Текст книги "Рассказы о животных"
Автор книги: Николай Хайтов
Соавторы: Борис Крумов,Пелин Велков,Славчо Донков,Георгий Райчев,Елин Пелин,Кирилл Апостолов,Григор Угаров,Илия Волен,Добри Жотев,Йордан Йовков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Шаро бежал долго. Сделав на всякий случай порядочный крюк, он возвратился на задворки летнего ресторана «Жаворонок». Наступил лапой на цепь и высвободил голову. Шея невыносимо ныла. Вид знакомого двора, столько времени заменявшего ему домашний очаг, показался ему ненавистным, таящим тревогу, В сущности, привлекательными здесь были только сны. Шаро впервые пожалел о сделанном им решительном шаге в жизни. Кто его заманил в большой город? Отчего бы ему не… Но он отложил серьезные размышления на потом – уж очень болела шея. Лег на землю и посмотрел в сторону бака с отходами. Воспоминание о красивой суке больно отдалось где-то в глубине позвоночника. Но он даже не шевельнулся. Если бы вчера ему сказали, что он способен пренебречь едой и любовью, он бы не поверил, хоть убейте. Видно, живя в городе, он уподобился его обитателям, которые не знают воодушевления и вечно куда-то спешат. Может, им в свое время тоже кто-то нанес тяжкую обиду? Шаро вспомнил, как его, он тогда был еще щенком, поразила человеческая шея – такая тонкая, белая, незащищенная. Что за петля стягивала ее? Чем больше он об этом думал, тем меньше хотелось ему подойти к баку, у него пропала охота идти куда бы то ни было. Он лег, вытянув лапы и опустив на них морду. Налившиеся кровью глаза с немым вопросом уставились в пространство, зрачки, остекленев, глядели в никуда, в сгущающийся над городом мрак.
Эта трудная ночь, исполненная сладких воспоминаний, грез, грубо рассеченных железной проволокой, исколотых взглядом рыжих глаз цыгана, тянулась долго. Миновало еще несколько таких ночей, их сменили солнечные дни. Удачная догадка – переселиться поближе к свинарнику военной казармы – обеспечила ему сытую жизнь. Разве мог он предположить, что именно с этой обеспеченной сытостью для него начнутся самые тяжелые времена?
Странно, Шаро хорошо ел, спал, бегал, принюхиваясь и исправно поднимая заднюю лапу возле фонарных столбов и залатанных цементом стволов каштанов, но несмотря на это, чувствовал себя несчастным. Он все больше сторонился городских людей. Они ничуть не походили на знакомых ему с детства крестьян – с теми у него сразу устанавливались ясные взаимоотношения товарищества или, по крайней мере, невмешательства. Здесь же спокойное безразличие обеих сторон, когда можно было лежать, не заботясь ни о чем, было невозможно. Здесь все куда-то спешили, ко всему присматривались с подозрением или с каким-то недобрым интересом.
Возможно, он не додумался бы до этого, если бы не цыган, который опять было попытался накинуть ему на шею железное ожерелье, – из-за него и пришлось покинуть задворки «Жаворонка». На новом месте в него швыряли камнями мальчишки. Случайно проходившие мимо женщины с притворно дружелюбным видом строили весьма сомнительные гримасы. Словом, опасности подстерегали его со всех сторон.
Он отлеживался на пустырях, случайно или временно покинутых рычащими машинами, которые рыли глубокие ямы и подвозили груды цемента и кирпича. Он с интересом присматривался к этим машинам, к тому, как они захватывают железными челюстями груз, чтобы медленно и осторожно выплюнуть его в другом месте, – так суки перетаскивают своих щенят… ах, да, суки… как она тогда потянулась при виде его… ноздри его начинали трепетать, казалось, он чуял ее горячее дыхание. И… – проволока! Проклятая проволока! Он уже больше ни о чем не мог думать спокойно. При случайном приближении любого человека ему мерещилась проволочная петля. Он возненавидел всех городских обитателей, даже своих собратьев. Разве они любили его? Им что! У каждого из них есть свой угол, они получают законный кусок хлеба – прямо из рук благосклонного хозяина, – виляя хвостом в знак верности и готовности получить трепку; они всегда знают, где должно случиться что-нибудь интересное, умеют устраиваться, словом, они себе живут. Да, он их ненавидел. С радостью удушил бы любого.
Совсем другое дело там, откуда он пришел. Там у него были настоящие други-приятели – такие же огромные и лохматые, как он сам. Они бегали наперегонки, барахтались на лугу, и каждый был готов прийти на помощь по первому зову. А еще там была Розка… Он видел во сне ее морду с влажным носом, ее серо-карие глаза. Верно, шерсть ее была в репьях, но все равно она была милей и пригожей всех кривоногих городских шавок, вместе взятых.
Розка!
Или, на худой конец, любая другая – такая, как она. Неужели ему больше не придется побегать с ней по лужайкам? Он нарочно отставал, вдыхая широко раздутыми ноздрями запах овечьего помета… А сладостный звон колокольцев, тот далекий звон, а скошенные луга… А каких смешных щенков она приносила! Рябеньких, похожих на него. Неизменно рябеньких. Он учил их поднимать заднюю лапу возле деревьев, они еще не знали, что к чему и для чего существует на этом свете, пробовали, дурачки этакие, есть чернильные орешки, пытались ухватить зубами кончик собственного хвоста. Смех да и только! Какое счастье об этом вспоминать!
В одну из ночей Шаро внезапно вскочил и уставился в темноту, словно хотел увидеть наяву святые для него видения, потом отряхнулся – сильно, так что послышалось «тррруп», и тут же отправился в путь.
Обратная дорога, казалось, была усыпана раскаленными углями – так спешил Шаро. Он бежал, высунув от усталости язык, но мысль, что он скоро будет на старом месте, заживет счастливо, беззаботно, придавала ему сил. Он остановился всего несколько раз, чтобы оглядеться, перевести дух. Однажды он свернул в овраг. Вода, бившая ключом на дне, пахла землей и корневищами. Он с жадностью напился и, не снижая темпа, побежал дальше. Рассвело, потом миновал полдень, стало смеркаться. Добежав до околицы одного села, решил отдохнуть.
Лег на лужайке, тяжело и шумно дыша. Пахло дымом – где-то вдали жгли листья. Этот запах, как волшебная сказка, навевал сон. Мимо прогрохотала телега, сидевшие в ней люди бросили чем-то в него. Несмотря на усталость и томную расслабленность, навеянную запахом дыма, он испуганно отскочил в сторону. Потом осторожно поворотился назад и с удивлением обнаружил кусок черствого хлеба. Поглядел вслед телеге – ему показалось, что колеса ее смеются над ним. Подняв хлеб зубами, отошел в сторонку, к пруду, где плавало множество горластых гусей. Там он прилег и, не торопясь, долго грыз краюшку, придерживая ее передними лапами.
Вдали показалась ватага ребятишек. Они вели осла. Шаро с виноватым видом встал и, неся хлеб в зубах, разумно отошел в сторонку, но дети не обратили на него внимания. Он почувствовал, как хвост его сам собой опустился, повис, и рассердился на себя. Оставил недоеденную краюшку, задрал хвост и долго махал им, пока не удостоверился, что держит его так, как положено псу, а не волку. Медленное виляние тяжелым лохматым хвостом доставило ему большее удовольствие, чем еда, и он снова ощутил сладостный далекий запах дыма.
Доев хлеб, он не спеша направился к источнику. Полакал воды из длинного каменного корыта, огляделся и решил продолжить свой путь. Дорога была вся в глубоких рытвинах, оставленных гусеницами тяжелого трактора, и он побежал по гладкой тропке, что тянулась у обочины дороги. Две женщины с закинутыми на плечо мотыгами прошли совсем рядом, чему-то громко смеясь. Они сняли с головы платки и принялись ими обмахиваться. Отгоняли мух, а может, просто дурачились. Та, что тараторила, время от времени прикрывая рот ладонью, после чего обе громко прыскали, сунула руку в узелок, висевший на рукояти мотыги, и крикнула:
– На, Шаро, на!
Он вздрогнул и замер. Сколько времени никто не окликал его так, он уже почти забыл свою кличку. Ему захотелось, чтобы женщина позвала его снова.
– На, Шаро, на!
Женщина бросила ломоть хлеба, но Шаро не спешил выказывать к нему интерес. Махнул хвостом и, два-три раза поведя шеей, склонил голову к земле. Так он выражал чувство радости, охватившее его при звуках своего имени.
– Ни дать ни взять мой пентюх! – сказала женщина. – Тоже горазд ластиться… Ну чего же ты, ешь! Палки, что ли, захотел?
Женщины прошли мимо, а Шаро съел хлеб. Он был мягкий, пах луком и брынзой.
Солнце уже стояло низко над горизонтом. По дороге, поднимая облако пыли, брело стадо буйволов. Пастух свернул с обочины, щелкнул кнутом, протяжно и гортанно крикнул. Неповоротливые животные равнодушно сошли с дороги, сбившись в кучу и задевая друг друга черными, раздувшимися после пастьбы боками. Некоторые из них задирали вверх рога, видно, намеревались почесать себе загривок, а может, им, наглядевшимся за день на зеленые травы, хотелось посмотреть на небо. (Впрочем, разве буйволы глядят на небо?) С губ их падали клочья белой пены. Где-то вдалеке кто-то затянул песню, мало заботясь о словах и мелодии, просто человеку хотелось выразить в песне свое настроение. Гуси на пруду нестройно загоготали – небось, тоже хотели выказать какие-то чувства, вышли на травянистый берег и, вытянув шеи, заковыляли к длинному строению у околицы села. Самые нетерпеливые хлопали крыльями, пытаясь взлететь.
Шаро поглядел в сторону медно-красного горизонта. Туда, где стлался желтоватый туман, откуда долетала песня, где рассказывал свои сказки горьковатый дым. Потом перевел взгляд на черных буйволов, поглядел вослед серым гусям. Пасть его раскрылась, язык сам собой свесился набок. На мгновенье он позабыл, куда бежал. Сел, неловко почесал ухо задней лапой и тут же позабыл, зачем сел. Он тихонько заскулил, встал, потянулся, зевнул, клацнул зубами и неспешно затрусил по обочине.
Он бежал без всякой цели, ни о чем не думая. Ему было хорошо.
Перевод М. Качауновой.
СЛАВЧО ДОНКОВ
СМЕРТЬ В СНЕГУ

В те дни, когда он еще не знал оборотной стороны жизни а мерилом ценностей окружающего мира не был страх, когда свет и тень, тепло и холод окутывали землю для того, чтобы дать познать ее милость, возродить ее или заставить затвердеть, он, избравший своим постоянным спутником ветер, не переставал испытывать чувство, что рождается на свет. Это было просто и ясно. И еще – прекрасно: наблюдать, как день, точнее сама твоя жизнь, начинается на виду у всего мира, как в твоем беге, слившемся с воздушным потоком, участвуют и густые переплетенные ветки, и шелест сухих трав, и голоса птиц, и солнце, и пыль, и тихая преданность горных склонов; как все они объединяются в одно целое, принимая очертания твоего тела, и, пораженный их привлекательностью, ты уподобляется им, не сходя с дороги даже когда небо темнеет и хлещет дождь. Именно в дождь он чаще всего покидал свое убежище, потому что в такую погоду даже вороны забирались подальше в чащобу, и их предательские крики не могли помешать ему мчаться наугад, дождевые капли размывали его следы, трава распрямлялась, будто он и не прыгал по ней. Между прочим, он как-то сроднился в обрушивавшимися с неба ливнями, в такие минуты воодушевлялись только дрозды и, старательно вытянув шейки, простодушно, ничуть не суетясь, посвистывали, будто наконец-то пришло время дать волю сдерживаемому порыву. Само их присутствие придавало ему мимолетную, как стояние солнца в зените, уверенность – до того, как его охватил убийственный страх, который загнездился в сердце, подавил, вселил ужас, начисто лишив очарования и веры в благость окружающего его мира.
Бывалый, всегда начеку, он знал безошибочно: самым громким шумом в лесу была тишина. Лес был темным, неповоротливым, в ветер издававшим болезненные скрипы – резкие, внезапно нарушавшие полное безмолвие. Как только ветер стихал, по лесу разносился запах гнилой листвы и плесени, чего-то древнего, извечного, навевавшего мысли о старости. По той причине, что он начал понимать лес и всю глубину опасности, он хорошо усвоил: покровительство чащи распространялось не только на него. Она проявляла терпимость и к его смирным собратьям и к их врагам. Он догадывался, что беззаботность – это чувство безграничных возможностей, которые потом теряешь, а он не мог позволить себе быть легкомысленным. Невезение, горькая участь мученика – вот как можно было назвать его спасение, вернее – его одиночество, потому что это была не та уединенность, какая ведома любому; он оказался в совершенно отчаянном положении, был меченым, а меченый обычно не знает, чего хочет, кроме, конечно, случаев, когда он ищет собственной смерти. Но он не хотел умирать, не видел в смерти ничего привлекательного и вовсе не считал ее закономерностью. Более того, он был не в состоянии приравнять ее к чему бы то ни было: ни к отблескам заката внизу, в овраге, ни к темно-серой полоске над вершинами перед наступлением сумерек, ни к косым бледным лучам света, пробивавшимся снизу, из-под деревьев на уходе дня, когда тени сливались, не признавая ничьей власти, кроме своей.
В его жизни имели значение две важные вещи: первая – это лес, а вторая – солнце, утреннее солнце. Лес – не потому, что он жил в нем и что тот был его кормильцем, а потому, что у него самого был дар – истинный дар – угадывать настроения леса, воспроизводить их в себе, подчиняться им. У леса не было преимуществ мимолетной прелести. Для него, существа, родившегося и выросшего в лесу, времена года не царили сами по себе, а переливались одно в другое, и неуловимые перемены давали ему огромное преимущество воспринимать лес как нечто близкое, неизменное в целом. Лес излучал уединенность и бескрайность – состояния, от которых ему было бы трудно освободиться, но которые помогали ему понять лес, доставляли удовольствие изучать его, прятаться в нем и играть, опьяненным его преданностью и добротой. Особенно ночами (днем он забирался в укромное местечко и спал), потому что после захода солнца темные тени будто подчеркивали глубину леса, делая его безграничным, бездонным. Среди этой толщи мрака не вздрагивала ни ветка, ни листок – казалось, сам ветер находился в растерянности перед возможностью такой полной безжизненности. Тишина же, словно нарочно, лишала все вокруг прозрачности, чтобы в полную силу можно было почувствовать нежность утреннего солнца, будто застрявшего между деревьями, зацепившегося своими колючими, несгибаемыми лучами.
Но так было в начале, до того, как с ним произошло несчастье, когда он еще не умел спокойно лежать по ночам в определенном месте или, встав на задние лапы, поворачивать голову так, чтоб было видно звезды. Правда, ночи часто дарили ему целое небо огней на небе, но он никак не мог понять, почему их то так много, то вообще нет (ведь небо-то одно и то же!), поэтому, когда свод был усыпан звездами, он удивленно спрашивал себя, не наделен ли он после всего случившегося с ним способностью видеть наверху то, чего не видят другие. Разумеется, это бывало, когда не наползал туман. Стоило появиться туману, как его пелена закрывала все вокруг, подавляя любые признаки жизни, и все, что раньше шептало, гудело, стонало в лесу, начинало отдаваться и стучать у него в висках, и он бросался бежать – проворный, но слишком пугливый, – позабыв, что такое осторожность. И смирял свой бег лишь тогда, когда силы были на пределе. Но туман рассеивался, и он возвращался назад, рассматривая свои следы, словно написанную историю, которой суждено было остаться неизвестной. От сырости становилось холодно, мокрая шерстка сваливалась, но он не решался уснуть не из-за этого, а потому, что поджидал тишину. Стараясь остаться невидимым, он застывал на месте или прятался под развесистыми листьями папоротника, будто его вообще нет, а сам наблюдал за всем вокруг.
В такие мгновения он полностью раздваивался: один был собранным, неподвижным, почти застывшим, а другой – живым, лупоглазым, дрожащим. Он вряд ли мог бы сказать, кто из двух предпочтительнее, но понимал, что если то или иное живое существо хоть раз подумает о смерти как о спасении или же просто о том, что она вообще есть, ему уже не жить как раньше.
Еще будучи совсем молодым, в летнюю пору он любил бывать в небольших рощицах, виноградниках, на огородах. Днем отлеживался в своем логове, которое представляло собой мелкую ямку под кустом шиповника, а по ночам вылезал попастись. Был он желтовато-коричневый, спинка – немного темнее, а животик белый. Зимой шерстка светлела. Уши были длинные, сзади и на кончиках черные. Хвостик сверху – тоже. Сородичи считали его смекалистым и быстрым – его не могли застать врасплох ни охотничьи собаки, ни лисица. Вот почему в те дни он предпочитал руководствоваться не необходимостью остерегаться, а верой в свои достоинства.
Он, например, прекрасно знал недоступные для людей склоны, расщелины и заросшие камышом трясины там, где река разливалась, мог распознать, насколько свеж след. Если края следа были затянуты коркой и не оседали, а крошились под его лапками, бояться было нечего – длиннохвостая красавица побывала тут с сутки назад. Если же след был мягким, надо было перебегать от куста к кусту, возвращаться назад, петлять, пока не выберешься на обледеневший берег или, прыгнув изо всех сил, не окажешься возле занесенного снегом, пустого изнутри – там, где спят побеги, – удобного убежища в скале. Этот бег и умение использовать свои знания и опыт доставляли жгучее удовольствие; ощущение свободы приносила не столько решимость не бояться, сколько нечто более значительное – чувство, что тебя окрыляет надежда. Ему казалось, что он, когда захочет, может смежить глаза, что не обязательно находить знакомые места и предварительно обдуманные возможности избавления. И может, потому, что природа научила его воспринимать жизнь не как обязанность и поддержку со стороны, а как тепло собственного тела, как единство жажды, голода и насыщения, которое ему было хорошо знакомо, она подсказала ему, что есть единство и взаимосвязь между спасением и им самим – согласие, уговор, не изменившие ему и в овраге.
Впрочем, оврага там не было. Скорее это была яма – продолговатая, с каменистым дном. Она была вырыта потоком после бог весть когда разразившегося ливня, но воды в ней теперь не было; яма появилась будто специально для того, чтобы приютивший ее голый склон не выглядел таким уныло однообразным. У нее были крутые края – синевато-серая глина шла кругами, осыпавшимися от дождей, книзу они сужались и становились все более темными, похожими на подозрительные тени. На выступах не росла ни трава, ни колючки, даже ящерицы не забегали сюда – на протяжении всего крутого, с потрескавшимися боками, оврага, который и солнце не могло согреть, не было ничего живого. На его сухих протоках, будто идя навстречу друг другу плавной, тихой походкой, неумолимо сходились противоположные времена года: лето с зимой, осень – с еще не ожившей весной. Таким образом, пустота, которая для любого другого места быта бы несправедливой обидой со стороны природы, здесь, на клочке бесцветной земли, казалась вполне завершенной, незыблемой и единственно возможной. И все же в этой глиняной цитадели было что-то невинное – она не знала ни жизни, ни муки. Покорное земле безмолвие заглушало все вокруг, окутывало, успокаивало, навевало уединение, превращало это место в спокойное, надежное убежище, и, наверное, он надолго остался бы верен ему, если бы оно не предало его в первый же день.

Надо признать, что он вовремя увидел тень. Сначала она, дрогнув, заметалась в шаге от него, затем стала плотнее, резче, будто сверху падал комок грязи. С вытаращенными от удивления глазами он заметил, как очертания тени вдруг стали больше, она распростерлась, накрыв всю землю вокруг места, где он замер, но, наперекор всем инстинктам, он не лег на спину, чтобы защищаться лапками, не начал петлять, не перевернулся через голову. Застыв от ужаса, он лишь прижал уши, сжался в комок, став совсем крошечным, и замер. Но то, чего он боялся, случилось.
Каменистая почва вдруг ушла у него из-под ног, что-то подхватило его и бросило в сторону, но лишь на мгновенье, не больше, – он сразу почувствовал, как ноги ступили на что-то твердое, услышал собственный пронзительный крик и понял, что сломя голову мчится по подъему вверх. Боль в спине он почувствовал позднее. Весь взмокший, похожий на крысу, он дрожал, онемев. Пронесшись по берегу, перепрыгнул широкую, мелкую яму, из которой добывали камни, и ступил на большую землю. Невдалеке возвышалась куча розово-желто го щебня, а на ней восседал ястреб – серо-коричневый, с беловатой грудкой и поперечными темными полосками. Когда птица прилетела туда и почему не попыталась снова схватить его, заяц так и не понял. Она показалась ему невероятно огромной – тяжело дышала, немного расставив крылья, стоя на одной ноге. Не думая о каком-либо выходе из положения, он инстинктивно бросился вперед – маленький, напуганный до смерти; грудь что-то сжало, словно ему не хватало воздуха, а земля гулко отзывалась при каждом прыжке – твердая, холодная, объятая сном. Он пролез в узкую щель между колючими, переплетенными ветками шиповника, боярышника и ежевики, и угодил в наметенную ветром кучу гниющих листьев, за которой лежал треснувший пополам ствол березы с вырванными из земли корнями, а возле тронутого осенью дуба виднелась большая барсучья нора. Он заскочил в нее и пролежал весь день там, а когда решил, что пора вылезать, вдруг понял, что это невозможно. Что-то упиралось ему в спину.
Неимоверными усилиями передвигаясь ползком назад – это что-то продолжало давить на него сверху – он выбрался из норы едва к полуночи. Растянувшись на земле, заяц продолжал дрожать, не имея сил открыть глаза, казалось, он умирал, а окружавшие его деревья, трава, небо умирали вместе с ним – до тех пор, пока боль не заполнила все его существо. Она была лучше смерти, потому что говорила о том, что он еще жив. И вмиг какой-то вопль позвал его вперед, и он подчинился – но ненадолго. Нависшие над землей ветви дикой груши остановили его – какая-то часть его тела зацепилась за них. Он замер, пораженный, – то была недостающая нога птицы. Она торчала из его спины так же, как вонзилась: отвесно, когтей не видать, кожа покрыта сетью чешуек, а сверху – пучок перьев и пуха. Трудно сказать, как все это случилось, – наверное, страх и желание преодолеть его слились в единый мощный рывок, заяц резко выбросил далеко вперед задние лапы, и птица была отброшена назад, не успев высвободить вонзенные в заячью спину когти. На перьях и на содранной шкурке виднелись пятна крови обоих. При свете выплывшей луны запекшаяся кровь казалась черной. Где-то вдалеке шумела вода. Это заставило зайца поднять голову, напрячь слух и осмотреться. Да, он был жив, но страшно одинок и бессилен, и ему ничего не оставалось, как подставить свое изнуренное тело под безжалостно яркий свет луны, не прося ни пощады, ни прощенья, зная точно, что он когда-нибудь умрет.
Он пролежал целую неделю, почти не двигаясь, утоляя жажду каплями росы, а голод – ростками трав, недоверчиво глядя вокруг и прядая ушами. Ястребиные перья распушились (он замечал, что, когда птица умирает, перья на ней начинают торчать дыбом), постепенно от пучка ничего не осталось, но место, где птичья нога вонзилась в спину, начало гноиться. Заяц вертелся, извивался, стараясь достать рану языком, но все усилия были тщетны, ему ни разу не удалось дотянуться до нее. Шерстка вокруг свалялась, облезла, и кожа побелела на проплешине, будто присыпанная снегом.
В эти бесконечные дни, когда чувства обострились, а тело было безвольным, заяц вдруг обнаружил, что боль может доставлять удовольствие, если лечь на живот, а вокруг стоит тишина, и стебли травы ласково щекочут уши. Нежное прикосновение снимало напряжение с каждого мускула, помогало лежать неподвижно, спать и смотреть, как далеко-далеко все тонет в прозрачной дымке облаков, исчезает бесследно, оседая в долине, скалистая окантовка которой придавала небу форму огромного языка. Ему была необходима эта нежность, он искал ее, протягивал подбородок и замирал в ее власти, спеша поскорее ощутить ее после непродолжительного сна, будто это было нечто живое – огромное, всепоглощающее страдание, в чем, однако, ему не хотелось признаваться. В самом деле – он почувствовал силу густо растущих корней и пружинистость листков, выносливость их души. Трава не боялась его дыхания, она ничего не боялась, и это пробуждало жизнь. Но почему именно она, жизнь, попыталась сломить его, когда он, покорный ей, хотел только одного – не отрывать от нее глаз, – этого он понять не мог. И вот однажды ему стало ясно, что и горам, и роще, и шиповнику, под защитой которого он обычно проводил дни, – всем им безразлично, есть он на свете или нет. Казалось, все, что дышит, ест, борется, размножается и живет, само внушает себе, что его присутствие необходимо, что его пребывание на земле придает смысл окружающему, но не было главного – всеобщего осознания бесконечности и готовности встретить собственное бессилие. Он почувствовал, что потерял любовь мира, а без нее потерял и себя. Если верить тени, тело его было теперь несоразмерным: округлившееся, расплывшееся, мягкое, оно засосало сначала птичью ногу, а потом собственную шею и в конце концов голову – большую, костистую, с ввалившимися глазами. Он попытался выпрямиться, объять взглядом вклинившуюся в возвышенность зеленую полоску, но не смог. Он увидел лишь спуск. Каменистый, изрезанный дождевыми протоками, крутой. За ним виднелся лес.
С того места, где он нашел себе приют, лес казался густым, усыпанным листвой, огромной темной массой, умиротворяющей своей покорностью, однообразием но вблизи, он знал, было не так. Деревья просто стояли, вытянувшись одно возле другого (зимой торчали – голые и черные), и вряд ли между ними существовало какое-либо взаимопонимание. Скорее они просто притворялись дружными, ради удобства или расчета переплетая свои ветви, склоняя одновременно верхушки под порывами ветра, но чувствовало ли каждое из них чужую тревогу и муку – кто знает. Все эти сомнения вместе с болью и голодом – сжавшийся в комок, он чувствовал их – были неизбежно личными, кровно связанными с ним, страдавшим, и слишком невыносимыми, чтобы их мог вынести еще кто-то. Все это делало живших под этим небом столь одинокими, что за эту убийственную жестокую неделю он – если бы время от времени не двигался, не жевал и не поводил ушами – то ничем не отличался бы от нарытых кротом бугорков земли, которыми обозначены берега любого ручья. Его мучила жажда.
Он с большим трудом спустился вниз, но, когда оглянулся на проделанный путь, испытал некоторое удовлетворение. Подул ветер, и листья росшей на его пути вербы, коснувшись спинки, не вызвали боли даже там, где была рана, и это придало ему дерзости. Он сделал прыжок, за ним второй – явно, всему свое время, – поднялся на пригорок возле самого ручья, подыскивая удобное место, и остановился. Кусты позади были настолько густыми, что если бы кто-то вздумал искать его, то ему пришлось бы отодвигать ветку за веткой, чтобы добраться до него.
Он окунул в воду сначала одну переднюю лапку, потом другую, сунул мордочку, и бока у него задвигались. Глядя на его высохшее тельце, можно было подумать, что не жизнь подчиняет себе живое существо, а то подчиняет себе жизнь. Возможно, он шел по стопам других подобных ему, существовавших давно, – это была подробность, от который несчастному было ни холодно ни жарко. Прошлое существовало в той мере, в какой оно дало ему жизнь, но не совсем, поскольку тень любой птицы нагоняла трепет, сердце его заполняло до отказа всю грудь, а на траве долго виднелся отпечаток его тельца там, где он изо всех сил прижимался к земле животом, лапками, даже хвостиком. Еще не настало время узнать, что, привыкнув то и дело оглядываться назад, свыкаешься и с мыслью, что скоро умрешь. Торчавшая в спине кость мешала ему, цеплялась за ветки, за листья папоротника, не давала двигаться вперед, и поэтому хотя задерживаться на открытой местности было рискованно, он начал предпочитать менее заросшие участки.
Он облюбовал местечко близ монастыря, окруженное редкими могилами и десятком вязов. Деревья были старые, с облезшей корой на ветках, на них садились только дятлы. Дальше шла дорога, справа лежало село, а слева – не то болото, не то озеро, а точнее – заброшенный открытый рудник, затопленный водой. С западной и южной стороны его берега были отвесные – четко обозначались пласты известняка и узкий слой угля. В летнюю пору там обосновывались со своими машинами рыбаки. Два других берега были низкими, пологими, это был луг, на котором, правда, кое-где виднелись кучи мусора, а под ними стелился постоянный дымок, прозрачный и легкий, как пар, казалось, снизу бьет горячий источник. А это горели самовоспламенившиеся остатки угля, и вся окрестность пропахла дымом. Подчиняясь своим неписанным законам, над озером носилось с карканьем воронье. Весной и осенью на пару дней на воду опускались стаи диких уток. Берега заросли чертополохом, а в одном из заливчиков стеной стоял камыш, в котором звучал лягушачий хор.
Вниз вела тропинка, с двух сторон поросшая травой, посередине выдолбленная, как желоб, утыканная мелкой галькой. Между камешками сверкали мелкие осколки зеркальной колбы от термоса. Они были величиной с грушевый листок, напоминали следы косули, казалось, в отпечаток ее следа натекла и блестит на солнце вода. Рано по утрам сюда в самом деле часто наведывался самец косули – молодой, рыжевато-коричневый, с белым пятном сзади. Он приходил один и бесцельно бегал вокруг или же, задрав голову вверх, переступал мелкими шажками взад-вперед. В такие минуты его бока ходили ходуном, а опущенные рога хлестали по веткам кустов и молодым деревцам. Самки поджидали его в сосновом лесочке – очень густом, почти непроходимом, и заяц, побывав в нем впервые, понял, что там можно спокойно лежать на толстом ковре из хвои. Палая хвоя была сухая, коричневая, пыльная, в нее любили зарываться детеныши косуль. Поэтому заяц мог не бояться хищников – когда вблизи появлялась лисица, ему нечего было убегать, она предпочитала другую добычу. Бесспорно, думать так было подло, но его это не смущало – так, похоже, устроена жизнь. Глубоко в душе он даже перестал стыдиться страха – разумеется, по-другому, чем раньше, в былые годы. Однажды недалеко от него прошли волки, и заяц, зная, что ему, такому слабому, бессильному, не убежать от них, буквально окаменел. К счастью, волчья стая пробежала мимо, не повернув в его сторону. Он навострил уши: страх, который нагнали волки, улетучился вместе с ними за холмы. Нет, став малодушным и осторожным, заяц не состарился, а лишь начал лучше понимать подстерегавшие его опасности, что заставило его поближе познакомиться с долиной.








