355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Обрыньба » Судьба ополченца » Текст книги (страница 33)
Судьба ополченца
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Судьба ополченца"


Автор книги: Николай Обрыньба



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)

Глава двадцать третья. Июль 1943

Чара Дубровского. – Картина «Бой за Пышно». – Пленные немцы

Нужно было доложить комбригу о своем возвращении из Пышно, о похоронах товарищей. Штаб Дубровского стоял напротив аэродрома возле Старинки. Встретил нас с Гутиевым Сергей Маркевич, Дубровский вышел из сарая, в котором отдыхал, обнял меня, расцеловал, подробно расспросил, как случилось, что отказал автомат. Порылся в своей бричке, достал лимонку и подарил мне:

– Чтоб всегда с тобой была, на всякий случай. Это был ценный подарок.

– А ну, Сергей, – обратился Федор Фомич к Маркевичу. – Хоть у нас чарки и не такие, как у Петра кубок, – подай нашу чару!

Сергей охотно подал. Это была консервная банка восьмисотграммовая из-под американской тушенки. Банки ценились очень дорого, это же посуда, легкая и портативная. Федор Фомич налил ее до краев самогоном и протянул мне:

– На радостях, что жив остался! Выпей!

Сережка засуетился, нарезал копченой колбасы и дал мне на тарелочке. Трудно было одолеть этот кубок, но и огорчить Дубровского, подающего мне на радостях заздравную чашу, я не хотел. Выпил сразу, главное было не глотнуть воздуха. Запил из медной кружки холодной водой, закусил кусочком колбасы.

– Теперь можно и выпить художникам, – обратился Сергей к Дубровскому. – Идемте в сарай.

Принесли закуску, расстелили скатерть на соломе и уселись вокруг. Хотя того, что я выпил, было вполне достаточно, но теперь уже поднимались тосты, и отказаться было бы трудно.

Мы с Николаем, видно, крепко выпили, потому что проспали в сарае Дубровского до утра, когда обнаружили, что кто-то заботливо укрыл нас ватными одеялами. Решили с Колей тихонько уйти, пока все спят, чтобы не принялись за нас снова. Выбрались из сарая и со свинцовой головой пошли к себе в Старинку.

Только-только поднималось солнце, бросая косые лучи, пробивающиеся сквозь туман, а мы тихо уходили от гостеприимных хозяев, чтобы как можно скорее приняться за дело. Мы боялись, что нас «лечить» начнут, а мне казалось, что еще выпью – и умру, настолько болела голова. Казалось самым ужасным, что не смогу работать, и будут тогда говорить: «А Николай чару не выдержал…» Подошли к берегу речки, искупались в холодной воде, она нас и спасла, сняв головную боль.

Начался трудовой день – у нас и у фрицев, которые не замедлили в девять часов прилететь и сбросить зажигалки над Старинкой. Попали в сарай, сарай загорелся, поднялась густая стрельба из пулеметов и «ПТР», так что немцы на своих легких самолетах на второй заход не решились и ушли. Я же наконец полностью пришел в себя.

* * *

В Старинке, как только вернулся из Пышно, сразу приступил к организации холста, подрамника для картины «Бой за Пышно», отрыл окоп, такой, как был у Нади Костюченко, тут же мне подбирали партизан, похожих на погибших наших товарищей, я делал рисунки. Одна партизанка, подруга Нины Флиговской, позировала мне для Нади Костюченко, достав вещи, похожие на наряд Нади, даже сумочку нашла, как у Нади, – дамскую сумочку на длинном ремешке с замочком шариками, Надя носила в такой патроны. Пришла Мария, принесла фото Буйницкого, он был снят в красноармейской форме. Подруга Нины Флиговской нас уверила, что Мария Буйницкая – точная копия Нины, даже волосы такие же, золотистые, вьющиеся, и ложатся на плечи, как у Нины. Я попросил Марию попозировать, но она сказала, что ей уже надо бежать домой ребенка кормить, он с матерью остался, а назавтра обещала прийти:

– Если надо, буду позировать.

Меня поразила эта готовность пройти столько километров, чтобы позировать, и не для себя, а для другой девушки, которую она даже не знала.

По утверждению Марии, наш Ванечка, который помогает нам с Николаем, очень похож на Буйницкого. Ване перевязываю голову, как у Буйницкого, он залезает в окоп, раскидываю по краю гильзы, бросаю коробку с пулеметной лентой и пишу этюд «Раненый партизан». На этот этюд отваживаюсь потратить масляные краски. Не могу удержаться и делаю еще этюд маслом, «Куст лозы», такой же куст растет у окопа Нади Костюченко.

Утром на следующий день пришла Мария, и я сделал четыре акварели: она перевязывает Петро Литвина, который позирует для Карабицкого.

Мария Буйницкая стала приходить регулярно, позировать и смотреть, как на картине получается ее муж. Я поражался серьезности отношения к картине не только ее, но и всех партизан, картину ждали и ревностно относились к каждой черте героев.

Мешали писать ежедневные налеты немецких учлетов на Старинку, летали они регулярно, с девяти до двенадцати утра, отбомбятся и улетают. Сначала я работал в избе, но потом, чтобы не подвергать картину опасности, ее вынесли на улицу, и я писал ее в тени хаты. Недалеко от избы был отрыт окоп, куда мы с Николаем Гутиевым прятались во время налетов, а к картине привязали веревку на случай попадания в дом зажигалки, чтобы успеть оттащить ее.

Наша партизанская жизнь шла своим чередом, я ходил в разведку, участвовал в операциях, по ночам дежурил на аэродроме и в промежутках работал над холстом. Николай Гутиев делал агитплакаты и листовки, и к нам сюда, в хату, шли партизаны, которые приезжали отовсюду в штаб и непременно заходили к художникам, чтобы посмотреть картину и достать листовок, а потом развесить их во время разведки или операции.

* * *

Напротив штаба, через дорогу, Лобанок возится с толовыми шашками, соединил их проволокой и теперь вставляет взрыватель и короткий бикфордов шнур, как видно, хочет проверить, сколько секунд горит шнур определенной длины. Два пленных немца сидят на лавочке рядом, вокруг них собрались отдыхающие партизаны. Один из пленных был высокий, худой и очень мрачный, другой, пониже ростом, – веселый и жизнерадостный, он все время шутил над своим хмурым, неразговорчивым товарищем.

Когда их привели, все думали, чем занять военнопленных. Нашли им работу, крутить динамо для зарядки аккумуляторов приемника, которым принимали сводки. К нашему удивлению, они отказались. Это нас возмутило: мы их кормим, не то что они наших в лагерях, а они работать не хотят. Начали выяснять, почему они отказываются. Веселый немец сказал:

– Мой товарищ – темный крестьянин. Я буду крутить, а он будет лежать и лениться. За него я работать не хочу. Дайте нам часы.

Принесли будильник и стали смотреть, что они будут делать. Они поставили будильник на столбик, стоявший одиноко, давно потеряв свой забор, установили динамо, и веселый немец сказал:

– Теперь будет хорошо, гут. Работать час, отдыхать десять минут.

Принесли им одеяло, чтобы могли лежать во время отдыха, и стали они работать очень исправно. Но опять нашел повод этот весельчак досаждать своему товарищу: тыкал пальцем в орла на его груди и смеялся, наш переводчик, Фимка, сказал, что он насмехается:

– Темная деревенщина ты! Хлеб ешь партизанский, а фашистского орла носишь. – Сам он давно срезал орла, объяснив, что он работает у партизан и не считает своим долгом носить гитлеровскую эмблему.

Длинный сидел мрачный, молчал, но, когда товарищ протянул ему ножницы, принесенные хлопцами, он с таким остервенением ткнул в орла на своей груди, что прорезал мундир насквозь. Это вызвало смех партизан, улыбнулся и суровый крестьянин. И тут раздался взрыв! Все были поглощены происходящим, и никто не заметил, что Лобанок поджег бикфордов шнур, сработало его устройство. Взрыв был так близко, что от неожиданности длинный немец бросился плашмя на дорогу, но, на беду, там оказалась лужа, он тут же встал на четвереньки. Как все это случилось, тоже никто не видел, но вокруг уже бегал, держась за живот, и хохотал его друг:

– Орла спорол – и решил утопиться!..

Завершилась эта сцена тоже неожиданно. Внезапно зазвенел будильник на столбике, и оба немца бросились к динамо, чтобы продолжать работу. Настолько они были пунктуальны.

Попали они к нам тоже очень смешным образом. Наши ребята договорились с двумя полицаями, которые решили перейти к нам, что те, когда будут дежурить на мосту вместе с немцами-часовыми, обезвредят их и заберут оружие. Это было как бы условием их перехода. Один из полицейских, идя на пост, взял с собой в сумку несколько больших морковин, во время дежурства вытащил морковку и стал есть, приговаривая: «Гут! М-м-м, гут!» Немец смотрел-смотрел и подошел поближе: дай, мол. Полицейский охотно протянул ему большую морковину и, когда немец надкусил ее, быстро забил морковку ему в рот. В это время второй полицейский навалился на маленького немца. Связали им руки и ноги, уложили возле моста с морковными кляпами, а сами схватили автоматы, пулемет и побежали к лесу, где ждали их наши хлопцы.

Шли партизаны в лагерь радостные, несли трофейный пулемет, два автомата и две винтовки, вдобавок вели двух полицейских. Вдруг сзади крики, хруст веток: «Камрад! Камрад!» Освободившись от морковок и развязав друг друга, за отрядом бежали немцы-часовые и кричали, боясь отстать и заблудиться в лесу. Они объяснили, что без оружия возвращаться им в часть нечего.

Заводилой во всем был веселый немец из рабочих

Я считаю, что он спас и себя, и товарища своим юмором и оптимизмом, эти чувства всегда были доступны и близки русскому солдату, такие люди очень располагали к себе, делались понятными и без языка; это удивительно, как народ друг друга понимает. Вместе с тем меня поражало, насколько наши крестьяне более развиты и сообразительны и насколько этот пленный крестьянин был ограниченным и тупым, что давало, конечно, полную возможность его товарищу, как городскому жителю, как рабочему, чувствовать свое превосходство.

Работали они добросовестно, удивительно добросовестно, но нас изумляло, что больше всего их расстраивало и приводило в смятение отсутствие порядка. Они не могли смириться с возможностью, чтобы один переработал сравнительно с другим. И уже то, что они находились в плену, работали у партизан, казалось им не столь существенным. В этом они были одинаковы, одного мнения.

Конечно, это все делало их для нас и смешными, и вместе с тем какими-то своими, они перестали быть врагами. И сочувствие тоже сближало, нам было понятно, почему, потеряв оружие, они не хотели и не могли вернуться к своим. Мне хотелось бы сделать такой вывод. Сталкиваясь с немцами, которым вдалбливали офицеры, фельдфебели и сам фюрер, какие враги партизаны, какие бандиты партизаны, какие жестокие звери партизаны, эти распропагандированные немцы, когда их приходилось обезоруживать и отпускать на свободу, – шли к нам, к партизанам, боясь вернуться к своим без оружия. Значит, они знали, что их офицеры, их командование более жестокое, чем «звери-партизаны». И своему командованию они не верили. Странно получалось. Как же, значит, они изучили и рассмотрели всю жестокость немецкой дисциплины, немецкого фашизма – все эти расстрелы, жестокость «нового немецкого порядка», если предпочитали плен наказанию от своих офицеров.

К этим двум пленным так привыкли партизаны, да и они так сдружились с нами, что Лобанок распорядился, когда будут места в самолете, отправить их на Большую землю. Ребята с радостью встретили это решение, потому что уже не было к ним злобы, а, наоборот, все обрадовались, что они останутся живы. У меня сохранилась фотография, сделанная в Старинке в это время, летом сорок третьего года: пленного немца везут в штаб – его везут, а все идут. Такой ему почет. Очень характерное отношение к военнопленному для нашей бригады.

Было им лет по тридцать пять – сорок, не больше, это уже были солдаты второй мобилизации, не кадровые. Позднее был у нас немец, кадровый офицер, который помогал допрашивать пленных. Он не случайно попал в плен, перешел к нам как сознательный антифашист. Допрашивал он очень серьезно, зная хорошо и психологию своих соотечественников, и их права в иерархии немецкой армии, и спутать его фразами «Гитлер капут», «Гитлер никс гут» – нельзя было. Этот офицер находился до конца в бригаде, участвовал в сорок четвертом в прорыве блокады. Не знаю, остался ли он в живых.

Встречал я, будучи в лагере военнопленных, и немцев старшего поколения, которые некоторое время находились у нас в плену после Первой мировой войны. Узнав русских ближе и немного изучив русский язык, они относились к нам, пленным, по-другому, старались, как могли, помочь, и никакая пропаганда о низших расах уже не могла их ни запутать, ни заставить ненавидеть.

Но самое большое уважение вызывали во мне немцы, которые по своей человеческой природе не могли смириться со злом, ненавистью и, даже втянутые в машину фашизма, противостояли ей своим человеколюбием, своим гуманизмом. Таковы были Кюнцель, Борман, Менцель, с которыми я познакомился в плену. Кюнцель был из рабочей среды, это был настоящий барон Мюнхгаузен, враль страшный, но добрый враль, очень хороший человек.

О чем я не пишу, но в чем, как ни стараюсь добрыми глазами смотреть, проглядывает фашизм – это их нетерпимость и борьба за благополучие. Только исключительные люди поднимались до высшего самосознания, понимания общечеловеческого долга.

Партизаны соседней с нами бригады Садчикова захватили в бою танк. Танк был исправный, но нужен был бензин. Доставали его у немцев, покупали. Рассуждение немецкого ефрейтора, который продавал бензин, он заведовал складом, было, как видно, таково: у меня есть дети, у меня есть семья, их надо обеспечить, поэтому можно совершить сделку по передаче бензина для партизанского танка, соли – для партизанского отряда. Это психология мещанина. К этой психологии приводит сам фашизм, когда обещает, что завоеванная земля вся будет разделена между немцами, что обладатель двух железных крестов будет иметь 100 гектаров земли, что за труп можно получить 15 марок. Это ставит сразу на торговую основу все действия в войне. Убийство не как необходимость защиты своей родины, а как метод, как возможность обогащения. Солдату вручали в руки оружие не для защиты своего народа, а для убийства и наживы. Это является ключом к пониманию, что такое фашизм. Война стала средством обогащения, подобным охоте на страуса или слона.

Глава двадцать четвертая. Август 1943

В отряде Диденко. – Кинооператор Маша Сухова. – На ничейной территории. – Письмо. – Вечеринка. – Пачка махорки. – Новое задание. – Наденька

Шла блокада, мне поручили сопровождать кинооператора Машу Сухову, прибывшую из Москвы. Мы поехали на линию обороны, которую держал отряд Диденко, там постоянно шли бои, каратели прощупывали наши заслоны. Маша снимала засады партизан, даже как наступление власовцев отбили. Снимала она киноаппаратом, поручив мне дублировать «лейкой». А первый снимок для нее я сделал еще в июне, когда мы с ней и Гутиевым пробирались из брошенного лагеря в Старинку. В Антуново тогда еще стояла наша артиллерия, Маша попросила показать, как заряжают пушку, и сняла на пленку, а я повторил «лейкой», ей хотелось ничего не упустить из нашей боевой жизни. Вот и теперь, побывав в штабе Диденко, мы сразу направились к дороге на Ушачи, там стояли наши, перекрывая большаки на случай наступления немцев, и мы двигались с Машей от взвода к взводу, снимая засады пэтээровцев отряда Диденко.

Когда вернулись в штаб, Маша попросила: «Сними меня, как я работаю среди бойцов». И я снял ее среди партизан, сначала камерой – она фотографирует Диденко, потом аппаратом – как она перезаряжает пленку.

Отряд Диденко стоял в деревне возле Ушачи, ребята, вернувшись с операции, мылись в бане, я увидел эту картину, как они, распаренные, выбегают с ведрами почерпнуть и облиться ледяной водой; здесь же кого-то подстригали, кто-то брился – и у меня родилась идея написать картину «После боя. Партизанская баня» – мажорную, радостную, как бы в контраст только что пережитому в бою. С этого момента я начал работать над эскизами.

Сразу взялся снимать баню для картины. Но тут выскочили из сруба Борис Звонов и Паша Логвиненко:

– Счас тебе покажем, как мы через болото лезли, когда на гарнизон шли.

Ну не скажешь же «я не хочу», обидятся. Пришлось снять, как они голые по болоту лазят. Так же потом и с кавалеристами Мишки Чайкина было. После боев под Пышно его кавэскадрон вернулся на отдых в Старинку, а я возвращался на рассвете с дежурства на аэродроме и увидел картину у воды: ребята моются сами, купают лошадей, еще костер горит, который грел ночью. Заметив меня с фотоаппаратом, начали мне иллюстрировать, как они могут, какие они джигиты, прямо из воды вскакивали в рост на спину коня, балансировали на руках, гарцевали спиной к голове коня. Ну как тут пройдешь мимо? Тоже пришлось снимать. Так что с фотографированием не всегда просто было.

Отснял хлопцев, баню и увидел, что возле штаба уже сошлись командиры взводов обсуждать прошедший бой. Подошли и Миша Диденко с Борисом Звоновым, меня всегда встречали с большой радостью в отряде. Вспомнили Васю Никифорова, он был ближайшим другом Михаила и Бориса, свежа была утрата его. Маша сказала, что будет снимать, я стал дублировать, и Миша Диденко предложил:

– Знаешь, Николай, ты всех снимаешь-снимаешь, а тебя нет нигде. Давай вместе снимемся. Чтоб память была.

А Маша добавила:

– Сниму и жене отвезу. Так потом и было.

А пока мы возвращались в Старинку, в штаб бригады.

В июле, когда наша разросшаяся бригада была разделена на две, Лепельскую бригаду имени Сталина возглавил Лобанок, но его вскоре отозвали в Москву, так что командовал бригадой его заместитель Короленко, он вырастил и воспитал лучший отряд, отряд, который являлся остовом нашей бригады, а теперь ее части – бригады Лобанка. К Короленко мы и приехали. На прощание, улетая в Москву, Маша сфотографировала Короленко с его адъютантом. Эту фотографию я потом попросил у Маши, когда она прилетела в бригаду во второй раз, она привезла ее для Короленко. Снимок этот и сейчас у меня.

Улетала Маша с нашего партизанского аэродрома, я дежурил в ту ночь, ждали самолета, и она вдруг сказала:

– Не то, не то я делаю, Николай, не то снимаю. Взрывы, пожары, хотелось кадров эффектных. Но ведь это везде одинаковое! Надо было вашу жизнь, лагерь снять, ведь я еще застала его живым, все было на месте, все действовало, и картины твои я видела в штабе, еще они висели, когда я приехала. Но это казалось таким мирным, таким невоенным, разве для этого я сюда ехала? Только теперь понимаю: ведь это и есть главное, а не орудия, не эти черные дымы… И почему я не сняла ваш лагерь? Ведь такого нигде больше нет, никто не снимал. Как я теперь жалею!

Мне тоже было жалко. Я и сейчас жалею.

А Маша снова вернулась к нам, участвовала в прорыве. Мне рассказывали, что на их участке хлестал ливень огня, Маша была смертельно ранена в живот и упросила Ф. застрелить ее.

* * *

Лето выдалось жарким во всех отношениях, шла блокада нашего партизанского края. Внезапно в штабе стало известно, что линия окружения ночью оставлена врагом, немцы сняли части вокруг Пышно и отошли по своим гарнизонам. Мне сразу же пришла мысль просить командование отпустить меня поехать в наш партизанский лагерь возле Антуново. Весной, когда мы уходили из лагеря после моего возвращения из Стайска, я не мог много забрать, уходили мы пешком и несли аппаратуру Маши Суховой, а сейчас мне нужны были для работы негативы, пленки, и я собрался ехать на ничейную территорию, чтобы откопать материалы, спрятанные перед нашим уходом из лагеря. И съездил, прямо по следам, сегодня они ушли, а назавтра я поехал. Это было неосторожно – что ж они, дураки, не оставить мину?

По дороге в лагерь заехал к Борису Звонову во взвод, они как раз перебазировались и стояли возле Антуново. Дело мое было рискованное, и Звонов не хотел меня отпускать, сказал:

– Знаешь, я не имею права тебе приказывать, но я б тебе запретил.

Тогда я соврал, что меня послал Короленко, чтобы Борис не мучился, что он не остановил меня.

Только потом я понял, что очень опасно, понял это в лесу, и я взял веревку, привязал к вожжам, чтобы лошадь шла впереди меня метров на пятнадцать-десять, а сам держал за веревку и кричал: «Но, но…» И вдруг лошадь остановилась. Я обошел стороной и, к своему удивлению, увидел, что она стоит перед машинкой «Ундервуд», брошенной поперек дороги, эта машинка была из нашей типографии, на ней листовки печатали. Встал вопрос: заминирована машинка или нет? Я сдал назад лошадь, отвязал веревку, накинул петлю на машинку, отошел подальше, залег и потянул. Взрыва не произошло. Спрятал машинку в траве у дороги, заметил место и поехал дальше.

В брошенном лагере было пусто и непривычно тихо. Начал раскапывать место, где упрятали сундук с негативами и чистыми пластинками. Высоко закаркала ворона, прямо надо мной. Стало совсем неприятно, и чувство одиночества, напряжение еще сильнее овладели мной. Вытянул пленки и негативы, краски, замаскировал снова сундук и поехал по той же дороге обратно, опять осторожно, так как бывало часто, что проедет подвода, а другая за ней – всего на несколько сантиметров в сторону – и уже взрывается. Где мина положена, никто не знает, а следы только что ушедшего противника на каждом шагу. И вот, на счастье, не заминировали.

Какая-то жизнь… Как будто я ничего особенного и не делал, а все требовало решимости и мужества, я сейчас вижу.

Когда я возвратился с ничейной территории, все так обрадовались, как будто я с того света вернулся. Вот я и решил себя «увековечить» на коне. Сначала Звонова снял, а потом он меня щелкнул. Борису как раз сливали на голову, так, с мокрыми волосами, его и снял, и осталась память об этом дне.

И как раз пришел старик лет восьмидесяти и привел сына и внука в партизаны, сказал Звонову:

– Товарищ командир, прими моих сынов под свое начальство, хорошими партизанами будут.

Такой поступок мужественный, сам привел своих в солдаты. Если самому не по годам, так пусть сыны… Меня это поразило, и я их тоже сфотографировал.

* * *

Письма бывают разные, приносящие горе или радость, весть о любви или канцелярские, сухие извещения; письма с пышными фразами, за которыми ничего нет, и раскрывающие целую трагедию человеческой жизни. Моя жена в сорок первом году получила коротенькое извещение: «Среди живых и убитых не числится. Пропал без вести». Много жен, матерей получали такие извещения, много детей и отцов ждали и надеялись, перечитывая снова и снова «пропал без вести», это давало как бы отдушину, надежду. Бойцы пропадали без вести, попав в окружение, в плен; женщин с детьми эвакуировали в глубокий тыл, менялись адреса, и трудно было в этом большом передвижении найти друг друга. Моя жена находилась с сыном в Пензе, жили голодно, зимних вещей не было, надеялись, что война кончится к осени, поэтому ничего теплого не взяли в эвакуацию. Работали женщины тяжело, заменяя всюду мужчин, – и надеялись, надеялись на встречу. Солдатки гадали на картах, на воске, на хлебе и печине, жгли бумагу и вглядывались в тень, стремясь разгадать причудливый ее узор, и любовь старалась подсказать и ободрить, заменить строки реального письма. А письма были нужны. Моя Галочка гадала на бумаге, жгла газеты, и я появился перед ней как тень от свернувшегося газетного листа – с пулеметом в руках. Значит, я жив и воюю.

В партизанах были мы сначала оторваны от Большой земли, чтобы отправить письма нашим близким, нужно было кому-то перейти через линию фронта. Шли люди по жребию. Так мы отправили первую сумку писем. Но людей наших перебили на линии фронта, вернулась только одна девушка, Мария Плиговка, потрясенная всем пережитым, на ее глазах погибли сестра и товарищи. Была послана новая группа. И опять неудача. В третий раз пошли наши разведчики во главе с Сергеем Маркевичем. Шло время, мы ждали. И вот, зимой пришли назад наши люди и принесли письма, и принес Сергей для тех, кто не получил писем, чудесные стихи «Жди меня» и песню «Землянка». Как необходимы были эти стихи! Всем так хотелось, чтобы их ждали несмотря ни на что и чтобы это ожидание вырвало из когтей смерти. Получил и я целую пачку писем от Галочки и ее фотографии. Но то письмо, о котором я хочу рассказать, я получил много позднее и странным образом.

Приближалась Красная Армия к Белоруссии, и сжималось кольцо немецкой армии вокруг партизанского края. Уходили из обжитых лагерей бригады, постоянно меняя свое местонахождение. Действовали против немцев и объединенными силами, и отдельными отрядами и группами. Вот в это время я пробирался с группой из Стайска в Ушачский район.

Зона партизанская, до этого сравнительно спокойная, сейчас была настороженной, всюду можно было ожидать немцев, поэтому дороги перекрывали наши посты, и вот ночью нас остановили часовые бригады «Железняк». Отъехали мы в сторону от дороги, привязали коней, сели передохнуть возле тлеющего костра, и начался разговор, какой бывает среди бойцов в ночь с тревогами и надвигающимися событиями. Один из партизан, здоровый, вихрастый парень со вздернутым носом, лежал, положив голову на корневище, и о чем-то рассказывал. Произносил он слова с большим самоуважением, через несколько слов привычно, как запятые, вставлял крепкие ругательства, но без пафоса, а как необходимую часть речи. Узнав, что мы из бригады Дубова, заговорил о недавних боях в Пышно и что наша бригада оставила лагерь:

– Жаль, что бросили. Хороший лагерь у вас был… хороший. Был я у вас в лагере, так даже картины понарисованы… Ох и сила!.. И нам ваш комбриг «Сталина» подарил. Здорово… рисует художник!

Я вставил, что художник – я и есть. Он с недоверием посмотрел, сплюнул и, не сводя глаз, протянул, о чем-то вспоминая:

– Ну да-а.

Потом, как бы связав что-то в голове, спросил:

– А откуда ты?

– С Москвы.

– А фамилия твоя как?

Назвал фамилию. Он радостно вскрикнул:

– Она! Чудная такая! Она!.. Так тебе… письмо есть!.. От женки!

Я начал волноваться, и уже мне казалось, что сейчас он пороется в карманах и найдет долгожданное письмо. Но нет, письмо для меня осталось у них в бригаде у ребят. Теперь я готов был бежать в лагерь к ним. Но свой лагерь они тоже бросили, и где сейчас отряд, неизвестно, где-то держит под Бегомелем оборону. Он увидел мое волнение, начал успокаивать:

– Ты… не сердись, мы его… прочитали. Хорошее письмо твое, женка хорошо тебе пишет… дак мы читали. Очень хотелось… с Большой земли письмо почитать, а то у нас несколько ребят москвичи.

Я стал просить рассказать, что помнит, и, конечно, не думал сердиться, был рад получить хоть слово, узнать, что живы.

Но то, что я услышал, было неожиданным и диким. Парень начал медленно, не вставляя ругательств, говорить словами моей жены, и эти слова звучали дико в его устах, потому что они были словами ласки и нежности моей жены, – а он продолжал:

– «…Ничего, что принадлежит только тебе, я не растрачиваю, ожидая тебя. Колечка, родной мой, трудно без тебя. Я живу мыслью, что ты вернешься. Мечты мои такие: чтобы скорей победили врагов, чтобы ты остался жив-здоров, чтобы всей нашей семьей мы собрались вместе. У меня даже голова закружилась от таких желаний. Что может быть сильнее в мире, если человек желает, желает яростно, победить врага, фрицев…»

Здесь он сделал паузу, длинно выругался, нагромоздив целый небоскреб, передохнул и начал опять по письму:

– «…Страстно желает встречи со своими близкими. Я верю, что все, что я желаю, сбудется. Только ты пиши мне, пиши скорее…» Тут она еще что-то тебе пишет, но не разобрали, очень чернила раскисли, с болота мешок доставали. – И продолжал: – «Дорогой Коля! Если бы ты знал, как мне без тебя трудно. Только и легче при мысли, что на свете есть ты, что хоть не скоро, но вернешься ко мне, и из-за этого стоит жить. Колечка, ты молодец, я горжусь тобой, только ты все-таки будь осторожнее. Жду тебя, милый. Целую крепко-крепко. Пиши при первой возможности. Твоя Галя».

Он вытер лоб и выругался:

– Вот тебе… и письмо. Нам оно очень понравилось, так мы его на память выучили, часто читали. – И стал прикуривать толстую потухшую цигарку от уголька, держа его пальцами.

Я сидел в оцепенении. Отблески костра бежали по веткам сосен, причудливо прыгая рыжими хвостами лисиц, возносясь в темную синеву ночи, а из глубины мерцала зеленым светом звезда. Может, и ты смотришь на эту звезду, любимая, и наши мысли встречаются?..

Послышались шорох, пофыркивание, это седлали передохнувших коней мои товарищи, надо ехать…

* * *

Мигал свет лучины над большим казаном, двигались тени людей на стенах, то короткие и уродливые, то длинные, сидели по лавкам девчата и партизаны, играла гармонь. Гармонист, как и положено ему, с лихим чубом, выбившимся из-под кубанки с белым крестом на донышке из красного сукна – почему немцы и прозвали партизан нашей бригады «крестами». У нас не носили красной ленточки спереди кубанки, а носили звездочки, вырезанные из всего, что удавалось найти, из консервных банок, из пуговиц командирских шинелей, годились и самовары – все медное; затем припаивали штырь и, загибая его, приделывали звездочку к шапке, фуражке, пилотке, кубанке, всем хотелось чем-то походить на бойцов регулярной Красной Армии. Пригибая голову, как бы слушая свою гармонь, боец играл вальс «Амурские волны», и в тесноте партизаны с автоматами за спиной кружили девчат. Пахло махоркой и разгоряченными телами.

Но вот в круг вошел один, весь в черном. Черные брюки и черный пиджак, ладно запоясанный командирским поясом с портупеей через плечо. На боку «наган», две лимонки спереди. Брюки заправлены в голенища пригнанных сапог, отвороты которых горят оранжевым цветом подкладки – в этом был тоже шик, последний изгиб партизанской моды.

Все расступились, понимая, что это, наверно, пэтээровец или пулеметчик, не меньше.

Их узнавали по каким-то чертам, для которых не требовалось никаких знаков отличия, ни кубиков, ни шпал. Этот образ партизанского пулеметчика и пэтээровца твердо вошел в наш партизанский быт. Никто им формы не выдавал.

Она рождалась своя и удивительно устойчивая. Черты характера в ней проступали – мужества и спокойствия; и вместе с тем бесшабашной удали. Может быть, это вырабатывал характер оружия, дающего большие результаты и требующего хладнокровия, точности удара и решительности. Если один – пэтээровец выходил сам на сам против танка, то другой – пулеметчик шел один против сотен врагов. Наверно, этим и определялся особый облик, который так ярко отличал этих парней.

Парень встал среди хаты. Все поняли, что он просит внимания, сейчас будет петь или танцевать. Оборвалась мелодия вальса. Гармонист вскинул гармонь и как бы с другой стороны взглянул на нее. Понеслись ритмы частушки. Парень ударил ногой в такт, отбил ловко ритм и запел простуженным голосом… Частушки были про Гитлера. Слов было много, но смысл один, как в письме запорожцев к турецкому султану, – была издевка и была ненависть. Но ненависть не плачущая и не жалующаяся – ненависть человека сильного, видевшего врага в крови и пыли валяющимся на земле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю