412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Хайтов » Рассказы о животных » Текст книги (страница 17)
Рассказы о животных
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:09

Текст книги "Рассказы о животных"


Автор книги: Николай Хайтов


Соавторы: Борис Крумов,Пелин Велков,Славчо Донков,Георгий Райчев,Елин Пелин,Кирилл Апостолов,Григор Угаров,Илия Волен,Добри Жотев,Йордан Йовков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

Хотя война далеко, сельцо живет ею. Бабка при каждой смене времен года ворожит: на зиму у нее одна ворожба, на лето – другая. Она снимает с калитки веретено с куделью и вместо него красной пряжей привязывает корзинку подсолнуха. Если злой дух захочет проникнуть в дом, он непременно пройдет мимо калитки, увидит подсолнухи скажет: «Эге, да тут опять повесили корзинку подсолнуха! А ну-ка посчитаем, сколько в ней дырок!» Вот и сядет злой дух считать дырки в корзинке подсолнуха, но ведь они расположены неравномерно, кругами, которые еще и переплетаются. Дойдет дух до такого переплетения, собьется и начнет считать сызнова, и так – два или три раза, а там и петухи запоют, и дух удерет далеко за холмы. Если же злой дух заберется в дом, с дядей может случиться недоброе. Так бабка оберегает дядю.

Сельцо лежит в котловине. Времена года сменяют друг друга. Когда небо мрачнеет и на вершины гор надвигаются черные тучи, мы говорим, что это идет Война. Но тучи сбрасывают свою гремящую ношу над селом и уходят, а из-за них выплывает солнце. Война жена фронте наверное не уходит как эти тучи, а мрачно нависает над позициями и непрерывно сыплет свой гремучий груз на войско, на дядю, на наших волов, на нашего Марчо. Война гремит днем и ночью, но дядя ведет через нее волов, держа их за цепь, а следом трусит Марчо и стережет его от разбойников. Так мы представляем себе Войну. Когда человек не бывал на войне, он может представлять ее себе по-всякому.

Дед как может успокаивает нас тем, что всякой войне приходит конец. Про этот конец уже говорит все село, это новые слова, в них искрится надежда. С каждым днем надежда растет, и до сельца докатывается весть, что войско помаленьку возвращается. Солдаты по одному, по двое перекатываются через холмы, точно облезлые бусины, и падают на дно. Говорят, что дядя жив и здоров, возвращается домой со всеми домочадцами. Пока дяди не было и мы про него только вспоминали, то и волов, и Марчо, и его называли «наши». Дед набьет трубку табаком, посмотрит в оконце на улицу и вздохнет: «Что-то теперь делают наши?» Пойдет дождь, тетка затянет платок потуже и скажет: «Как-то там наши, в сухом ли месте сидят или маются под дождем?» «Кто его знает, – отзовется дед, – на войне сухое место редко когда найдешь».

Они ушли со двора вчетвером, и все четверо нам дороги. Каждое утро мы бежим на улицу смотреть, не идут ли наши. Мы думали, что они вернутся непременно утром, потому что утром уехали. Тетка тоже все глаза проглядела. Несет дрова по двору, а голова в ту сторону повернута. Начнет козу доить, а сама смотрит на холмы, и струйки молока не в подойник, а в землю бьют. Бабка выйдет к воротам поправить корзинку подсолнуха и тоже на холмы поглядывает. Один дед притворяется, что не глядит в ту сторону, брови у него сильно лохматые, – поди пойми, куда он там смотрит. Но мы знаем, что на холмы, ничего, что дед плохо видит. А когда он сидит и крошит табак для своей трубки, то одним ухом все время прислушивается, – видно, ждет когда заскрипит телега и залает Марчо. Откуда бы ни возвращался Марчо, стоит ему выбежать на перевал, он всегда приветствует нас веселым лаем.

Так вот, каждое утро наш дом прислушивается и оглядывается на холмы. А дядя вернулся в полдень, к обеду. Только мы собирались садиться за стол, слышим – лает наш Марчо. Мы все вскочили, бежим во двор и видим: с холма спускается дядя, ведет нашу пару черных волов, а вслед за ним и за волами бежит белый как мел пес и лает совсем как Марчо. Мы переглядываемся, опять смотрим наверх, белый пес весело лает, машет белым хвостом и, высказав все как следовало, что есть силы бежит прямо к нам. Тетка торопится отворять ворота, бабка оставила горшки и тоже вышла во двор, а дед от волнения начал набивать трубку, хотя она была полная и дымилась. Мы, детвора, высоко подбрасываем шапки и кричим дяде «ура», а белый как мел пес бежит к нам, прыгает, лижет лицо, и деда лижет, и тетку. «Господи боже мой, – крестится бабка, – наш Марчо на войне поседел!»

Мы поражены. Это наш Марчо – и не наш. Какой он был лохматый, наш Марчо, какая у него была блестящая черная шерсть! А этот Марчо ластится к ногам, скулит, взлаивает, места себе не находит от радости, мы тоже хотим ему обрадоваться, но не можем, потому что этот пес плешивый, без единого волоска, а кожа белая, будто вымазана мелом, и лупится, что рыбья чешуя.

Убедившись, что все мы живы и здоровы, Марчо бросается во двор проверить все ли на месте. Куры, сроду не видавшие голой собаки, кинулись врассыпную, коза заорала как припадочная и вскочила на копну сена, кошка зашипела и забралась на крышу. Весь двор разбежался куда глаза глядят или ощетинился, как будто к нам ворвалось неведомое чудище. Никто ничего не мог понять, пока не подошел дядя и не рассказал, как было дело. А дело оказалось такое: Марчо обморозился. На этой самой Яребичне они забрались на высоту в две тысячи метров, укрыться негде, весь обоз стоит под открытом небом, и телега с хлебом тоже стоит под открытом небом. Возле обоза всякий народ шатается, могут стянуть с телеги что угодно. Марчо безотлучно сидел в телеге и стерег хлеб, сам ни крошки не брал и другим не давал. Мало-помалу морозы съели его шерсть, весной последние пряди – и те выпали, кожа побелела и теперь еще лупится, а новая шерсть почему-то не растет.

Должен признаться, что в первый день Марчо показался нам очень страховидным. К кому ни полезет лизать руки, каждому противно. Только дядя поставил его меж колен, легонько похлопал по лбу, почесал по шее, как и раньше. Марчо сидит смирно, – наверное ему хорошо с дядей, – и машет облупленным хвостом. «Ладно, ладно, – говорит дядя, – будет тебе!» – и отодвигает его в сторону. Он велит всем хорошенько смотреть за собакой, потому что Марчо прошел с ним всю войну. «Мне с ним спокойно было, – говорит дядя, – будто человек находился рядом».

Дядя раздает нам конфеты, тетке дарит пестрый головной платок, бабке – бумажную иконку величиной с пачку сигарет, а деду – бумажник, сшитый из сапожного голенища. Дед говорит: «Этой штуке сносу не будет, сто лет прослужит!» – и прячет бумажник в карман. Помню, что он никогда не держал в нем денег, но всегда носил о собой и, как я заметил, даже похвалялся им перед другими стариками.

Постепенно Марчо стал не таким страшным. Он отъелся, да и мы свыклись с ним таким, и уже никому не было противно. В дождь Марчо подходил поближе к огню. Бывало, мы сушим одежду и греемся, говорим между собой, а Марчо сидит перед нами и смотрит прямо в рот тому, кто говорит, а если чего не понимает, то подходит поближе. Тетка месит хлеб. Увидев, что Марчо сидит у огня вместе с нами, она говорит: «Марчо-о-о, ты чего это сидишь тут, возле ребят? Какие могут быть дела у старика с детворой, только болезни разносить! Шел бы лучше в конуру! Живо!» Марчо обернется на тетку, посмотрит на нас, мы умолкаем и отводим глаза. Тогда Марчо начинает плакать, честное слово, по голым щекам у него текут слезы, он всхлипывает, виновато пятится и тихонько, на цыпочках, выходит во двор.

Но в конуру Марчо не идет. Он стоит под дождем и ждет дядю. Дядя приходит с торбой рыбы и, увидев Марчо, сразу понимает, что его кто-то обидел. Он сердито спрашивает тетку: «Что вы собаке сделали?» «Да что ему сделали, – тетка старается улыбнуться, – я только и сказала, мол, Марчо, что тебе тут делать с ребятами, шел бы отдыхать! А больше ничего и не сказала!» Тетка хитра, но дядя тоже не дурак. «Ага!» – говорит он и подзывает Марчо к порогу. Марчо подходит, дядя садится на порог, мы рассаживаемся вокруг него на корточках и начинаем чистить рыбу, которую он поймал. Дядя возьмет рыбку – и отдаст Марчо, возьмет другую – и опять даст Марчо. А сам рассказывает, как пришел на реку, как по пояс сошел в воду и начал шарить руками под корнями у берега, и тут что-то как ухватит его за руку да как потащит под воду! Дядя тянет к себе, а оно – к себе, тут дядя дернул посильнее, так что даже перекувыркнулся в воде, а как встал на ноги – видит: в омуте покручивает ус вот такой рак! Дядя смеется и показывает, как рак крутит ус, мы тоже начинаем смеяться, а вместе с нами и Марчо. Он так смеется, что даже глаза лучатся смехом, стучит хвостом, а потом вытягивает шею и совсем легонько щиплет дядю губами за щеку. И нас тоже щиплет, и мы все этим гордимся.

Перевод Т. Митевой.

СЕРАЯ КОБЫЛА


До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи пересыхали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах – Асановице и Чилибинице – устраивались скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Геры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Геры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку и помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие старухи месяцами ходили по деревне закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни никогда не встречал.

Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе: если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом – когда они паслись на лугу или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.

После Девятого сентября[1] прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на «х» и на «и», и были до невозможности голубоглазыми – посмотришь в такие глаза и заглянешь на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржанием и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходили стук копыт и дребезжание железных шин, все глуше и глуше слышались конское ржание и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись по домам, и, я думаю, каждый из них унес о собой горсточку воспоминаний о неожиданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.

Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова «Украинец с белой гармонью» и почувствовал, что зерно воспоминаний в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседнего села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.

Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и столько-то недель мотало по Великому, или Тихому, океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.

Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржание. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицу щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.

Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, то слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист – упасть ему уже на землю или потерпеть еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево, – и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загораются здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.

И вот, бродя неделю за неделей по обнаженным лугам, останавливаясь то тут, то там перед цветком осенницы, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок; он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы в пору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена на дороге, то можно и в другой раз все-таки достать пачку сигарет и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.

Итак, это произошло в ту пору, когда цвела осенница.

Вторая мировая война с грохотом откатывалась на запад, школьный звонок каждый день созывал детей в школу, виноград был собран, в подвалах вино бушевало в бочках, желтая щекастая айва устроилась на подоконниках между горшками с геранью и смотрела, кто проходит по улице. По улице прошел первый черный платок, первая черная весть первой фазы Отечественной войны…[2] Учитель послал нас выкапывать цветки осенницы вместе с луковицами. Вооружившись деревянными копалками, мы отправились на Чилибиницу, где весной устраивали деревенские скачки. Пропасть осенниц цвела там, прямо пропасть, весь луг казался лиловым. Среди осенниц мы увидели серую лошадь. «Лошадь! Лошадь!» – закричали мальчишки постарше, второгодники, и кинулись к лошади. Мы – за ними.

Кобыла, не обращая на крики никакого внимания, стояла среди цветов, как вкопанная. И когда мы подошли к ней совсем близко, она даже не взглянула на нас, стояла себе, повесив голову, и неуверенно моргала. И хвостом не махнула. Мы знали деревенских лошадей наперечет, эта была не из нашей деревни. На одной ноге у нее виднелась незажившая рана, на спине и серых боках вытерты белые полосы. Самый смелый из мальчишек потрепал лошадь по холке, она покачала головой, шевельнула ушами, мальчишка похлопал ее по спине, погладил и вскарабкался на нее. Кобыла сделала несколько шагов и остановилась. Тогда мы все столпились вокруг, каждый хотел ее потрогать, каждый хотел потрепать по холке, самые нетерпеливые, отталкивая друг друга, пытались на нее забраться. Лошадь оказалась в высшей степени смирной и добродушной, она всем позволяла садиться на нее верхом, делала с каждым новым седоком по нескольку шагов и останавливалась. Могу сказать, что в ту осень все мы впервые ездили верхом, и хотя животное переступало еле-еле да еще прихрамывало, каждый из нас в воображении своем бешено мчался по осенним цветам.

Сколько мы ни смотрели по сторонам, нигде не было видно ни человека, ни распряженной телеги, и стука топора не доносилось из ближнего леса, мы же, гадая, откуда взялась лошадь, подумали было, не оставил ли ее на лугу какой-нибудь дровосек… Накопав осенниц с луковицами, мы вернулись в деревню, а лошадь осталась на Чилибинице.

На другой день мы нашли ее на том же месте, только она стояла мордой к деревне, словно ждала, что оттуда кто-то появится. Появились мы – некоторые из ребят притащили в карманах хлеб и веревки, дали лошади хлеб, потом повязали ей на шею веревку, и когда кто-нибудь садился на нее верхом, по крайней мере двое вели ее за веревку, а другие прутиками погоняли, и таким образом верховой, уцепившийся обеими руками за гриву, мог объехать весь луг. Потом седок сменялся, пока очередь не доходила до последнего из мальчишек. Над лугом неслись крики, крики воодушевления, все вопили «Н-но!», а когда дня через два на луг пришли девчонки посмотреть на серую кобылу и убедиться своими глазами, какие бешеные идут у нас скачки, торжество было полным. И песни мы пели, всякие песни, но главным образом солдатские, потому что все мы не раз видели, как поздней дождливой осенью, во время осенних маневров, через деревню проходит кавалерийский полк, квартирующий в ближнем городе. В дождливую погоду грязь в деревне – по колено, по грязи шлепают насквозь промокшие всадники, из лошадиных ноздрей валит пар, седла поскрипывают, на седлах покачиваются серые солдаты, и надо всем этим несется солдатская песня, от которой дрожат в окнах стекла. Дождь и туман скрывают протянувшийся через деревню полк, какой-нибудь отставший всадник или связной скачет в одиночку по жидкой грязи, а оконные стекла еще позвякивают. Вот и мы ездили верхом на приблудной лошади так, словно служили в кавалерийском полку, и как отставшие связные скакали в одиночку, догоняя ушедшую на осенние маневры кавалерию.

Как-то на лугу появилась группа мужчин, вооруженных ружьями. Они вышли из лесам направились прямо к кобыле. Мы подумали, что кобыла принадлежит им, сняли с ее шеи веревку и стали ждать, что будет дальше. Взрослые не спешили, они спокойно шли по лугу и курили. День был безветренный, синий дым от цигарок двигался вместе с ними и их ружьями. Когда они подошли ближе, мы их узнали. Это были мужики из нашей деревни, они устраивали облаву на бродячих собак. В те годы вокруг деревни бродили бездомные собаки, во время собачьих свадеб они сбивались в стаи и делались такими злыми, что могли напасть на человека. Мы тоже бегали иногда разгонять такие своры бродячих собак и бросали в них камнями, но далеко от деревни отходить боялись.

Мужики оглядели кобылу, один из них разбирался в лошадях, он сказал, что она долго не протянет: у нее нет зубов и она не может щипать траву, она слепнет и у нее повреждена кость, а лошадиные кости не заживают. Он попытался расшевелить животное, сел на него верхом, пришпорил, и кобыла, выворачивая шею, с большим трудом пошла рысью, но через несколько шагов остановилась и опустила голову. Человек соскочил с нее и сказал, что, кроме всего прочего, лошадь запальная, на скаку чувствуются глухие удары в боках. Мы стояли молча, сбившись тесной кучкой, и ловили каждое слово. Знаток лошадей сказал еще, что кобыла эта обозная, оставленная здесь военным обозом, потому что дальше идти она не могла. «Таких лошадей обычно отдают львам, – сказал еще знаток, – но здесь львов нету!» Он предупредил нас, чтобы мы не мучили животное и не слишком его заезживали, глядишь, может, еще оправится и окрепнет, коли его выпрягли из обоза и оставили среди луга на воле.

Мужики пошли к деревне, мы стояли, глядя то на кобылу, то на лес. Лошадь мы все больше жалели, а в лесу чудилось нам что-то враждебное. Пролетали стаи ворон, их карканье почему-то казалось нам печальным, мы смолкли и молча пошли в деревню. Тот, кто оборачивался назад или смотрел через плечо, видел, как неподвижная лошадь на лугу повесила голову, словно она привязана к невидимой коновязи, и спокойно дожидается сумерек. Со стороны деревни доносилось блеянье овец, звон колокольцев, лай собак, звавший кого-то женский голос, мирный дым вился над крышами домов, и мы, не сговариваясь, ускоряли шаг… Мы спешили домой. Тогда это не приходило мне в голову, но вот теперь, когда я пишу, я не могу не думать о том, в каком одиночестве оставляли мы обозную лошадь среди осенних цветов на лугу!

Деревенская управа прикинула, нельзя ли каким-то образом использовать брошенную обозом лошадь, и отказалась от нее. Кобыла осталась целиком на нашем попечении, мы больше не ездили на ней верхом, но сохранили ей верность и если не каждый день, то довольно часто ее навещали. Иногда она стояла, повернувшись к шоссе, и слепнущими глазами пыталась там что-то высмотреть. А ничего особенного на шоссе не было – разве что несколько телег, запряженных буйволами, везли зерно на мельницу. Черные рогатые тягачи медленно тащили повозки, на мешках с зерном сидели по пять-шесть помольщиков, они намеревались до снега смолоть зерно на паровых вальцовых мельницах. Лошадь стояла часами, к чему-то прислушивалась, и чуть оживлялась только при стуке колес, день ото дня она все больше тощала, и мы очень удивились, когда однажды увидели, как она вскидывает голову и ржет. Случилось это, когда до луга донесся грохот взрывов в каменных карьерах. Лошадь повернулась в сторону взрывов, насторожив уши, попыталась вскинуть передние ноги, но не сумела, тяжело ударила копытами о землю и коротко заржала, потом еще и еще раз.

Постепенно осенницы начали исчезать, пополз белый осенний туман, природа все больше углублялась в себя, точно была на смертном одре. И наша кобыла стала постепенно растворяться в белом тумане, уходила то к самому лесу, то к тому краю луга, что спускался к оврагу о ручьем на дне. Иногда мы обнаруживали ее под разоренным навесом рядом с огородами, кобыла медленно перебирала ногами и тыкалась мордой в деревянные подпорки навеса. Летом сюда привязывали лошадь, вот истощенное животное и тыкалось мордой в то место. Если по шоссе проезжала пролетка или телега и лошади замечали нашу, они ржали, не замедляя шага, кобыла поднимала голову, смотрела своими слепнущими глазами в неопределенном направлении, потом поворачивалась в противоположную сторону и долго стояла, не в силах понять, звали ее или нет. Кто может сказать, что происходило в голове старой, изможденной лошади, брошенной обозом посреди пути?

А однажды кобыла исчезла.

Не появилась она на лугу и на другой день, и на третий ее тоже не было. Под вечер пошел снег, задул восточный ветер, к утру все побелело, а снег все продолжал идти. Мы решили пойти на Чилибиницу и привести серую кобылу в деревню, поставить ее под крышу. Вся Чилибиница была белая, и разоренный навес, и лес. Снег все шел, кружил вокруг нас, щеки у всех разрумянились, глаза блестели, ничто не могло лишить нас радости первого снега, в воздухе летали снежинки, кое-кто из ребят катался по снегу и блажил вовсю. Вокруг было бело и пусто, никто не отозвался на наши крики, мы наскоро обшарили лес, о деревьев на нас сыпался снег, мы снова собрались на лугу и пошли к оврагу посмотреть, не там ли укрылась от ветра наша лошадь.

Не успели мы подойти к оврагу, как перед нами, вынырнув из снежной пелены, возникла свора бродячих собак. Ее даже трудно было назвать сворой – каких только не было в ней собак: одни страшно лохматые, другие плешивые, эти хромые, те слепые, с рваными ушами, крупные и мелкие, и все до одной тощие. Встреча была такой внезапной, что и мы, и собаки замерли в снегу. А он все падал, сплетаясь в огромные белые завесы, которые то закрывали от нас свору, то открывали. И вдруг мы с ужасом увидели, что морды у собак окровавлены и что все они облизывают морды языком. Некоторые из них, поджав хвост, затрусили к оврагу, они то и дело останавливались и поворачивали к нам кровавые, красные морды. Снег продолжал нестись с неба лавиной, и вокруг было так тихо, что мы слышала, как шумит в жилах кровь…

Вот что хотелось мне рассказать, пока еще цветет осенница и не появились первые снежинки. Замечали ли вы, как робки первые снежинки, как они мечутся в воздухе, кружат на месте, не зная, куда опуститься, хотя, куда бы они не опустились, они тут же растают; за ними падают другие, они тоже не знают, куда опуститься, а опустившись, тут же тают, но за ними возникают новые, танцуют, порхают или кружат в нерешительности – как же так, на землю босиком? – но раздумывать некогда, бесчисленное множество снежинок летит следом, смеркается, земли почти уже не видно, а позже, в темноте, целые тучи застенчивых босоногих снежинок, бесшумно сталкиваясь и кружась, ничком падают на землю. За ночь происходит чудо, каждая снежинка легко находит себе место среди других. Ведь легче ступить туда, куда до тебя уже ступили… Я вспоминаю, что мы пробежали тогда не только всю белую Чилибиницу, но продолжали бежать и по узким тропкам, протоптанным по деревенским улицам. Мимо тяжело прошествовали неповоротливые буйволы, выбрасывая пар из-ноздрей, – шли на водопой. Тогда мы остановились – может быть, при виде буйволов, может, при виде человека, который спокойно шагал за ними, пытаясь с помощью огнива и кремня зажечь трут. Деревня была спокойной, и светлой, все выглядело приветливо и пасторально, мирный дым курился из труб, точно дымок ладана, из окон смотрела на нас красная герань, между геранью приткнулись желтые щекастые плоды айвы – они тоже смотрели на улицу. А по улице, помню я, шел второй черный платок, второй в деревне черный знак второй фазы Отечественной войны. Война была далеко от нас, но мы были к ней близко, и она посеяла в нас воспоминания. Я задаю себе вопрос: надо ли нам распахивать залежь, именуемую человеческой памятью, или пусть себе зарастает травой? Что бы мы ни посеяли на этой залежи, семена не дают всходов! Но они и не умирают, а остаются жить движущимися светлыми пятнами в уютных сумерках души.

Перевод Н. Глен.

ВШЕНОК


Тяжело было вшенку.

Жил он один, отовсюду изгнанный, днем прятался в глухих и темных уголках леса, а к вечеру осторожно выбирался из укрытия, появляясь вместе с серыми сумерками, сам похожий на сумерки, будто не живое существо выходило из леса, а серый лесной дух выползал из тайного угла природы. Он родился очень маленьким, должно быть мать не доносила его в утробе; братья и сестры гнали его от себя; когда мать ложилась кормить новорожденных, каждый, кто был посильнее, отталкивал его прочь, и он кружил около, поскуливая, бегал взад и вперед, тихонько хрюкал или стоял в стороне совершенно неподвижно и озадаченно. Он ни разу не наелся досыта, жил впроголодь, плохо держался на ногах, рос медленно, все больше отставая от братьев и сестер, щетина у него торчала некрасивыми пучками во все стороны, полосы неравномерно пролегли по спине и тощим бокам, коричневый и черный цвета смешались на шкуре безо всякого порядка и гармонии, и он скитался по лесу, похожий на молодых людей, которые скитаются по городам Запада, щеголяя скандально вызывающими и жуткими панк-стрижками, при которых волосы грубо обкромсаны ножницами и выкрашены в синий и оранжевый цвет и которые непонятно почему называют «прическами протеста».

Светлая шкура скитальца постепенно темнела, но щетина по-прежнему торчала слипшимся пучками по всему его тощему горбатому телу. Стадо будто чувствовало каким-то своим стадным инстинктом, что этот плешивый горбун – случайность, ошибка, исключение из правил природы или какая-то ее нелепая придумка. И потому стадо отвергло его, как здоровый организм отвергает инородное тело, он мог стать постоянной скрытой угрозой для вида, ослабить его, уменьшить его жизнеспособность. Собратья толкали его мордами, украшали синяками его тощие бока, злобно и остервенело кусали его за уши, так что несчастный с пронзительным визгом удирал от своих мучителей, забивался в какую-нибудь непроходимую чащобу в тени, пережидал, пока пройдет боль, но мухи своими паскудными хоботками издалека чуяли запах свежих ран и подбирались к нему, чтобы сосать эти раны и мучить его.

Раны в конце концов зажили, но уши у несчастного висели бахромой и были облуплены по краям, так что местами виднелись хрящи, отчего маленький бродяга казался еще страшнее. Одиночество приучило его всегда быть начеку, при малейшем шорохе он был готов задать стрекача. Он пугался каждого крика сойки, при каждом хрусте сломанной ветки застывал неподвижно, изучая каждый легкий шумок, каждый вздох ветра, прилетевший издалека, запах дыма, миазмы мотора или тяжкий прилипчивый запах человека.

Тяжело было вшенку.

Приношу свои извинения за то, что в присутствии самого уважаемого человека и моего великодушного читателя называю вшенком существо страшное и дикое, тощее и горбатое, постоянно подвергающееся гонениям и преследованиям, изгнанное всеми и отовсюду, покрытое синяками и ранами, плешивое и уродливое, но что я могу поделать, – ничего не могу поделать, потому что сам же человек выдумал это имя и дал его – нет не дал, а заклеймил им маленького страшного дикаря, эту белую ворону, которую судьба не глядя швырнула в жизнь с полным пренебрежением к ее участи. Судьба всемогуща, она могла бы например свести вместе самого уважаемого человека и и вшенка, поместить их на разных сторонах одной и той же монеты и поиграть этой монетой в орла-или-решку. Должен сказать, что я не решаюсь ставить ни на орла, ни на решку! Или, будь на то ее желание, судьба могла бы смешать самого уважаемого человека и вшивца, как игрок мешает в руке кости прежде чем швырнуть их на стол перед собой. Разве знаем мы с вами, уважаемый мой человек, и разве можем сказать, кто именно мешает нас как игральные кости и небрежно швыряет перед собой на стол? И можем ли мы с уверенностью утверждать, подпрыгивая и кувыркаясь по сукну стола, какой стороной повернется наш кубик, замерев на месте, и что он покажет: чет или нечет! Лично я ничего не могу сказать, а если кто из вас может, пусть он первым бросит в меня камень… и потому предоставим кости самим себе, а пока они катятся и подпрыгивают, пока судьба рассеянно играет в орла-или-решку, я займусь вшенком – клочком серой сажи, заброшенным на лоно природы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю