355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Обрыньба » Судьба ополченца » Текст книги (страница 14)
Судьба ополченца
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Судьба ополченца"


Автор книги: Николай Обрыньба



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)

– Хочу, чтобы сделаль мой портрет, – выговорил капитан на плохом русском языке.

Предложил ему сесть и сам сел напротив, спиной к двери, за которой, было слышно, подошли и встали два часовых.

Решил избегать светотени, поэтому усадил его против солнца, сделаю скорее линейный портрет, чуть оттеняя форму.

Капитан, видно, плохо воспитан, держится скованно, сидитлрямо и молчит. Но иногда мы с ним говорим и он даже смеется, смех злой скорей, чем веселый.

– Ты делаль портрет генерал, – махнул рукой в сторону кабинета генерала. – Теперь делать надо гауптман гестапо.

Стало не по себе – как он не стесняется сказать «гестапо», для нас это ужасное слово, как ругательство, а он сам о себе говорит такое. Так же в Боровухе помощник коменданта сказал, что он фашист, и мне сделалось страшновато: а если разберется, как он обзывает себя? Но нет, он был доволен. Как и этот, с красным лицом, вспотевшим от езды по солнцу. Работаю с напряжением, поскорей бы закончить.

Постепенно гауптман сделался разговорчивым, спросил, когда я попал в плен, как меня зовут.

– Николай где жил?

– В Москве.

Он одобрительно кивнул, и ему опять стало скучно. Тогда он решил продолжить светскую беседу:

– Скоро Германия выйдет за Вольга, будет конец война. Капут Сталин, капут Москва!

Я сказал:

– Меня берет к себе генерал в Мюнхен. Это его как-то подхлестнуло:

– Николай будет видеть Европа! Я был весь Европа, Африка, Египет, Франция, Голландия. Имел всех женщин…

Он говорил, а я не мог сосредоточиться и боялся, что получат мои чувства отражение в портрете. Начинает вспоминать Египет и показывать рукой, как женщины делают животом. Затем перешел на Париж, рот его расплывается в плотоядной улыбке:

– Очень кароши женщины, всё уметь.

Видимо, решив, что меня обидел, не сказав о русских, добавил:

– Русь фрау – зэр гут! Бэссэр фрау Европа. Фэрштэйн?

Киваю и жду, что он скажет дальше, но он затаенно улыбается, как бы перебирая воспоминания. Мне ненавистна эта красная морда со сливовидным носом, и уже я рисую очень похоже, стараясь передать все неприятные черты этого фашиста; он попросил Шульца, чтобы я нарисовал его портрет, и даже адъютант генерала не смог отказать ему и заставил меня рисовать; я знаю: таких, как он, все боятся, даже Менц, хотя он и барон, тоже боится и терпит этих полуживотных, злых и коварных. Опять начинает:

– Скоро Москва наша, все будет германский!

Тут, видно, у него мысли пошли, как они будут насиловать в Москве и грабить, и он сказал:

– О, русь фрау цузамэн дойч золдатэн – нация гут! Бэссэр нация!

Я знал, как трудно будет рисовать капитана гестапо, но что так будет невыносимо, не предполагал. Да еще такого, научившегося говорить по-русски на допросах наших. Мелькают страшные картины их расправ в лагере и что может ждать Москву. Спросил со спокойствием, на какое только способен:

– Куда же денутся русские мужчины и все остальные?

Он усмехнулся довольный. Сжав руку в кулак, отставил большой палец и резко повернул вниз, жестом римлян, приговаривавших гладиатора к смерти:

– Капут! Капут!

Тут я понял, что поймал его и сейчас нанесу удар. Объясняю на ломаном немецком, что русские женщины потому самые лучшие в Европе, что в этом принимали участие русские мужчины, а если их заменят немцы, то получатся рыжие, оранжевые фрау и дети, и не будет самых лучших в Европе женщин.

Сначала он смеется похотливым смехом и облизывает свою толстую нижнюю губу языком, отчего она делается блестящей, я сразу кладу блик на рисунке, и это делает еще более отталкивающим лицо фашистского гауптмана. Но вот до него доходит смысл: дети! Он сообразил, что, блаженствуя в самодовольстве после обеда, сказал запретную вещь – возжелав улучшить арийскую расу! Да еще русскому художнику, рисующему генерала абвера! Он меняется в лице, оно еще больше краснеет, до багровости. Раздается шипящий хрип, ругательства переходят в крик, и я вижу, как он тянется рукой к кобуре, наклонив вперед голову:

– Русише швайнэ! Фарфлюхтэн! Скотина!..

У меня нет страха, чувствую скорее какую-то легкость, я как бы стал невесомым, только легкая тошнота подступает к горлу, смотрю прямо ему в глаза налитые, вижу, как изо рта вылетают кусочки слюны… Все это длится несколько секунд, и, когда он выхватывает «вальтер», сноп света из-за моей спины вдруг освещает его. Это открылась дверь и появился обер-лейтенант Шульц, за ним конвоир, часовые. У Шульца смятение на лице, но говорит он нарочито бодро и весело:

– Гут, прима портрет! Зэр гут!

Капитан изрыгает ругательства, но выстрелить он уже не может, так как за моей спиной Шульц, он может попасть в него; Шульц просит объяснить, что происходит.

– Русская скотина!.. – снова выкрикивает гауптман. Шульц резко приказывает конвоирам увести меня и ждать в кабинете. Затем спокойно спрашивает гауптмана, чем он недоволен? Гауптман, ругаясь, начинает объяснять, что я сказал, но тут же спохватывается, поняв смысл своего признания, он говорит по-немецки, я не могу понять всего, я только вижу его злобу и ярость, ведь он не может повторить Шульцу ни моих слов о «рыжих фрау», ни своих о «гут нации», но уже два конвоира меня взяли между собой и повели по коридору к кабинету Шульца.

* * *

Стою перед столом в пустом кабинете Шульца, все дрожит во мне – от оскорбления, полученного от капитана, от унижения, до чего я дошел, должен рисовать этого насильника, готовящегося ворваться в Москву, чтобы грабить, убивать…

Вошел обер-лейтенант. Видно, что и он неспокоен. Сел, меня оставил стоять.

– Гауптман уехал Лепель. Имеет портрет, гут портрет.

Шульц откинулся на спинку стула, смотрит на меня, подыскивая слова для вопроса.

– Почему гауптман сердится?

– Я плохо, шлехт, говорю по-немецки, он меня не понял и рассердился.

– Гут, Николай, – как бы оставляя эту тему, сказал обер-лейтенант. – Я хочу, чтобы Николай нарисовал большой портрет фюрер.

Я никак не ожидал такого предложения, делаю удивленное лицо, смотрю ему в глаза и мучительно ищу нужные слова – что сказать, как объяснить причину, почему я не могу этого сделать? Еще в Боровухе, когда нам пришлось рисовать немцев, мы сами для себя решили: кто нарисует портрет Гитлера, тот считается изменником родины; этот рубикон мы поставили себе, чтобы проверить свою стойкость, ведь нами нарушена присяга, мы сдались в плен; но внутренне присяга осталась с нами.

– Бэссэр я нарисую картину господину обер-лейтенанту…

Он меня останавливает и опять внятно объясняет, что ему нужно. Я опять твержу, что нарисую картину, большую картину.

– Найн, их волен портрет фюрер! – уже тоном приказа повторяет Шульц и выжидающе смотрит.

И вдруг делает вид, что наконец-то понял меня:

– Николай не хочет рисовать портрет фюрер! И мне пришлось открыто сказать:

– Нет, не хочу.

– Если бы я был военнопленным у русских, – показывая на себя, сказал Шульц, – я тоже не хотел бы рисовать портрет Сталина. Да, Николай, я понимаю.

Меня потрясают его слова. Но уже звучит новый вопрос:

– Николай – военнопленный. Почему? Он не хочет быть свободным?

Опять играю в простодушие, объясняю, что хочу быть свободным и надеюсь, что меня отпустят. Обер-лейтенант соглашается:

– Да, отпустят. Сегодня же Николай свободный – наденет мундир и будет свободный немецкий солдат.

Он смотрит на меня прямо, чуть поверх глаз, нужно отвечать сейчас же, я понимаю, что он меня запирает все больше в угол и ждет, как шахматист, верно рассчитавший ходы определения мата. Начинаю объяснять, что я не могу быть солдатом:

– Я давал присягу, мне нельзя воевать против своих, которые тоже давали присягу.

– Да, – говорит Шулыд, – я понимаю, против своей армии воевать нельзя. – Он оживился: – Но Николай будет воевать против бандитов – партизан!

Этот ход мне известен, я тоже делано оживляюсь:

– Я давно хотел сказать обер-лейтенанту, что его обманывают, это не бандиты и не партизаны, это десантники Красной Армии. Они тоже солдаты, я не могу воевать с ними.

Понимаю, что сейчас он может сделать «мат»: нажать кнопку и меня уведут.

Шулыд встал из-за стола. Подошел. И вдруг хлопнул меня по плечу:

– Молодец, Николай! Ненавижу тех русских, которые вчера – русские, сегодня – немцы, а завтра – черт знает кто!

Вызвал конвоира и отпустил меня.

Конвоир отвел меня в сарай, и только здесь я почувствовал такую пустоту и усталость, будто меня выкачали, даже не мог рассказать моим товарищам, что произошло, лежал, вперив глаза в потолок.

Меня потрясли доверие Шульца и серьезность отношения к моим словам о присяге, я смог заставить уважать себя, не лебезя, высказав свой взгляд прямо, все это накладывало на меня обязательство идти начертанным перед собой путем; так же как откровенность с Лизабет делала меня тверже.

Глава двенадцатая. Август 1942

Экскурсия. – Арийцы. – Последняя встреча с Лизабет. – Проводы. – Подлость Шипули. – Генерал заговорил. – Побег. – Поиски партизан. – О Шульце и Лизабет. – Судьба рисунков. – Это было как жизнь заново. – Почему я остался жив

Вот уже целый месяц мы жили в Боровке, уже написаны «Сенокос», где показана работа женщин и детей в тылу Великой Германии, и закончено «Извещение»; приходила Люба, приносила обед, ребята уже подтрунивали, мол, мне она приносит лучше обед, чем дают остальным; вчера сделал рисунок заведующему кантиной, то есть буфетом, он очень обрадовался, сказал, что пошлет в Германию своей жене. Остается закончить «Возвращение раненого домой». Сегодня я один в комнате, тихо, и я полностью погружаюсь в картину. Комната разделена на две части заборчиком из реек, наверно, раньше здесь принимали посетителей, я работаю, сидя за загородкой, положив картину на стул, чтобы не бликовала. На улице солнце и ветер, перед узкими щелями окон колышется и шумит зеленая листва, по стенам пляшут в ритм ветру розоватые зайчики, убегая вверх к потолку. Было удивительно спокойно, но грустно до боли.

Я настолько был погружен в работу, согнувшись над холстом, что, подняв голову, удивился. Перед барьерчиком стояла группа немецких медсестер. И первой, кого я увидел, была Лизабет. Я покраснел, разогнулся и стоял, как скованный. Лизабет тоже вся залилась розовой краской.

– Да вы знакомы? – удивился Шульц, он сопровождал группу.

Сестры с любопытством рассматривали меня и Лизабет, от этих взглядов становилось все более неудобно. Нас выручил Шульц, предложив сестрам посмотреть картины.

Я стал показывать, отставляя холсты к стене, немки ахали, хвалили, Лизабет что-то сказала, я понял только, что это она организовала экскурсию в штаб, чтобы показать своим коллегам роспись столовой и картины. Обер-лейтенант уже вел посетительниц к двери. Прощаемся с Лизабет взглядами. Все ушли. Осталось ощущение видения, растаявшего среди бегущих по стенам теней. Стало еще тягостнее, захотелось догнать, хотя бы дотронуться до ее руки. Но нет, выглянул в окно, они уже садились в автобус…

Возвращались в сарай с Куртом, нашим конвоиром, он сказал, подмигивая и хватаясь за щеку:

– Говорить господин обер-лейтенант болит зуб, ехать Лепель.

Оказалось, шеф солдатенгейма из Лепеля была на экскурсии и пообещала Курту, если я сделаю ее портрет, угостить его и художника. Я сразу понял, что это женское любопытство, ей хотелось посмотреть на меня поближе после того, как она увидела наше с Лизабет смущение. Пообещал Курту, что завтра, если не буду рисовать генерала, попрошу меня отпустить в Лепель.

* * *

Весело прыгает мотоцикл по камням булыжной мостовой, весело потому, что радостное настроение Курта передалось и мне, решаем ехать сначала в больницу, а потом в ресторан. Приветливо, как своего, встречает меня Оля и опять успевает сказать о заслугах врача перед немцами. Врач тоже радушно усаживает в кресло, объясняет, что сегодня мы сделаем еще одну пломбочку, а для следующей она подготовит зуб и я приеду на будущей неделе.

Мы с Куртом договорились, что я сам пойду из больницы к ресторану. И вот я иду по городу, мне это на руку, осмотрюсь немного, может пригодиться знание улиц. Деревянные тротуары, домики, утопающие в зелени садов и огородов. В окне одного дома в глубине двора с цветущим картофелем заметил женскую фигуру в форме немецкой медсестры, но останавливаться не стал, хотя мне показалось, что это и есть шеф солдатенгейма.

Ресторан размещался в кирпичном здании бывшей столовой, у двери меня уже ждал Курт с печальным видом, шеф заболела. Пока мы разговаривали, к нам подошла та самая сестра, которую я видел в окне. Действительно, это оказалась шеф солдатенгейма Эльза, стройная блондинка с пышными волосами подстриженными и, как видно, знающими электрозавивку. Курт познакомил нас. Она закивала, сказала, что видела, как я шел мимо ее дома, потому и пришла. Курт просиял. Мы вошли в ресторан. Эльза предложила Курту сесть за столик, где его обслужат, а я решил сразу заняться портретом.

Стали искать место, подходящее по освещению, и нашли наконец в комнате с плитой. Усадил Эльзу. У нее мелкие черты лица, и нет той породы в чертах и поведении, которая сквозит у Лизабет в каждом жесте. Только начал рисовать, вошел молодой немец с неприятной нижней губой, которой он все время облизывал верхнюю. Бесцеремонно усадил Эльзу себе на колени. Эльза не сопротивлялась и не краснела, только немного откидывалась, он ее удерживал, обнимая, целовал и все время приговаривал: «Цайхнэн, цайхнэн…» Им хотелось показать, что их не стесняет ни мое присутствие, ни двух русских девушек, чистивших тут же картошку. Конечно, и сейчас на меня действует неприятно, когда в метро или на улице целуются молодые люди, вынося на люди то, что принадлежит интимной стороне человеческой жизни, но я понимаю, что это не демонстрация, так как в толпе они ощущают себя как бы наедине, и потому можно проявить чувства любви и нежности. Это совсем другое, чем перед одним-двумя незнакомыми людьми целоваться, подчеркнуто показывая, что не стесняешься, относишься к другим как к предмету или собаке, но даже собака не переносит такого поведения хозяев. Это была новая форма унижения. Таково было их воспитание – в принципах высшей расы; римляне тоже не стеснялись своих рабов. Передо мной выстраивался уже целый ряд приемов фашистов, направленных на то, чтобы унизить, растоптать человека.

Делал я портрет с раздражением, и не от ревности, что передо мной целуют женщину, я не ревновал, но очень глубоко ложилась ненависть к фашизму, породившему эту породу людей – оккупантов.

Много позже я опять испытаю это чувство, узнав о делах американцев. Веру в превосходство своей нации они приобретут не чертами Зигфрида, а золотым запасом. Мне рассказал один художник, очевидец, что, когда американцы заняли Японию, любимым занятием их солдат и офицеров было нанять рикшу и взять за занавеску повозки японочку голодную, расплачиваясь банкой тушенки за любовь, которую они получали со слезами и стонами боли своей жертвы. Рикша возил свою повозку по улицам многолюдного Токио, а маленькую японку мучил здоровенный откормленный мародер и, после всего, остановив рикшу, выбрасывал ей вслед банку тушенки. Чем это лучше капитана гестапо, знающего женщин всех национальностей?

Сейчас передо мной сидели мои ровесники, молодые люди, пришедшие к нам, в Россию, чтобы, как они выражаются, принести культуру, дать нам свободу, они даже не предполагали, какие мысли вызывают во мне. Опять, как с гестаповцем, мне трудно взять себя в руки, сосредоточиться, надо скорее уезжать.

Я не стал делать портрет акварелью, ограничился карандашным рисунком. Эльзе захотелось посмотреть. Портрет не был закончен, и я сказал, что надо порисовать ее одну, а двоих у меня не получается, мало бумаги. Это для них прозвучало убедительно, немец встал. Эльза предложила ему подкрепиться, одна из девушек сразу положила на тарелку отбивную и понесла в зал. Как ни удивительно, рисунок стал получаться – хорошенькое, но холодное лицо.

За моей спиной появились Курт и друг Эльзы, хвалили портрет наперебой, называя ее королевой. Эльза посмотрела и тоже довольно заулыбалась, велела девушкам накрыть стол. Сели с Куртом в зале, к нам подсел друг Эльзы, на столе появились бутылки пива, графинчик шнапса, благоухали отбивные. Курт сказал тост за хозяйку и ее портрет, все выпили и принялись за отбивные, свое пиво я отдал Курту, чему он был очень рад. Пообедав, сразу сказал, что нам пора, а то будет сердиться обер-лейтенант. Курт пообещал Эльзе, что мы еще приедем, на следующей неделе. Эльза заулыбалась: «Биттэ, биттэ». После шнапса стало немного легче, не так саднило на душе, и, сев в мотоцикл, мы покатили, поднимая облака пыли, к себе в Боровку.

Ребят нашел на берегу, с ними были Смоляк, Коля Клочко и другие хлопцы, но все уже вылезали из воды, мне пришлось поторопиться. Когда поднимались в гору, Клочко тихо сказал:

– Есть хорошие новости, скоро скажут день, когда будем уходить. И еще. Юрка вчера видел, как вечером поляк-фельдфебель из караулки ходил в самовольную отлучку в город, пролез под проволокой возле воды и так же вернулся утром.

В нашем сарае рассказал ребятам о поездке, как меня угощали в ресторане, как делал портрет.

– Везет же Николаю, – сказал Сашка, – то один женский портрет, то другой, да еще с угощением.

Я не стал отвечать.

Когда остались вдвоем с Николаем, он повторил слышанное от Клочко и добавил:

– Были листовки, сброшенные нашими: Сталинград наш, там идет бой. Только ребята просили, кроме тебя, никому не говорить.

* * *

Работу над картинами я закончил, уже были заказаны столяру рамы; Коля и Володя завершали роспись фриза в столовой. Портрет генерала приходилось редко писать, генерал был занят, а может, жара на него действовала расслабляюще.

Шел август, но лето было еще в разгаре, теплое, с дождями и грозами, мы набрались сил и уже ждали часа, когда придется испробовать их.

Все точнее определялись план побега и состав группы, нас набиралось десять человек, в эту десятку не входили Шипуля и Лапшин. Незаметно отношения с Володей и Сашей становились все более напряженными. То, что мы с Николаем поддерживали друг друга, выступая против поездки в Германию, против картин, не несущих агитационных начал, часто уединялись или ходили в общежитие, не приглашая их с собой, – все это, видимо, раздражало Сашу и Володю, объединяло их, но и разделяло с нами, хотя внешне ничем не проявлялись наши разногласия.

Однажды меня вызвал обер-лейтенант. Оказалось, скоро день рождения генерала.

– Будет хорошо сделать ему подарок, нарисовать «русский ландшафт», – сказал обер-лейтенант.

Я пообещал, сказал, что постараюсь нарисовать большой лес. Шульц одобрил, «гут» и «прима» посыпались на меня, как из рога изобилия. И тут меня осенило: в случае чего, если задержат при побеге, скажу, что хотел поехать на сенокос нарисовать пейзаж, сюрприз для генерала. И я еще раз подтвердил Шульцу, что очень буду рад сделать лес для генерала.

Дома сразу натянул бумагу на планшет. Сходили с Колей к Клочко, рассказали о разговоре с Шулыцем, он тоже одобрил, может пригодиться.

Мы уже спали, когда вошел Курт:

– Шнэль, шнэль. Зовет господин обер-лейтенант.

Было одиннадцать часов. Быстро привели себя в порядок, и конвоир повел нас в штаб. Но не в кабинет Шульца, а на второй этаж, к кабинету генерала. Из маленькой двери справа вышел Шульц, сказал, что приехала гостья, и ушел. В открытую дверь мы успели увидеть в большом зале-кабинете генерала накрытый стол и много людей, по звукам там шел банкет.

Через минуту дверь снова открылась, и появилась швестер Лизабет, ее сопровождал Шульц. Лизабет поздоровалась, сказала, что очень рада видеть нас всех здоровыми и хочет подарить нам маленькие сувениры. Тут же вручила кульки с конфетами Саше, Володе и Николаю, а мне сказала, Володя перевел:

– Сейчас был разговор с генералом, на днях он уезжает в Мюнхен и берет с собой Николая. Осталось ли прежним решение Николая?

– Все по-прежнему, – ответил я.

Лизабет вынула курительную трубку и пачку табака, протянула мне:

– Сувенир Николаю. Я поцеловал ей руку.

– Гут. Ауфидэрзэйн, – сказал Шульц.

Мы ушли печальные. Володька снова пересказывал все, что говорила Лизабет, и опять ребята упрекали меня, почему не сказал, что все хотят и все согласны ехать.

– Почему он должен расписываться за всех?! – возмутился Николай.

– Речь шла обо мне, – добавил я, – а я не хочу ехать. Разговор прекратился, но каждый продолжал думать про себя.

* * *

Утром Курт опять повел меня к Шульцу. Обер-лейтенант был очень любезен, и я попросил разрешения поехать к зубному врачу. Мы вышли в коридор. У окна стояла Лизабет. Шульц предложил ей руку, и мы втроем стали медленно спускаться по лестнице, перед штабом ждал открытый «Опель».

– Зачем Николай хочет ехать Лепель? – вдруг сказал Шульц. – Швестер Лизабет едет Витебск и может взять с собой Николая, отвезти к хорошему врачу. А вечером Николая привезут Боровка.

Мне очень хотелось поехать с Лизабет, я смогу быть рядом с ней, смогу целовать ее руки, как тогда в поезде, да! я смогу объясниться ей в любви, я чувствую ее любовь! И сразу мысль о побеге отрезвляет: ты предашь товарищей, ты и ее не будешь достоин, она нашла возможность предупредить, что нужно решаться, трубка и табак – это символ проводов мужчины, она верит в тебя и привезла

прощальный подарок, а ты думаешь о поцелуях и счастье на миг. Ради ее любви, твоей, Галочки ты должен бежать! Все это проносится в голове, Шулыд уже прощается с ней, я стою на ступеньку ниже, беру ее руки, целую, провожаю до машины. Она садится на заднее сиденье, я стою у открытой дверцы. Шульц опять настойчиво предлагает: «Поезжай, Николай». Смотрю в ее глаза, ставшие голубыми от неба отраженного, готовый броситься к ней… И опять эта мысль: машину обстреляют партизаны, убьют ее и меня, и останусь я изменником, не смывшим позора плена, даже она будет презирать меня, ведь я сам сказал ей вчера: «Все по-старому». Наши руки крепко сжимаются, я опять целую ее пальцы, забыв о Шульце, она смотрит в мои глаза, я говорю:

– Так надо, Лизабет. До свиданья.

Она тронула спину шофера, заработал мотор, машина выезжает на дорогу, еще она, обернувшись, смотрит и машет маленьким платком. Рвется сердце, она смогла войти в него, и добровольно я должен отпустить ее, отказаться от ее любви.

– Николай увидит швестер в Мюнхен, – говорит Шульц понимающе.

Годы прошли, и, вспоминая, как я благодарен ей, что она не сделала ни одного движения, ни одним словом не старалась повлиять на меня, заставить изменить долгу, ведь, прощаясь, она знала, что мы прощаемся навсегда; то, чего не знал Шульц.

– В одиннадцать цайхнэн генерал, – предупредил Шульц. – А сейчас Николай может ехать Лепель.

Курт стоял поодаль, я видел, как с нетерпением он переминается с ноги на ногу возле своего мотоцикла.

– Отвезешь в Лепель, – приказал ему Шульц. – К одиннадцати быть здесь. Сейчас, – он посмотрел на часы, – девять тридцать.

Я сажусь в коляску, Курт включил зажигание, и через минуту, выехав за шлагбаум, мы несемся как угорелые по дороге в Лепель.

* * *

Прошло несколько дней. Однажды после обеда забежал Юрка, сказал коротко:

– Побег завтра. Вечером собираемся у нас.

Вечером мы с Колей были в общежитии. Коля Клочко сообщает, что побег назначен на два часа дня, уже есть пропуска, косить поедут он, Смоляк, Артеменко, другие, всего восемь человек, и нас двое. Мы с Колей подойдем к конюшне, когда будут запрягать лошадь, скажем конюху, что обер-лейтенант разрешил нам поехать нарисовать русский пейзаж ко дню рождения генерала. Окончательно условились: Шипулю и Лапшина с собой не берем и они ничего не должны знать.

Вышли на крыльцо. Все были в сборе, все подтянуты, и мне казалось, даже костюмы на ребятах сидят по-другому, у нас с Николаем пришиты белые подворотнички. К моему удивлению, пришли Люба и ее мать. Пришла Мария, эта веселая хохотушка лет сорока, которая работала уборщицей, за ней ухаживал ефрейтор-поляк. На Любе голубое крепдешиновое платье, ее мать в светлом костюме – все, что осталось у них от той, далекой жизни в Ленинграде. У всех взволнованное, праздничное настроение, от женщин исходит аромат духов. Мне стало понятно, что они знают, почему мы собрались.

На дворе совсем стемнело, высокие сосны укрывали крыльцо, лишь далеко в просветах темных вершин виднелись озера голубого неба с яркими августовскими звездами, на какие-то секунды вдруг показалось, что нет войны, нет плена, немцев, мы в воинской части и к нам пришли в гости наши близкие. Все говорят шепотом, темно, иногда только кто-то закурит, осветится лицо на миг, и опять темнота и тихий шелест разговоров. У всех состояние торжественное, все понимают, что сейчас наступил торжественный миг тишины и прощания. Меня поразило – еще недавно эти женщины были лишь знакомыми, а сейчас как бы взяли на себя роль наших близких, пришедших благословить и подарить ласку и слезы, отправляя нас в неизвестность.

Мне нужно было поговорить с Любой, и никто не обратил внимания на нас, когда мы скрылись за деревьями, каждый сейчас был занят собой. Спустились с Любой к озеру и стояли под огромной сосной, Люба плакала, я старался ее утешить, гладил волосы, целовал, мне жалко было эту чудесную девушку, но у меня не было слов утешения, какие говорят обычно, рисуя будущее: не огорчайся, мы опять встретимся, еще что-нибудь такое, – будущее могло оборваться внезапно, завтра; и я говорил ей о счастье удачи, если удастся бежать, счастье оказаться на воле, с партизанами; она понимала, но жаловалась, как ей будет ужасно и невыносимо, потому что не будет больше надежды увидеть меня, что она давно, с самого начала, ждала каждый день часа обеда как праздника, зная, что понесет обед и увидит меня, и эти встречи ей скрашивали жизнь. Я спросил, сможет ли она сохранить сверток, это альбом, который прошел со мной ополчение, и рисунки, сделанные в плену.

– А после войны, если все будет хорошо, пришлешь мне в Москву, в альбоме я написал адрес.

Люба с радостью согласилась. Мы стояли у самой воды, прислонившись к дереву, Люба целовала меня, что-то шептала, а во мне напряжение достигло предела: любой идущий мимо солдат может включить фонарик или прожектор с вышки выхватит нас своим лучом, если это случится, завтра после побега ее потащат на допрос, нужно скорей возвращаться.

– Любаша, я принесу рисунки.

Быстро пошел к конюшне, взял сверток, припрятанный в сене, и спустился к Любе. Прошу ее оставить пока рисунки у Марии, меня беспокоило, что сегодня они уйдут необычно поздно и часовой на воротах может остановить их. Но Люба говорит, что вынесет сверток под плащом, а дома закопает, завернув в плащ-палатку. Она опять заплакала, но прячет под накинутый плащ сверток, и мы возвращаемся к крыльцу. Каждый узнал в этот вечер, кто кого любит, как я узнал о любви Любы.

Начинается прощание. Плачут женщины, мы целуемся с ними, думая о завтрашнем дне, полном неожиданностей для наших судеб. Опять меня поражает, как много могут отдать женщины нежности, как сильно могут вызвать в тебе необходимость свершения твоего долга. Когда ушли женщины, Коля Клочко сказал:

– Если все будет удачно, завтра ночью нас будут ждать партизаны. – И опять предупредил: – Ни слова Лапшину и Шипуле, это приказ.

Мы не могли скрывать от ребят взглядов Саши и Володи, их желания переждать войну и не рисковать с побегом. Мы все решились на побег, но могла быть неудача, пытки; преданность товарищам должна быть безграничной, каждый доверял свою жизнь другому; и тут не было места малодушной жалости: промолчать о сомнениях – и этим поставить под угрозу не только свою жизнь, но и жизнь других людей; тут не по анкетам подбирали товарищей, подбирали по чистоте и готовности к смерти, стойкости за всех. С этими мыслями я заснул, я не чувствовал угрызений совести ни за себя, ни за Николая, но и не мог не думать об этом.

* * *

Воскресенье, утро хотя и пасмурное, но теплое, и немного парит, как перед дождем. Сегодня как никогда мы с Николаем стараемся одеться тщательнее, надеваем все чистое, заматываем ноги белыми портянками, старательно разглаживая каждый рубчик, каждую складочку. Мы не знаем, что с нами случится в этот долгожданный день, но, по обычаю солдат, надевающих перед боем чистое, мы тоже готовимся встретить предначертанное судьбой – свободу или смерть. Достал бритву и помазок, который берегу, он всегда со мной, с того памятного утра в Москве, когда Галочка его вложила в мой вещмешок, этот помазок особенно дорог мне, так как ничего не осталось у меня из вещей, подаренных ею. Зеркальце маленькое, начинаю намыливать лицо, сосредоточенно смотрясь в стеклышко.

– Ты взял мой помазок, – вдруг услышал над собой и удивился – рядом стоял Шипуля.

Я подумал, что он шутит:

– Я принес его с Москвы, может, и ты купил свой тоже на Сретенке, где купила моя жена?

Он не унимался:

– Нет, это мой помазок!

Я протянул руку и отстранил его:

– Посмотри у себя в сумке получше.

Но он как бы не слышит и тянется к моему лицу.

– Поищи свой, – вмешался Коля, – это помазок Николая, я точно знаю.

– Нет, это мой!

Я встал и, видя его не на шутку капризное лицо, бессмысленно повторяющие губы «это мой…» – решил его вразумить:

– Даю тебе честное слово, что это мой помазок и у тебя я не брал.

Я знал огромное значение для нас честного слова, об этом было много сказано между нами, когда под наше честное слово нас взяла из лагеря швестер Лизабет. Мы все пережили плен, несли в себе травму нарушения присяги, поэтому слово чести было всем, что у нас осталось. Я считал вопрос исчерпанным. И вдруг услышал:

– Плевал я на твое слово! Помазок этот мой!

Кровь прилила, мне почти сделалось плохо, настолько было ужасным и незаслуженным это оскорбление. Уже не о помазке шла речь, шла речь о честном слове, истраченном мной по пустяку. Немцы верили моему и нашему честному слову, когда речь шла об их жизни и смерти – сбежим мы или нет; а тут он затевает ссору из-за помазка, и у меня нет средств доказать ему – и остаюсь я лгуном и вором, даже если отдам!

Зло, которое вспыхнуло, было злом за многое. Он непонятным образом попал в нашу группу художников, и мы приняли его и помогали, как могли, хотя он сам не умел ничего. Только и мог, что по нашим рисункам раскрашивал цветочки на дверях, но желал, как и Сашка, уехать с генералом в Германию, и лишь деликатность не позволяла мне сказать это открыто. Требование разделить «Рембрандта», а теперь он требует помазок, подаренный мне Галочкой, прошедший со мной фронт и плен! Вспомнился и разговор вчера о его кандидатуре на побег. И вот сегодня – как иллюстрация – эта история, подтверждающая, что правы были ребята Клочко и мы с Николаем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю