он мечтает о стенах, холстах, как он мог бы их расписать, и ему – лишь бы дорваться, и нет дела, чьи это стены и чьи холсты.

В обед за мной не пришел конвоир, а пришла Люба, принесла свежие огурцы на тарелочке и борщ, сказала, что будет носить мне еду сюда, в рабочую комнату, так ей приказали, чтобы я не отрывался от работы.

Отгрунтовался, теперь пусть сохнут холсты, а я отправляюсь на берег готовить уголь, нужно пережечь березовые и ольховые палочки, чтобы по подсохшему грунту нанести рисунок. В «Извещении» я стараюсь передать сентиментальность и благопристойность отношений в немецкой семье – все на своих местах, как в иерархии военных; получается очень складно, и я сам проникаюсь жалостью к персонажам, начинаю сочувствовать и матерям, и детям, но когда я вспоминаю, о ком они убиваются, что делают у нас их мужья и сыновья, а их семьи радуются, получая посылки из России (даже с нарпитовскими тарелками), – делается не по себе, и я рад, что пишу картину, в которой они получают извещение о возмездии. Одно, когда мать отдала сына на подвиг и смерть ради защиты своей родины, и совсем другое, если он ушел грабить других матерей и детей, вешать и убивать, аккуратно складывая детские башмачки и рубашечки, наполняя ямы тысячами обнаженных трупов. Конечно, одно – Богоматерь, родившая Христа, отдающего свою жизнь, чтобы научить любви; и совсем другое – мать, родившая разбойника, рядом распятого с Христом. Я старался, чтобы моя картина вызывала жалость у солдата, но и заставляла задуматься, для чего он здесь, вдали от семьи, ведь даже окончательная «посылка» – похоронка не оправдает его злодеяний в далекой стране, и своих детей и близких он оставит сиротами.

…Видел Николая Клочко, он сказал, что тола партизаны не дают.

* * *

И опять наступил день, когда конвоир повел меня к Шульцу. Услышав бодрое «Я, я!», вошел в кабинет. Шульц был радостно возбужден:

– Генерал сказал портрет хорошо, кунстмалер Николай – гут! Генерал берет Николай Мюнхен. Николай будет иметь мастерская Кунстакадеми… – Завершается его речь восторженным восклицанием: – Зэр гут!

– Я, я, зэр гут… – повторяю за ним я.

Я удивлен, что жестокость выражения не отвратила генерала, что портрет понравился.

Шульц спрашивает, буду ли я еще работать над портретом. Отвечаю утвердительно. Но оказалось, генерал назначил сеанс на завтра, и я счел удобным спросить, нельзя ли мне поехать к зубному врачу, у меня болели зубы, нужно их подлечить; если будет побег, у партизан заниматься зубами некогда. Шульц вызвал конвоира и распорядился отвезти меня к зубному врачу в Лепель.

И вот я сижу в коляске, и мы мчимся по залитой солнцем булыжной дороге. Миновали мост и оказались в маленьком провинциальном городке, но сейчас он для меня – открытие, еще одно прикосновение к свободному миру, миру за проволокой.

Остановились возле выбеленного дома с красной крышей, в прохладном коридоре нас встретила молоденькая медсестра, провела в кабинет. Врач – молодая темноволосая женщина лет тридцати. Конвоир объяснил, что я художник, рисую господина генерала, что меня прислал адъютант господина генерала. Врач пригласила меня сесть в кресло и начала, как обычно зубные врачи, говорить уменьшительными словами:

– Откройте ротик, посмотрим ваши зубки. Ой-ой! вам надо сделать пять пломбочек, это видно простым глазом. К сожалению, я не имею рентгеновского аппарата, но мы и так увидим, что надо делать… – Она сверлила мне зубы и, не переставая, говорила и расспрашивала о портрете, о генерале.

Я сказал, что генерал доволен и хочет меня увезти в Мюнхен. Совсем слова ее сделались уменьшительно-сладкими, как ягодки из варенья. Я почувствовал, что с ней надо быть осторожным, нельзя испортить елейную патоку рассказа о генерале.

Сделав две самые тяжелые, как она сказала, пломбы, врач предложила мне пойти отдохнуть. Я вышел во двор. Сел на старый деревянный диванчик, за мной вышла медсестра и присела на другой конец диванчика. Познакомились, ее звали Оля. После нескольких осторожных вопросов она сказала:

– О, наш врач – замечательная женщина! Ее ценят немцы, и она их очень любит, все делает для них.

Стало не по себе, и я мысленно пробежал, вспоминая, весь разговор с докторшей. Как будто ничего, вроде лишнего не сказал.

Пройдет время, и уже в партизанах я встречу Олю в штабе нашей бригады во время марша на Чашники. Оля, оказалось, была разведчицей. Она узнает меня первой и расскажет, что тогда, в Лепеле, уже в коридоре, когда я вошел с конвоиром, у нее вызвал симпатию мой вид, я был веселый и в полной советской форме; но показался ей доверчивым, и она очень боялась, чтобы я не проговорился с врачом, поэтому на лавочке, когда я вышел из кабинета, она, как могла, старалась предупредить меня, чтобы я был осторожен, так как врач продалась немцам. Я тогда понял все, кроме одного – что так близко нахожусь с партизанкой, нашей легализованной разведчицей, что сам могу искать связь с отрядом. И, может быть, путь к побегу был бы короче.

Врач сделала мне еще пломбу, и мы договорились, что я приеду опять, в другой раз, лечить остальные зубы. Конвоир вернулся навеселе, очень довольный пивом и обедом в ресторане.

Дома рассказал ребятам о разговоре с Шульцем и поездке в Лепель. И опять поднялся разговор о Мюнхене. Пытался отделаться шуткой, ведь и барон Менц отпускал домой, а назавтра лагерь был закрыт. Однако это не успокоило ни Сашу, ни Володю.

– Зачем отказываться, – тянул свое Сашка, – можно поработать и переждать это шаткое время. Вдруг возьмут Сталинград, представится ли тогда возможность работать как художникам?

– Но ведь и писать картины для генерала – это не самое лучшее, – вступает в спор Николай. – И мы не знаем, чего он захочет там, в Мюнхене, а уже будем далеко и крепостными.

Но Сашка не слышит нас, не хочет слышать, это ясно, и все его разговоры о живописи, фактуре – это ширма, которая нужна ему, чтобы отбросить наши призывы к борьбе, к подчинению искусства задачам борьбы. Я тоже великолепно понимаю, что моя точка зрения на задачи наших картин как бы запрягает верхового коня в водовозную бочку. Ну и что, война всех запрягла в повозки не по назначению, и слова «гражданином быть обязан» сейчас, как никогда, актуальны.

Вечером меня вызвали к обер-лейтенанту.

Шульц встретил меня весело, приложил руку к щеке, показал, как болит зуб:

– Уже гут, Николай? Завтра приедет гауптман гестапо, надо цзйхнзн портрет. Гауптман очень просит, уже три раза звонил. – Как бы извиняясь, Шульц добавил: – Я не мог сказать ему «нет».

* * *

В три часа, сразу после обеда, приехал на мотоцикле гауптман. Я видел, как он въехал по аллее на территорию штаба, как, сбросив черный клеенчатый плащ, положил его в люльку мотоцикла и взбежал по ступенькам. Часовые отдали приветствие: «Хайль Гитлер!» – лихо выбросив руки вперед, на его короткое: «Хайль!» Тут же за мной пришел конвоир и повел в штаб.

Шульц спросил, все ли со мной? Мы вышли в коридор. Там уже прохаживался капитан. На рукаве его черного мундира выделялась красная повязка со свастикой в белом круге, сапоги начищены до блеска, высокие голенища охватывают икры. Конвоир пошел вперед, открыл третью от кабинета Шульца дверь, пропустил капитана и меня.

Комната, как видно, выбрана была специально, совершенно пустая, только три стула посередине, один для планшета. Гауптман подошел к окну, развернулся и уставился на меня. Передо мной стоял туго налитой, как насосавшийся клоп, немец, роста выше среднего, голова продолговатая, с высоким лысеющим лбом, крупный нос и удивительно маленькие глазки, нижняя губа тяжелая, чувственная. Его нельзя назвать толстым, нет, он упитанный. Шея сдавлена воротничком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю