355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Обрыньба » Судьба ополченца » Текст книги (страница 36)
Судьба ополченца
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Судьба ополченца"


Автор книги: Николай Обрыньба



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

И тут, когда мы заехали в его отряд, мы оба были рады встрече, и Петя попросил сфотографировать его с девушкой, которую он любит. Пленку я берег как зеницу ока, но это такой красоты душевной человек, я не мог ему отказать. Сделал снимок: он стоит с автоматом на груди и держит девушку за руки.

Назавтра, еще не будет проявлена пленка, Петро будет убит, поведя свой отряд в атаку. Оказалось, это последняя была наша встреча. Все это меня всегда так волновало…

* * *

На новом месте поселили меня в хату матери партизана Федора Гайдукова, совсем парнишки, он только недавно вступил в бригаду. У хозяйки уже были постояльцы: женщина из другой деревни, бежавшая от немцев, пожилой человек – умелец по дереву, и на чердаке жила наша партизанка Шипуля. Я стал четвертым квартирантом. С особой радостью встретился в Ляховичах с Бородавкиным, я чувствовал его доброе и внимательное отношение. В помощь и для обучения дали мне Николая, молодого партизана со способностями к рисованию. Ночью я ходил в засады, днем отсыпался и работал, в это время я собирал материал для картины о наших кавалеристах, легендарном кавэскадроне, которым командовал Михаил Чайкин.

Стояла осень 1943 года, после поражения под Орлом и Курском через наши места отступали немцы, полицаи и власовцы. Двигались они на Чашники, пробивались с боя ми через партизанскую зону. Бои шли в нескольких кило метрах от Ляховичей. Отряды Звонова и Диденко стояли заслонами на дорогах, вступали в схватки с проходящими частями, уничтожая живую силу противника и отбивая транспорты.

Отступавшие двигались большими группами, часто на конях и машинах – везли на запад награбленное добро, а полицейские – еще и жен с детьми, потому злые были очень и бились насмерть. К ним присоединялись местные предатели и полицаи, старались увезти свои семьи под защиту немецких гарнизонов и поближе к железной дороге.

Недели через две после моего приезда произошел случай, поразивший всех.

Как-то вечером пришли в нашу хату женщины, одна с грудным ребенком на руках. Пришли они попросить молока, так как у нашей хозяйки была корова, а ребенка этого только что привезли в деревню вместе с ранеными.

В тот день партизаны держали бой на дороге и разбили крупный отряд полицейских из-под Орла. Когда осматривали место боя, нашли ребенка возле убитой женщины. Женщина была не местная, видно, жена одного из орловских полицаев.

Хозяйка наша перепеленала младенца, соорудила соску и начала кормить, женщины причитали:

– Трудно без мамки, а батька, поди, сбежал.

– Смотри, як соску тянит. Хочь и бойстря полицейска, а исть хочит…

Дубровский, узнав о случившемся, вызвал бойца:

– Ребенка отправить нужно к отцу, нельзя так оставить.

Взялась одна старая женщина, звали ее тетка Анюта. И опять был сход в нашей избе.

– Надо нести, – говорила Анюта, – бачили люди, покуда в Чашниках оне, не топить же его в речке. Можа, найдится батька, так и досмотрит, як понести ему дитя.

Хозяйка приготовила молоко, вынула наволочку, разорвала надвое:

– На, перепеленай и в дорогу возьми.

Тетка Анюта уверенно забрала на руки запеленутого младенца, завернула своим широким платком и вышла из хаты.

– Смотри, чтобы саму там не пристрелили, – сочувственно сказала одна из женщин.

– Я ж им несу ихне дитя, – ответила тетка Анюта и пошла по дороге.

Вечером она вернулась. Зашла опять к нам и рассказала. Нашла она батьку, указали ей того полицейского. Но от сыночка он отказался:

– Отдаю ему ребеночка, а он не хочет брать: «Не нужен мне послед этот! Как золото – так убили, а говно мне принесли?!»

Так и вернулась она с ребенком. Сидели женщины и тужили. На меня тоже произвел этот случай тяжкое впечатление, не хотелось верить, что до такой степени озверел человек. Но хозяйка сказала коротко:

– Полицай – он и есть полицай, хоть и для своего дитя. – Подумала и добавила: – Вот, тетка Анюта, и есть теперь внук у тебя.

Да, от ребенка отказался. Как и от родины. Значит, одно цепляется за другое. Родине изменил – и потомству изменил. Получается: партизаны воевали против них, а он отдает партизанам своего ребенка. Получается, что у партизан – гуманизм, а у них – садизм, жестокость.

Тетка Анюта посокрушалась, но быстро они с хозяйкой наполнили бутылочку молоком, другую она забрала в запас и понесла ребенка домой. (Потом пришлось ей его воспитывать.)

И опять зло было перекрыто добром русских женщин, добром материнства, и торжествовала жизнь.

* * *

Уже фронт начал беспокоить, и прислали с Большой земли двух радисток в нашу бригаду. Теперь мы могли не только сводки принимать, по которым узнавали о наступлении Красной Армии, а это окрыляло и радовало, но еще важнее было, что присутствие радисток с кодами делало нас не затерянными, как раньше, в лесах Белоруссии, когда мы зависели от судьбы человека, посланного с письменным донесением через линию фронта, и его возврата через длительное время. Теперь через Центральный штаб партизанского движения бригада могла координировать свои действия с другими партизанскими отрядами, а позднее и с наступающей Красной Армией.

Жили радистки на окраине Ляховичей, так как рация не должна находиться в людном месте. Как-то вечером мы пришли к ним с Николаем, моим помощником, познакомились и очень быстро сдружились. Наверно, им было жутковато одним, и присутствие живых людей да еще с оружием вселяло уверенность, делалось уютнее. С тех пор каждый свободный вечер мы ходили к ним слушать передачи из Москвы. Сквозь сильные шумы и помехи доносились к нам дорогие слова о наших победах.

Звали девушек Аня и Валя. Были они очень разные. Аня – вся напряженная, как тетива. А Валя – мягкая, как молоко льющееся теплое, парное, дышащее домашним уютом и добротой. Не хотелось думать, если захватят их фашисты, как же их будут пытать, чтобы вырвать шифр, заставить работать на себя. А ведь где-то внутри должна была жить в них эта мысль и готовность принять муки, сопротивляться.

Жалко их было. Жизнь распорядилась и забросила их в далекий и суровый край. И даже здесь, в бригаде, им нужно было беречь себя, потому что невольно привлекали внимание и красота Ани, и мягкость Вали. Аня рассказала, что в первую же ночь, когда они прилетели, один партизан очень энергично стал предлагать им свое покровительство, пока его не одернул Дубровский.

Только такая, как Аня, могла остановить своей чистотой девичьей и строгостью. И еще, наверно, жила в ней ответственность за Валю, она понимала, что именно на ней лежит защита и чести их, и неприкосновенности радисток. Трудное это было дело. Каждая страница, каждый человек раскрывали в борьбе какие-то совершенно неожиданные стороны героического и драматического.

Аня – это такой цветок был на тонкой ножке, с распустившимися лепестками, казалось, смять его ничего не стоит, потому и страшно за нее было. Поэтому я не ухаживал за Аней, а с Валей целовался, она целовалась охотно, в поцелуях ее не было страсти, я держал ее руку, и нам было очень хорошо. Я это делал еще и для того, чтобы снять напряжение с Ани, чтобы она видела, что нет на нее никаких поползновений.

Странные были отношения. Доверия полного и вместе с тем особенной деликатности.

Мне кажется, они летели с Большой земли с романтическими представлениями о партизанах. И вдруг столкнулись с тем, что надо отстаивать себя, защищать свою честь и свою независимость. И потому я относился к ним как к пережившим шок и боялся дотронуться до этих болевых точек, чтобы не было и намека на посягательство. До сих пор осталось впечатление благодарности их и потому радости отношений.

Страшно, когда привлекают к борьбе организм, дающий жизнь. Вспоминаешь весь ад борьбы, и тем более встают светлыми в памяти образы партизанок. Об этом надо обязательно написать. Это, может быть, самая черная сторона войны – дающие жизнь должны были научиться убивать ее.

Глава двадцать шестая. Начало октября 1943

День приема в партию. – Бомбежка. – Горькое признание. – Заседание райкома. – Радиограмма из Москвы. – Последний день в партизанах. – Первый день на Большой земле

Подал я заявление о вступлении в партию, должен на днях райком заседать, и меня будут принимать в партию.

Утро дня моего приема началось как всегда: прилетели три учлета, прострочили, и я начал работать. Николай, мой помощник, размножал под копирку листовки, а наша хозяйка, мать Федора Гайдукова, взялась починить мне брюки. Мои синие галифе совсем протерлись от седла, и она придумала нашить на них широкие леи из желтого парашютного мешка, в таких мешках из очень прочного брезента нам сбрасывали с самолетов оружие.

В обед, только сели за стол, вбежал мальчик хозяйки: «рама» нависла над деревней. А эти «рамы» – предвестницы налетов с фугасками и зажигалками. Все-таки начали обедать. Но не успели проглотить по куску хлеба, как шум моторов стал нарастать и посыпались зажигалки. Одна упала под окно у хаты, я схватил лопату для хлеба и как был, в трусах, выскочил в окно. Увидел голубовато-белое пламя, отбросил подальше к дороге, повернулся – изба уже горела. Вскочив в дом, не застал никого, все уже выбежали; вторая зажигалка, видно, упала на крышу, пробила солому и, провалившись на чердак, подожгла дом. Горели крыша и потолок, дым мешал найти краски, автомат, с трудом нашел этюдник, выбросил подальше в окно, а сам кинулся через сени, они уже горели, во двор. Под навесом увидел привязанного теленка с обезумевшими черными глазами. Бросился развязывать узел, толстая веревка не поддавалась, испуганная телка жалась в угол, затягивая узел, пальцы мои прыгали и не слушались. «Или жизнь, или краски, – пронеслось в голове, – пока буду возиться, сгорят краски». Изловчился и, вцепившись зубами, растянул узел. Стал гнать со двора, не идет: горели ворота, и теленок не шел на огонь. Подхватил его на руки, вынес и бегом погнал по дороге, догоняя своих. Увидел их у самого бомбоубежища, бывшего барского дома с глубоким подвалом. Хозяйка бежала со швейной машинкой, из которой торчали мои брюки, она не успела их вынуть, у нее же оказался мой автомат. Увидев меня с теленком, чумазого, голого, хозяйка заплакала и протянула мне маленький альбом с рисунками в синем бархатном переплете, а ее дочка – коробочку с карандашами. Я представил, как металась хозяйка по горящей хате, в ее сознании засели, отпечатались мысли, понятия – что самое главное надо спасти, вынести из дома, в котором гибнет все, что у нее есть, и в этом круге высших ценностей оказались автомат, машинка и еще – альбом моих рисунков. Как ложка снега в плену, протянутая мне в надежде, что рисунки, которые я делаю, останутся и расскажут людям правду о нашей судьбе, так поступок этой женщины был откровением, потряс меня и вновь показал отношение людей к тому, что я делаю, к искусству. Схватив автомат, брюки, я бросился назад, надеясь спасти краски.

Село горело. Слышались крики, гремели выстрелы, это партизаны били по самолетам из всех видов оружия. Хата наша уже пылала огромным обжигающим костром. Я опоздал – увидел горящий этюдник, куски огня на дороге, это мгновенно плавились, вспыхивая светящимися язычками, рассыпавшиеся тюбики моих красок, минута – и ничего не осталось, только чадящие пятачки черного пепла, потому что и земля сгорела под ними.

Самолеты поднимались выше, заходя на новую бомбежку, и по улице побежали люди, пережидавшие первый налет, все стремились к бомбоубежищу. Из соседнего дома выскочили женщина с ребенком на руках и девочка лет двенадцати, вдвоем они тянули большой узел, пытаясь бежать. Подхватил тяжелый тюк, и вместе бросились по дороге. Но было поздно. Гул самолетов быстро нарастал, начинался второй налет. Кинулись к кювету, внизу оказалась вода, и мы залегли по бокам. Но бомбили пока в другой стороне, раскрыл альбом и стал рисовать женщину с ребенком, ребенок плакал, женщина совала ему грудь, чтобы он не кричал и самолеты не услышали, это было нелепо, но таков инстинкт – притаиться, замереть, чтобы пронеслась опасность над детьми, не тронуло их. Девочка лежала на боку, вжавшись в землю, с побелевшими от страха глазами. Тут же оказался сын моей хозяйки, мальчик лет шести, с котенком за пазухой, он сбежал от матери и по горящему селу вернулся, чтобы спасти своего друга. Только успел набросать эту группу, как гул стал приближаться, перешел в оглушающий рев пикирующего на нас бомбардировщика, успел взглянуть вверх, увидел, как летят черные отделившиеся от самолета бомбы; кувыркаясь, они заблестели на солнце, вой нарастал, и мы все как бы оглохли, прижавшись лицом к траве… Взрыв, содрогнулась земля… Очнулся я весь мокрый, лежа в холодной воде с поднятой рукой – взрывной волной меня подняло и уложило на дно кювета, альбом в руке остался сухим. Гул самолетов отдалялся. Когда совсем стихло, мы встали и пошли в бомбоубежище.

В подвале было полно женщин, детей, стариков, у ног одной женщины лежала собака, жалась к хозяйке, как бы прося защиты. Пристроился на ступеньках и стал рисовать.

Налет не возобновился, и люди стали расходиться. Я пошел в штаб. Оказалось, вечером состоится заседание райкома, будут принимать в партию.

* * *

Потом я как угорелый мотался по пожарищу. Я не мог стоять, я не мог сидеть, не мог сушиться, рисовал то одну горящую хату, то другую, я как бы не мог поверить, что все уносит огонь, что на глазах живое село делалось выгоревшей пустыней с догорающими избами и черными печками… а внутри билась одна мысль: почему я не спас краски?

Бил озноб от влажной одежды, от этих мыслей. Как потерянный, я хватался за карандаш. Но снова возвращался к случившемуся. И мне уже казалось, что я сам, своими руками бросил краски в огонь… Я ведь краски спас при бомбежке, нужно было только выскочить и взять их. И вдруг «споткнулся» о теленка – этот черный безумный глаз. И тогда я решил кончить на этом. Как бы сама судьба меня толкала на это! И я сделал выбор – я отказался от искусства, признав большую пользу для людей в жизни этого теленка. Но что-то было не так в моем умозаключении.

Но это был переворот человеческой жизни, до этого мгновения движимой одной страстью – страстью к искусству. В это мгновенье я перестал быть художником.

И как бы восстанавливая себя в правах, желая доказать себе, что жизнь без искусства – тоже жизнь, я почувствовал, что на этом новом для меня поприще жизни без искусства я должен как-то утвердиться, совершить что-то. Наверно, потому и было такое остервенение, потому я зубами и грыз веревку и откуда-то взялась сила подхватить здоровенного теленка и пронести через огонь. У меня как бы появились новые заботы, я спасал хозяйство. Но ведь и потом еще можно было успеть, успеть спасти краски! Можно было оставить теленка на дороге и успеть. Я знал: если решу – все могу сделать! Значит, не в теленке дело?..

И ответ пришел. Я не мог больше писать.

Случилось вот что. Сомнения начались раньше, после истории с Василием Никифоровым и Аллой Чариковой. Но я гнал их от себя. А тут, когда после раздела бригады я приехал на Валовую гору, то увидел, что Дубровский оказался как бы в подчиненном положении, ему навязывалось поведение; стали устраиваться выпивки, уже нельзя было просто прийти к нему, как в антуновском лагере; у него появилось тщеславное желание, которое тоже искусно возбуждалось, к изображению, запечатлению себя в картинах. И тогда я перестал писать. Я не мог, я как бы потерял своего кумира, свой идеал. До этого я писал картины, с верой, с радостью изображая его и своих товарищей, а когда я ощутил стремление использовать меня, я понял, что искусство мне больше не нужно.

Горькое это признание. Мое искусство было чистым, оно не служило для моего благосостояния, а было предназначено для людей, об их славе петь. Как ни странно, романтика была разрушена. Чтобы писать, надо верить в святость своих героев, а заставить писать нельзя, ни льготами, ни силой. Как видно, ты кладешь при этом свою жизнь, свой талант, как бы совестью собственной жизни расплачиваешься за правду и ложь своего искусства; часто мы даже не отдаем себе отчета в том, что движет нашим творчеством, настолько это сложный процесс.

Последнее, что я сделал, – альбом фотографий о нашей бригаде и на крышке шкатулки для альбома написал Дубровского на коне. Шкатулку черного дерева смастерил старик, который жил у нашей хозяйки. В этой шкатулке альбом отправили в Москву, в Центральный штаб партизанского движения.

Это было, мне казалось, последнее.

В этом колесе страшном, которое крушило людей, для меня стало неясно, что же такое человек – является ли он в своем естестве сострадающим, жертвующим или существом, несущим в себе только защитные инстинкты своей жизни и не разбирающим средств этой защиты? Это наступил кризисный момент. Я потерял веру. Вот отчего и срыв с красками. И вдруг новое потрясение – слезы хозяйки и этот альбомчик… А потом, спустя минуты, когда я увидел мальчика с котенком в этой ужасной обстановке – это было для меня каким-то откровением! И ответом на этот страшный вопрос. Да, человек создан жертвовать своей жизнью ради другой жизни. Человечество, в которое я потерял веру, – и вдруг поступок хозяйки и девочки, а затем этот мальчик – он не думал о героизме, не думал, что может первым погибнуть, я вдруг увидел, что в зародыше человека кроется милосердие, любовь к жизни, которую он стремится спасти, даже прикрыв своим телом. Это на меня произвело впечатление, сильно подействовало и вернуло веру в лучшие качества людей. Какие-то поступки людей в критические моменты – они определяют человеческую суть его, веру. Такие поступки чего-нибудь да стоят. Наверно, это и давало жизнь.

И опять все было поставлено на свои места. Вот почему так лихорадочно я опять принялся рисовать, зарисовал женщину, кормящую под бомбежкой, мальчика с его котенком, потом, в подвале, где прятались люди, рисовал женщин, собаку бездомную, потом пожар в деревне… Я как бы освободился и стал никому не принадлежать – принадлежать людям. Что-то окрепло во мне, и во время приема в партию я думал об этом и это утверждало меня.

* * *

Чем больше темнело, тем ярче разгоралось багровое зарево пожара. Пошел к избе, чудом уцелевшей среди всеобщего разрушения, там будет заседать райком. Меня догнал Бородавкин:

– Не опаздывай, Николай, сейчас начинать будем.

В избе горела лампочка на низком столике, длинные изгибающиеся тени двигались по стенам и потолку, в углу на кровати лежала раненая Оля Заховаева, Чепик возился с бумагами, сегодня много должно разбираться заявлений в партию. Сел в сторонке и ждал, когда все соберутся. В окне в просвете одеяла, висевшего для светомаскировки, виднелось зарево то ли пожара, то ли заката. Меня подозвала Оля и попросила дать ей письмо Галочки, я отдал, она объяснила, что хочет прочитать его на комсомольском собрании для тех, кто не получил писем.

Постепенно в избу набилось много народа. Вошел Дубровский, он секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, будет вести собрание. Федор Фомич подошел к Оле, к другим раненым, они сидели на соломе возле стены, поговорил. Затем подошел к столу. Заседание началось.

Все казалось так просто. Я подал заявление, мне дали рекомендации, даже сам Дубровский написал и еще Бородавкин. Но вот подошла минута приема, все напряжены, и ты тоже проверяешь себя, и товарищи твои, которые за минуту до этого были просто друзьями, сейчас делаются судьями и решают, достойно ли прожита твоя жизнь, и хотя я был внешне спокоен, в мозгу пронеслась вся моя жизнь. Вошел Маркевич, доложил о близости немцев. Дубровский распорядился выдвинуть в заслон второй отряд, и заседание продолжалось.

Когда начали читать мое заявление, строки, написанные моей рукой: «Я отдам свою жизнь и творчество на дело построения коммунизма» – для меня эти слова звучали не фразой или каким-то далеким будущим, но как реальность, готовность каждый день доказывать это делом, в любой момент отдать в борьбе свою жизнь. Я хотел бы, умирая, упасть вперед и защитить хотя бы кусок родной земли, который закрою своим телом. Вступая в партию, я мало верил, что останусь жив, но во мне жила мысль, что это необходимо и умирать лучше, состоя в партии, – это уже вред фашизму. Я отвечал на вопросы своих товарищей о плене, о своем творчестве; о борьбе никто не спрашивал, это было у всех на глазах. Потом меня поздравили, жали руку.

Я вышел из хаты, постоял и пошел по дороге. На душе было радостно и по-новому. Думал о своей жизни, и память выхватывала самое неожиданное. В плену я рисовал как бы под виселицей, в Слободке – под дулом, сегодня – под бомбежкой и на пожарище. Мне пришлось пройти все испытания, которые могут выпасть на долю художника, все страсти. И все происходило без пафоса, и не было ни одной мысли, ни в уголке сознания, что это риск и я могу погибнуть, об этом я совершенно не думал, я действовал. Перед бомбежкой я целый день пролежал в засаде – и тоже рисовал. Поразительно, как хватало страсти и сил верить, что память, стремление остановить, запечатлеть мгновение – важнее даже жизни, и в эти минуты не думать о себе, а думать о том, что ты свидетельствуешь.

Неожиданно для себя я оказался возле хаты радисток. Вошел, мне хотелось поговорить с кем-то. Девушки поздравили меня. Потом ждали приема из Москвы и, так как Аня была москвичкой, занялись с ней воспоминаниями Потом Аня начала прием и вдруг посмотрела на меня большими глазами. Я чувствовал, она что-то узнала и хочет сказать, но не может, не имеет права. Наконец она решилась:

– Только никому, никому! Кто бы тебя ни спрашивал – никому, что это я тебе сказала. Вас вызывают! Пришел приказ Дубровскому: направить в Центральный штаб партизанского движения художников Обрыньбу и Гутиева.

Я не подозревал, что это сообщение вызовет во мне такую бурю чувств. Все смешалось! Радость, страх – вдруг что-то случится и все сорвется, надежды, сомнение… Пока не стояла так конкретно возможность уехать, увидеть Галочку, у меня, казалось, совершенно замерло и желание возвращения, я знал, что вернуться домой невозможно, и все желания были задушены, лежали где-то на самом дне моей души, иногда только вдруг приснится Галочка, и встанешь утром с тоской и каким-то чудесным чувством, и только тебе известно, почему оно появилось и живет светлым видением, пока нахлынувшая жизнь дня не унесет его. И вдруг все переменилось.

* * *

Утром пошел в штаб. Деревня была неузнаваема. Под сереньким светлым небом на черных от гари буграх чернели низкие, похожие на столбы обгоревшие деревья, тонкие ветки все сгорели, и бросалось в глаза странное нарушение масштабов. На месте нашей хаты осталась только печь, вся черная, вокруг лежали обугленные бревна. В огороде увидел хозяйку с детьми, она копала картошку, тут же пасся теленок и горел костерик, на перекладине в ведерке варилась картошка, только что накопанная; дети грелись, протягивая руки к огню.

Хата Дубровского стояла на отшибе и потому уцелела. Федор Фомич поздоровался приветливо. Я не смог удержаться и спросил, нет ли каких новостей из Москвы.

– Да нет, ничего пока, – спокойно ответил Федор Фомич. – А ты, может, ждешь чего?

Я стал в тупик. Сказать, что знаю о вызове, нельзя, и новый вопрос никак не могу сформулировать.

Дубровский засмеялся, и тут я понял, он с самого начала разговора догадался, что я знаю о существовании приказа.

– Получена радиограмма с Центрального штаба, – сказал Федор Фомич, – отзывают тебя и Гутиева в Москву.

Я оцепенел. Одно дело знать о приказе, и совсем другое – когда тебе говорит это твой комбриг. Обнялись, поцеловались. Тут же Дубровский дал приказ Шарко, начальнику штаба бригады, и Маркевичу написать мне боевую характеристику и представление к ордену Красного Знамени, а меня отправил к Бородавкину взять личное дело.

Пошел в хату, где располагался подпольный Чашницкий райком и где только вчера меня принимали в партию. Семен занялся документами, а я подошел к раненой Оле; радовались вместе, Оля восхищалась Галочкой, ее письмом, которое я дал ей, и от этого делалась мне еще симпатичнее, у нас было чувство симпатии друг к другу и навсегда сохранились добрые отношения.

Внезапно раздался топот на улице, и пронесся всадник мимо окон. Выбежали с Семеном на крыльцо. Лихо осадив, так что присел конь на задние ноги, конник соскочил на землю, и вдруг обнаружилась женская фигурка, я узнал Катерину, жену Миши Чайкина. Узнал и коня, это был Орлик, его конь.

Недели две назад кавэскадрон держал бой с отступавшими власовцами и Михаил был смертельно ранен. Я знал, что после его гибели Катерина стала бойцом эскадрона. Сейчас она прискакала в Ляховичи с донесением, протянула пакет Бородавкину и тут узнала меня. Бросилась, обняла, не смогла совладать с собой, зарыдала:

– Видишь, это ж Орлик… Не могу никому отдать, нет сил… – И, вскочив на коня, пустила его в карьер.

Я стоял потрясенный. Опять судьба, страница судьбы женской, женского характера. Ведь у нее и у Мишки это первая любовь была, и теперь не могла она даже с конем его расстаться, на этом коне его убили.

Когда его ранило и повезли в госпиталь, Орлик всю дорогу головы не отнимал от него, километров сорок надо было проехать, и он все время шел рядом с телегой, голова к голове с Михаилом, губами его трогал, по лицу перебирал, как бы гладил…

Столько остается в жизни недосказанного, даже в отношениях людей и животных, и как мало исчерпана тема любви!

Катерина девка была видная. Красивая, дерзкая, решительная. Работала она медсестрой в партизанском госпитале и часто заходила к нам в землянку, так что любовь их у нас на глазах начиналась. Мишку она опекала, ухаживала за ним, но некоторые ее качества были мне неприятны. И вдруг эта встреча. Все то неприязненное к ней, что было у меня в душе, ушло, а поселились жалость и сочувствие к ее любви, ее памяти о Михаиле. Так что, прежде чем вынести какую-то характеристику отрицательную, десять раз подумать надо, все непросто, повернется судьба, и вдруг возьмут верх в человеке совсем другие, лучшие его чувства. Так и с Катериной. Приняла она на себя его роль, его миссию, заменила Михаила собой в борьбе. Почему и на коня его села; и автомат у нее, я заметил, был тоже Мишкин.

Похоронен был Чайкин на партизанском кладбище возле Антуново, рядом с Жуковым и Васей Никифоровым. Позднее, уже без меня, хоронили там и Мишу Диденко.

После войны это кладбище было заброшено. И тогда Борис Звонов, он работал в райкоме, устроил торжественное перенесение их праха в Чашники и сделал своеобразный памятник. Все четыре могилы он покрыл одной большой чугунной плитой, и получилась братская могила, пядь святой земли. На плите сделана надпись: «Михаил Жуков. Василий Никифоров. Михаил Чайкин. Михаил Диденко».

* * *

Распрощались с Бородавкиным, и я пошел в штаб за характеристикой. Сергей и Павел Шарко еще писали, когда я пришел.

– Нарисуй нас, Николай, – попросил Сергей, – на прощание.

И я нарисовал. Сначала Маркевича, он в это время диктовал, а Шарко писал. Потом Маркевич писал, а я рисовал Павло.

В характеристике описывались операции, в которых я участвовал, но о заданиях, в которых мне пришлось проявить настоящую храбрость и выдержку, не писалось, потому что характеристика дается языком сводок, чтобы придать ей документальную точность. Вносились такие фразы, как «первым ворвался в немецкий гарнизон», – хотя если меня спросить, то я не врывался первым, а мы все тихонько подошли, связали сторожа и угнали стадо. Но это для записи не звучит. И не это в той операции и других было для меня главным. Вот когда вдвоем мы гнали стадо по территории, занятой фашистами, не зная дороги, безоружные – это я для себя считаю подвигом. Или с эшелоном: «сжег вагоны» – это одно, на самом деле это было обыденным. А вот когда скопление обоза немцы обстреляли из крупнокалиберного пулемета и десятки лошадей с санями из-под пулеметов в панике бросились по ложбине, давя и налезая на падающих, и нужно было под огнем заставить испуганных молодых парней распутывать сбруи, распрягать и снова запрягать лошадей – вот это я для себя отмечал как поступок, которым в душе гордился. Или как мы с Хотько семью партизана вывозили из Боровки, или строительство аэродрома. Такие эпизоды утверждали меня, их я считал значительными. Но, конечно, я понимал, что в характеристику такое не пишется{40}40
  См. Приложение I в конце данной части книги.


[Закрыть]
.

Сергей с пафосом продекламировал написанное и, на мое замечание, что очень громкие фразы, возразил:

– Так надо. Чтобы понятней было.

Распрощались, и я пошел к моим погорельцам, сообщить новость и попрощаться.

На огороде кипела работа, хозяйка копала картошку, дети выбирали, ссыпали в мешки, готовили отдать на сохранение в чей-нибудь подвал, а сами они уже договорились с соседкой, что та возьмет их к себе в хату.

Простился с хозяйкой, быстро пересек огороды и зашел к радисткам. Поблагодарил их за счастливое известие, расцеловались на прощание. Аня была, как всегда, подтянутая, а Валя всплакнула. Было горько прощаться, за это время я привык к ним и сейчас острее почувствовал, что и здесь жизнь имела свои особенности и свою красоту. И теперь рвались нити, меня с ней связывающие.

Я все делал, что требовалось, но еще до меня не доходила реальность приготовлений, реальность отъезда, еще я находился в ритме партизанской жизни и о счастье встречи с Галочкой старался даже не думать. Слишком свыкся я с мыслью, что вернуться невозможно, привычка быть готовым не остаться живым легко не уходит, с ней легче было находиться здесь, и сейчас инстинкт подсказывал не загадывать вперед.

* * *

Нужно было идти в Старинку сообщить Николаю Гутиеву о радиограмме. Но сейчас я ехал с подводой, идущей в Остров, мне хотелось попрощаться с ребятами из отряда Малкина и с Марией. После истории, которая произошла у нее зимой с Н. и он сказал мне о случившемся, я даже рад был, что уеду и не будет двойственности. Да и Марии так легче, если не будет меня здесь, свою неверность она прикроет моим отъездом. Я жалел Марию, и не было чувства, что можно легко сказать «прощай» и уехать; но я не мог не понимать, что этот отъезд разрубит узел всех отношений, моих, Н. и ее. До сих пор меня поражает, что никто из моих товарищей по бригаде ни тогда, ни позднее не захотел мне рассказать о предательстве Н. Они понимали, что мы поссоримся, и не хотели, чтобы мы поссорились, оберегая меня, оберегая нашу с Н. дружбу.

Часовой показал мне хату, где жила Мария. Зашел. Она обрадовалась, но какой-то словесной радостью; потом опечалилась, узнав о моем отъезде, но тоже очень сдержанной грустью. В дверь постучали. Вошел Володя, командир взвода из отряда Малкина, ладный, крепкий парень. Я понял, что он узнал о моем приходе, и зашел специально. Сели за стол. Появилась бутыль первача, хозяйка вынула из печи сковороду с жареной картошкой. Налили по стопке, и Володя поднял тост за счастливый перелет. Чувства ревности он не вызывал у меня, я был рад, что Мария оставалась не одна, что ее опекает командир, относится к ней по-дружески, как бы понимая все и не осуждая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю