Текст книги "Рассказы о животных"
Автор книги: Николай Хайтов
Соавторы: Борис Крумов,Пелин Велков,Славчо Донков,Георгий Райчев,Елин Пелин,Кирилл Апостолов,Григор Угаров,Илия Волен,Добри Жотев,Йордан Йовков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
И оттуда, с вышины, материнский глаз ее узрел дрожащее детище, и сердце ее сжалось. Несколько пронзительных воплей пронеслось над скалами. Стрелой полетела она, полагаясь на свои сильные, искусные крылья, и пронеслась над рекой так низко, что задела веду лапками. Облетела своего неопытного соколенка и не нашла места, где сесть. Тогда стала выманивать его к полету. Но соколок был мокрый, испуганный. Он хлопал крыльями и пищал, не решаясь взлететь.
Она опустилась и клюнула его в голову. Соколок подскочил от неожиданности. И, почувствовав силу в крыльях, полетел с радостным криком. Мать закружилась около него, вывела его из влажной тени утесов на свежий воздух, напоенный лучами, и радостные клики ее задрожали, как протянутые между вершинами гор золотые струны.
Еще раз страшный грохот расколол утреннюю тишину. Соколиха-мать опустила крылья и упала вниз.
Радостные клики умолкли. Окрестные вершины еще раз обменялись между собой внятным эхом.
Над ними уже стояло солнце.
Перевод Д. Горбова.
СТАРЫЙ ВОЛ

Всякий раз при воспоминании о детстве, о тепле домашнего очага, о родной деревеньке на высоком холме под самым солнцем, о речушке, на берегу которой мы играли, в памяти моей возникает и огромный костлявый вол – наш старый Белчо.
Долгие годы безропотно, в великом безмолвии своей воловьей души, тянул он соху и под конец постарел, обессилел. Отец мой, сам его вырастивший из маленького теленочка, знал всю жизнь этого существа, полную труда и покорности судьбе. Он любил старого труженика, своего товарища, которого ни в чем не мог упрекнуть, всем сердцем жалел его, и когда тот стал ненужен, не хотел ни продавать его, ни мучить работой, а оставил старика жить привольно, на покое.
Бедный Белчо! Какой у него был мученический вид и какая кроткая душа! Он был самым крупным животным на селе. Белый, будто снежный сугроб, с большими темно-жемчужными рогами, возносящимися надо лбом наподобие лиры…
Обычно Белчо лежал во дворе, под навесом, окруженный заботами ребятишек. Мы его вычесывали, гладили, носили ему еду, украшали рога букетами цветов. Он выглядел в них немного смешным, похожим на старого поезжанина из свадебной процессии, но на наши затеи не обижался. Этот старый добряк глядел на нас дружелюбно своими большими черными глазами, такими спокойными, милыми, умными и печальными, будто хотел что-то сказать. Заглядывая в них, мы дружески спрашивали:
– Что, Белчо? Тебе надо чего-нибудь, а?
Белчо качал головой и, глубоко вздохнув, начинал медленно пережевывать своим беззубым ртом жвачку.
Кормили мы его вволю. Он вечно ел, вечно жевал и все таки был страшно худ. Бока у него глубоко ввалились, ребра можно было пересчитать, кости, лопатки, позвонки на спине торчали, словно хребет Стара-Планины.
Каждое утро Белчо вставал, отряхивался от соломы, облизывал належанные места на своем теле, выходил из-под навеса и шел к реке на водопой. Ступал он медленно, спокойно, равнодушно, голову держа гордо, словно сознавая, какой огромный труд проделан им в прошлом. Поджарый, хорошо начищенный, с красивыми рогами, на которых висели наши букеты, он всем своим величественным видом внушал встречным такое уважение, что все останавливались поглядеть на него.
Белчо подходил к реке, пил, потом так же спокойно, не глядя по сторонам, возвращался на свое место под навес. К вечеру он, опять совершенно самостоятельно, без постороннего зова или понуждения, повторял свой рейс. Маленькие прогулки эти совершались всегда в определенный час дня, так безошибочно точно, что по ним можно было узнавать время, как по часам.
Летом мы иногда отправляли его с деревенским стадом на пастбище. Но коровы уходили далеко в лес, карабкались по крутым холмам и каменистым склонам, а ему это было уже не под силу. Он отставал и возвращался поздно вечером. А как-то раз чуть совсем не пропал, и мой отец всю ночь искал его в лесу.
Оказалось, что он отбился от стада и, усталый, лег на дороге.
Тогда отец решил посылать Белчо не с коровами, а с телятами. Они паслись ближе, в лес не забирались, и от них он не мог отбиться.
В первый день Белчо не пожелал ходить с такими молокососами и, обиженный, еще не выйдя из села, повернул обратно. Напрасно пастушок пытался гнать его. Белчо так сердито заревел и так угрожающе наставил рога, что тот испугался и махнул на него рукой. На другой день мы опять выгнали Белчо с телятами. Он пошел. Но в обед вернулся недовольный, мрачный, глубоко уязвленный в своем самолюбии. Телята, эти озорные мальчишки, скачущие, как полоумные, задравши хвост, возмутили его своими проказами.
Однако через несколько дней его упорство было сломлено. Он покорился судьбе со смирением мудреца. Люди нарочно выходили из домов – посмотреть как важно он шествует. Когда телята, подгоняемые пастухом, трогались в путь, подняв тучу пыли, Белчо присоединялся к ним и шел сбоку, как учитель, сопровождающий школьников. Время от времени он издавал рев по адресу какого-нибудь шаловливого теленка и наставлял на него свои острые рога.
Рано утром, заслышав зов пастуха, Белчо выходил из ворот. Дойдя до площади, он останавливался, устремив взгляд на зеленое поле, озаренное первыми лучами солнца, уже осушающими капельки росы, и глядел на ниву, которую когда-то пахал, на луга, где, молодой и сильный, работал и пасся. Глядел долго своими влажными печальными глазами, словно не мол наглядеться, и глубоко вздыхал, как человек.
Что делалось в этой безропотной душе?
На вот Белчо заболел. Не пошел на площадь любоваться полем, а остался лежать под навесом. Тело его раздулось, шерсть взъерошилась; он дрожал как в лихорадке, взгляд его выражал муку. Мы накрыли беднягу попоной, принесли ему корму, но он к нему не притронулся. Дали воды – он окунул в нее морду и сейчас же с отвращением отвернулся, тяжело застонав. Мы побежали за кузнецом, умевшим лечить. Тот внимательно осмотрел больного, подергал его за хвост, потянул за уши, вывернул ему веки, наконец вдунул ему в нос через трубку какого-то едкого черного порошка и ушел.
Несколько дней Белчо лежал страдающий, измученный, не обращая внимания ни на корм, ни на воду. Он страшно похудел, стал плоский, как доска. Потом понемногу начал есть и наконец поднялся, еле держась на ногах.
Как-то в праздник, погожим весенним днем, народ, веселый, нарядный, возвращался из церкви. Старые сливы нашего сада стояли в полном цвету, с улыбкой склоняюсь друг к другу, словно старушки, разодевшиеся на свадебный пир. Ночью прошел дождик. Воздух был свежий, небо чистое, ясное. Солнце взошло над холмами, сияющее, светлое, праздничное, будто вышло из церкви вместе с народом.
Белчо выглядел бодрей. Обрадованные его выздоровлением, мы украсили его рога большими пучками молодой крапивы, примулы и ветками цветущей сливы, вычистили его, расчесали. Он глядел на нас ласково, жмурясь от удовольствия.
Вдруг он встал и медленно отошел от нас. Потом, с трудом переступая дрожащими ногами, вышел за ворота, такой же величественный и красивый, как прежде, хотя и исхудавший. Мы думали было удержать его, но мать не велела. И мы пошли за ним.
Белчо отправился на реку. Люди, давно его не видевшие, останавливались, говоря: «Бедный Белчо!»
Он подошел к мостику, напился воды, постоял, но потом, против обыкновения, не повернул к дому, а перешел через речку и направился к нашей ниве, лежавшей неподалеку, где колыхалась только что вышедшая в трубку рожь. Из волн ее доносился голос перепела, над нею порхали мотыльки. Белчо остановился на краю нивы, поглядел на нее, как на что-то знакомое, близкое, и отщипнул несколько травинок на меже. Потом переступил с ноги на ногу и вдруг, зашатавшись, с глубоким болезненным вздохом рухнул на землю. Мы в испуге кинулись домой – сообщить о несчастье.
Когда мы вернулись с отцом, Белчо лежал мертвый, вытянув морду к цветущей меже, с широко раскрытыми, устремленными в синее небо глазами, печальными, безмолвными, прекрасными, но уже не видящими.
Так умер этот старый труженик, этот наш молчаливый друг.
Возле нивы, которую он когда-то пахал и к которой пришел сложить свою усталую голову, мы и похоронили старого вола, вырыв ему глубокую могилу, как человеку. Окруженная изгородью из белых камней, она по весне зарастает густой травой.
Местность, где находится эта одинокая гробница, люди назвали «Белчовой могилой».
И до сих пор, приехав в родное село, я обязательно иду поклониться двум дорогим мне могилам – моей матери и Белчо.
Перевод Д. Горбова.
НИКИФОР ПОПФИЛИППОВ
МАТЬ

После утренника, устроенного школьниками одного села для своих матерей, на котором присутствовали и мы с доктором Мишо, последний поведал мне любопытную историю. Передаю ее дословно.
Следует оговориться, что разрешения на это доктор мне не давал. Вот уже несколько лет, как я потерял его след, и потому прошу его, если он случайно узнает об этом, простить меня за то, что я взял на себя такую смелость, и не судить строго, если я что-нибудь пропустил.
– Это было не так давно, – начал он. – Прошлой весной. За несколько дней до благовещения судьба занесла меня в С. Я исходил вдоль и поперек это село с бросающейся в глаза бедностью улочек и дворов и переполненными корчмами. Покончив с делами, под вечер я вышел из села и зашагал на станцию, чтоб попасть на пловдивский поезд.
До станции, как тебе известно, не больше восьми километров – для меня с моими саженными шагами это сущий пустяк. После войн с их бесконечными переходами и еще более долгими привалами пространство и время для меня как бы потеряли значение.
Хотя времени у меня было немного – я его точно рассчитал, – и приходилось спешить, чтобы не опоздать на поезд, я как всегда не мог устоять перед искушением остановиться, чтобы полюбоваться дивными просторами, открывающимися моим глазам. Я наслаждался прекрасным видом высокого волнистого плато, сбегающего к востоку и живописно прикорнувшего у самого подножия восточных отрогов Рилы.
Я был поражен, что по соседству с узким, как труба, скалистым и вечно пыльным ущельем существует такой безбрежный простор со свежим, прозрачным, как хрусталь, воздухом, чистыми водами и лазурным небом – а я этого и не подозревал! Солнце светило над по-весеннему зазеленевшим широким плоскогорьем. Ветерок доносил из ущелья над селом терпкий аромат ели и дикой герани, а от ближних вершин до самого села простирались вечерние тени.
Кое-где на лугах и незасеянных пашнях виднелись отары овец и небольшие стада крупного скота. Одна отара выбралась из ивняка, медленно, пощипывая траву, миновала полосу залежи, перевалила через невысокий гребень и скрылась из виду.
Шоссе пересекало этот ивняк.
Дойдя до него, я вдруг увидел, что одна белая овца, продравшись сквозь кустарник справа, подошла к канавке у обочины, остановилась напротив и, повернув голову ко мне, заблеяла.
Я подумал, что овца замешкалась в ивняке, отбилась от стада и теперь ищет его.
Но она блеяла как-то по-особому. Совсем не так подает голос потерявшаяся или запертая овца. Она издавала известный тем, кто имел дело со скотиной, утробный звук – низкий, ласковый, тягучий – так овцы подзывают ягнят пососать молока.
Не обращая на это внимания, я безучастно продолжал идти своей дорогой, но овца не отставала.
Она двигалась параллельно со мной вдоль канавки, держась вблизи ивняка, а сама все смотрела на меня и блеяла все так же нежно и вроде умоляюще.
Что все это значит? Что нужно этой овце?
Я остановился.
Овца тоже остановилась; и так мы стояли друг против друга, как говорится, глаза в глаза. Овца утробно блеяла.
Уже не оставалось никакого сомнения, что ей что-то от меня нужно. Овца, видно, хотела сообщить мне нечто очень важное, чего я не мог понять. Это было крупное и сильное животное, которое вряд ли отбилось бы от стада. А если такое и случилось бы, то овца бегала бы по полю, громко блея – ей было бы не до меня.
Эти призывные звуки и умоляющий взгляд, видно, выражали просьбу в чем-то помочь.
Что-то случилось.
Я перескочил через канавку и, протянув руку, погладил овцу. Она не бросилась наутек, а повернулась и медленно пошла к ивняку, то и дело оборачиваясь, словно хотела убедиться, что я иду следом.
И тут я понял, в чем дело.
Ее задние ноги были в крови, это говорило о том, что овца только что разрешилась и стала матерью.
Я ускорил шаги. Пройдя за овцой шагов десять-пятнадцать, я увидел под кустом на траве крохотное создание с белым лобиком, длинными черными ушками и большими коричневыми пятнами на лопатках и задке. Ягненок чем-то напоминал ласточку. Он пытался подняться на передние ножки и подавал голосок – еще очень слабенький.
Овца заспешила к нему, нежно блея. «Я здесь, мой маленький! Не бойся, я здесь! Я ходила за этим человеком», – казалось, говорила она своему детенышу и, склонившись над ним, стала лизать ему шейку и хвостик, а сама все время ласково с ним разговаривала.
Торжественный миг!
Я снял шляпу и, скрестив руки на груди, стоял, как вкопанный, любуясь великой картиной начала новой жизни. Удивление, восторг, благоговение переполняли мою душу. Глядя на эту картину, которая говорила сама за себя, а понял очень многое.
«Вот в чем дело, сударь, – говорила овца без слов. – Час назад появилось на свет это создание. Посмотрите, оно еще совсем слабенькое, не может стоять на ножках. Я так счастлива, так счастлива! Увидев его, я на радостях забыла обо всем, забыла, что я здесь одна-одинешенька и боюсь за него и за себя. Вот почему я и позвала вас. Сделайте для нас все, что можете. Боюсь и подумать, что мы можем остаться здесь на ночь вдвоем. Мне страшно даже сейчас, среди бела дня… Орел начнет парить над головой и унесет мою радость…»
Я подошел, нагнулся и, взяв ягненка на руки, приголубил. Его головка в темных пятнах с красивыми кроткими глазками была невыразимо хороша. Сердечко быстро и мерно билось в груди. Уже через час после явления на белый свет его крохотное сердчишко пело свою песенку под солнцем: «Жи-ву! Жи-ву! Жи-ву!» А мать смотрела, как я глажу ее дитя, и выражала удовольствие нежным блеянием: «Не правда ли, какой он хорошенький, сударь? И такой смирный… Что вы на это скажете? Ведь вы не убьете его, правда?»
И впрямь, я держал на руках милейшее создание.
Любуясь им, я помнил о том, что мне надо делать. Мать, тревожась за своего детеныша, стояла передо мной и ждала от меня помощи. Это был важный, ответственный момент. Ее желание – желание матери – было священно, я знал, что обязан исполнить его во что бы то ни стало. Нужно было с этим слабеньким существом на руках отправляться на поиски стада. То, что я спешил на станцию, что там, в зале ожидания, висит расписание поездов, которое выполняется неукоснительно, для матери не имело никакого значения. Для нее превыше всего была жизнь ее крошки.
– Видно, сам бог послал мне испытание, – подумал я.
Зная направление, в котором ушло стадо, я понес ягненка, а за мной по пятам шла овца. И пока мы миновали короткое расстояние до пашни, она часто догоняла меня, смотрела на ягненка и подавала голос: пусть знает, что она здесь, пусть не боится – человек, который несет его на руках, ничего худого ему не сделает; а может, она просто хотела, чтобы ягненок был все время у нее на глазах, чтобы он вдруг не исчез из моих рук. Возможно, с ней когда-нибудь случалось такое.
Вскоре на высотке показался пастух. Я крикнул, чтобы он забрал овцу, и, высоко подняв ягненка, показал ему. Когда пастух подал знак, что понял меня, я поставил крошку под вымя матери. Нетвердо встав на ножки, ягненок приготовился сосать.
Всю дорогу до станции у меня не выходил из головы этот случай. Больше того: я пребывал в идиллически-приподнятом настроении. Недалеко от реки Марицы, там, где дорога выходит на Самоковский тракт, мне повстречались две женщины с мальчиком. «Матери», – подумал я, снял шляпу и поздоровался. Шляпу я снял перед великим, светлым чувством – материнской любовью, без которой земля остыла бы и покрылась погребальным саваном. «Любовь эта вездесуща – она живет в аромате цветов и в ласках голубков, и в чистых поцелуях юных пар…
Поезд опоздал на двадцать минут. Ровно на столько, сколько я потратил, помогая животине.
Перевод М. Георгиевой.
ЙОРДАН ЙОВКОВ
НЕ НА ЖИЗНЬ, А НА СМЕРТЬ

В конце января ударили морозы. Ночью при бледном свете месяца снег блестел как стеклянный. Временами небо сплошь заволакивало тучами и начинал сыпать сухой, мелкий снег, который, казалось, не падал на землю, а все кружился в воздухе. Белая, похожая на пустыню равнина лежала мертвая, глухая. Порой сквозь свист ветра и вьюги доносился протяжный волчий вой, – одинокий, жуткий, похожий на плач. Он то усиливался, грозный и зловещий, то вдруг обрывался. И тогда после короткого безмолвия, заливались лаем собаки, – впрочем их лай, когда они чуют хищника, тоже больше похож на вой.
Следы лап на снегу, сам вой и поведение собак, на которых напал панический страх, говорили о том, что волк этот был не простой, а матерый.
– Знаете, сам волчий царь к нам пожаловал, – твердил чабан Петр. – Своими глазами видел след – с мою ладонь будет. Бирюк это, помяните мое слово.
– Что еще за бирюк? – спросил Васил, который ничего не смыслил в волках и их повадках и потому не больно тревожился.
– Бирюк? Бирюк, гм… Как бы тебе объяснить? Скажем, принесет волчица трех или четырех волчат, а из них выживает только один. Сосет материнское молоко за троих, силушки набирается. А вырастет, в одиночку промышлять начинает. Не волк – страшилище! – Петр стиснул зубы и окинул взглядом заснеженное поле. – Только я не боюсь. Мой Анадолец покажет этому вражине, где раки зимуют.
Довольный угрозой, он хохотнул.
Анадолец или Паша́ была кличка лучшей собаки Петра – черного, ростом с телка пса с длинным лохматым хвостом и вислыми ушами, какие бывают у собак каракачанской породы. Анадолец выделялся среди других собак, даже двигался он по-особому. В добром расположении духа собаки обычно бегают мелкой трусцой с закрученным баранкой хвостом. Анадолец же ходил степенно, по-медвежьи переваливаясь, глядел под ноги и медленно, в такт, покачивал головой вправо и влево. На окружающих смотрел свысока. Другие собаки часто увивались около Петра либо затевали возню, при этом их глаза радостно блестели, а над оскаленной пастью обозначались морщинки, казалось, будто они смеются. Анадолец держался особняком, не терпел нежностей, вид у него был холодный и неприступный.
Даже днем, когда ветер доносил из леса запах волка, собаки, не находя себе места, надрывно лаяли. Анадолец же лежал как ни в чем не бывало, и только изредка, потянув носом воздух, глухо рычал – словно откуда-то издалека доносились раскаты грома. Потом снова клал голову на передние лапы, но его горящие огнем глаза настороженно вглядывались вдаль.
Волк выл несколько ночей кряду, бродя, как можно было судить по следам, вокруг усадьбы, но забраться в овчарню до поры до времени не решался. Петр между тем готовился к встрече. Краснолицый, загорелый, одетый с головы до ног в овечьи и козьи шкуры, волосатый, он был похож на эскимоса. Петр почистил свой большой черногорский револьвер, починил обвалившийся плетень. Выгоняя на ночь овец, ложился спать у порога, боясь осрамиться на старости лет. Анадолец и остальные собаки сторожили за воротами.
Мелкий снежок все сыпал и сыпал. Волк не давал о себе знать, и Петр малость успокоился. Как-то вечером, обходя хозяйский двор, он увидел, что кобылы из табуна, сбившись в кучу, испуганно храпят, а перед ними, умильно повизгивая, валяется на снегу собака. Не придав этому значения, Петр вернулся в овчарню и лег. Некоторые овцы улеглись на снегу под плетнем, но он не стал их загонять, волка вроде бы не было и близко.
Не успел он забыться крепким сном, как его разбудил топот овец. Петр открыл глаза и оцепенел: огромный волчище (он ему показался ростом с осла), ощерив пасть, гонялся за овцами и, настигая, валил их замертво. Вдруг затрещал плетень и что-то клубком метнулось в загон, волк в мгновение ока встал на задние лапы, готовый сразиться с разъяренной собакой, – то подоспел Анадолец. До ушей Петра доносилось рычание, напоминающее лязг цепей. Волк и собака сошлись грудь в грудь.
Страшно щелкнули челюсти и сомкнулись, как клещи, но волк, преследуемый собаками, успел перемахнуть через плетень. Тут только Петр, придя в себя, начал кричать и стрелять. Серый зарезал семерых овец, а нескольких искусал. Мало того. Когда утром пошли в табун, то увидели, что у одной молодой кобылки разодраны ноздри и на боку кровоточит глубокая рана. Тут только все догадались, что за собаку видел Петр накануне – это была не собака, а волк. Волки нередко шли на такую хитрость: начнет валяться на снегу, а какая-нибудь любопытная кобылка и подойдет поближе, принюхиваясь. А серому только того и надо, он как вскочит да как вцепится ей в храп… Так случилось и на этот раз, видать, волк был не только большой, сильный, но еще и хитрющий.
Вся надежда у Петра была на Анадольца. Он кормил собаку вволю пшенной кашей, бросал ей куски хлеба, которые Анадолец хватал на лету, как дети ловят мяч. Петр смотрел на пса с любовью: мохнатая, припорошенная снегом шерсть в любую минуту вставала дыбом, глаза горели, как угли. Ходит с гордым, независимым видом, что твой лев. «Держись, Паша́, – подбодрял его Петр. – Покажи свою силу!»
В ярости Анадолец не знал удержу. Однажды ночью, заслышав собачий лай, Петр вышел во двор. Не было сомнения – поблизости рыскает волк. Вдруг рыжая собака ринулась к лесу, за ней побежали остальные. Анадолец, не издав ни звука, стрелой полетел туда же. Лай собак все удалялся. А потом вдруг издалека донеслось рычание, визгливый лай, и все стихло. Спустя некоторое время Анадолец воротился, и, сев на задние лапы, принялся зализывать раны. Прибежали и остальные собаки, одна только рыжая не вернулась, ее загрызли волки.
По следам, оставленным волками, Петр понял, что их была целая стая. Один из них, прикинувшись, что убегает, заманил в лес собак. Тут подоспели другие волки и задрали рыжую собаку. Среди множества волчьих следов Петр различил огромные. «Выходит, без бирюка не обошлось, – подумал он. – Не иначе как он стал вожаком стаи».
Анадолец, постоял за себя и других собак спас. Он с каждым днем становился все злее и бесстрашнее. Однажды в лунную ночь Петр видел своими глазами, как он один на один напал на волка и одолел его.
А зима не кончалась. Старый снег то и дело присыпало свежим. Голодные звери и птицы потянулись из леса к деревням. По утрам на выпавшем ночью снегу отчетливо виднелись следы куропаток, зайцев, лис. А чуть поодаль, в конце поля, виднелись отпечатки огромных волчьих лап. Ночи стали темными, на землю ложился туман. Петр запирал овец в овчарню, а сам по-прежнему примащивался у порога. Волка он с того разу не видал, хотя не сомневался, что тот наведывается: иную ночь он слыхал громкое рычанье, щелканье клыков, собаки лаяли до хрипоты. Наутро, оглядывая следы, Петр довольно потирал руки – они все больше отдалялись от усадьбы. Анадолец нагонял на хищника страх, заставлял держаться на расстоянии.
– Васил, а ведь этой ночью волк опять прохаживался под окнами, – шутил Петр.
– Неужто? Я и не слыхал.
– Прохаживался, а к овчарне сунуться не посмел. Анадольца побоялся.
Угощая Анадольца хлебом, Петр ласково приговаривал: «Молодец, Паша! Так его!» Вид у Анадольца – большого, с широкой крепкой грудью и горящими злобой глазами – был устрашающий. Пес в ответ на его слова и глазом не повел. «Сущий зверь, под стать волку!» – думал Петр.
Поняв, что Анадолец может одолеть волка, Петр надумал покончить с тем одним махом. Он стал ночами караулить овчарню с ружьем, но волк не появлялся. А стоило Петру расслабиться, дать себе передышку – волк был тут как тут. Петр раздобыл волчий капкан и поставил его на волчьей тропе. Волк, опасаясь Анадольца, стал ходить к овчарне кружным путем, перебираясь через глубокий овраг. Там с одного склона на другой была перекинута доска, служившая мостиком, но волк ее обходил и перемахивал овраг одним прыжком. Там, где он зарывался передними ногами в снег, Петр и приладил капкан, привязал его цепью к железному колышку и старательно прикрыл снегом.
В ту ночь Петра, как на грех, сморил крепкий сон. Пару раз он услышал было рычание, подумал даже: «Что-то долго возятся!», но встать не встал. А чуть свет вышел к оврагу. Подойдя поближе, остановился, как громом пораженный; в капкан вместо волка попался Анадолец. Пес лежал уже окоченевший. Горло распорото, снег вокруг обагрен кровью…
Петр понял, что произошло. Борьба собаки с волком длилась, видимо, всю ночь. Кровавые следы вели от оврага в поле. Петр пошел в том направлении и вскоре в предутренних сумерках неподалеку увидел матерого волка. Он еле плелся. Сделает шаг, два – и припадает к земле, пробует подняться и снова валится. Зверь, видно терял последние силы, истекая кровью…
Пораженный увиденным, Петр побежал в усадьбу позвать Васила. Мелкий колючий снег сек в лицо, резал глаза.
Перевод Р. Бранц.
В СТАРИНУ

Димитр Медара из Сарнено, в прошлом служивший табунщиком у хаджи Петра, зашел, как он это делал время от времени, проведать дядю Митуша. Они посидели, потолковали (а с Медарой ни о чем другом как о лошадях да табунах не потолкуешь), потом дядя Митуш пошел зачем-то в хлев, а Медара остался дожидаться его на завалинке.
Медара был помоложе дяди Митуша, крепкий, хорошо сохранившийся для своих без малого восьмидесяти лет. Белые, как снег, густые усы и брови выглядели на его краснощеком лице будто приклеенные. Лоб пересекала глубокая гневная складка, а на губах играла лукавая усмешка, отчего лицо Медары казалось хмурым и в то же время веселым.
Одевался Медара по-особому. Бросалась в глаза короткая, подбитая мехом безрукавка, разукрашенная аппликациями – искусно вырезанными из зеленого и красного сафьяна листьями, цветами, птичками. Безрукавка эта, видно, была чем-то дорога Медаре. Широкие рукава белой рубахи прикрывали ниже локтя его жилистые руки, покоившиеся на набалдашнике кизилового посоха. Рыжеватые штаны из грубого домотканого сукна плотно облегали колени и икры ног. На голове красовалась черная баранья шапка, под черным кушаком Медара носил черный тонкий ремень, за который засовывалось, оружие. Но самым странным было то, что на боку у него болталась длинная плеть, вызывавшая недоуменную улыбку у каждого встречного. Плеть эта была Медаре давным-давно не нужна, гурты уже перевелись, но он никак не мог с ней расстаться – так старый вояка, ходит, бренча саблей, которая напоминает ему о славных ратных подвигах дней молодости. Шея обернута шарфом – не от холода, а чтобы прикрыть широкий рубец. По той же причине Медара имел обычай, разговаривая, опускать голову на грудь.
Оставшись один, Медара принялся водить посохом по земле, губы его были растянуты в задумчивой улыбке.
«Так кто из табунщиков поисправнее будет – мокане или цыгане? – мысленно продолжал он разговор с дядей Митушем. – Спору нет, и те и другие знают свое дело. Мокане, правда, меньше, боятся холода. Накинет поверх нагольный тулуп – и пошел. Что же касается татар, так те, нанимаясь, выговаривали себе еще и пару сапог. Добрые были наездники».
Медара покачал головой, широко улыбнулся: уж коли зашла речь о лихих наездниках, то он сам не хуже других. Мог на всем скаку, перегнувшись с седла, поднять с земли кистень. А побившись об заклад мог подхватить и серебряную монету…
Перед глазами Медары возник горячий вороной конь. Тот самый ретивый жеребец хаджи Петра, от которого у Медары остался шрам на шее. Сорок с лишним лет минуло с той поры, а он все помнит, ничего не забыл. Вот они, знакомые места. То же самое чистое поле кругом. И кажется, что все это было вчера…
Тот вороной жеребец был без единого светлого волоска, с буйной, откинутой на одну сторону гривой, доходившей до колен коня. Шелковистая челка спадала на лоб и глаза, придавая им диковатое выражение. Жеребец не давал себя гладить, и, казалось, не замечал находившихся рядом людей.
А люди около него бывали только в зимнюю пору, тогда его пригоняли из табуна и держали в стойле. Среди множества лошадей хаджи Петра выделялся еще один жеребец – каурый, с беловатой гривой. Этот резвый, ухоженный красавец быстро грузнел, когда его водили на водопой, он неистово ржал, рвался из рук, плясал.
Вороной ступал легко и быстро, вытянув вперед голову, изредка прядая ушами, – в эти минуты он казался особенно красивым. Он не поднимался на дыбы, не ржал и не рвался из рук, только время от времени принимался нервно грызть удила. Стоило вороному увидеть каурого, как глаза его, наливаясь кровью, начинали метать молнии.
Однажды работники вроде бы невзначай выпустили поводья из рук и жеребцы сцепились. Схватка была короткой: стоявший на террасе хаджи Петр прикрикнул на работников, и жеребцов живо разняли. Вороной змеей вился около каурого и прежде чем его успели отогнать изловчился пару раз лягнуть противника копытами. Удар оказался настолько сильным, что окажись вороной чуть подальше и имей возможность развернуться, он мог бы изувечить, а чего доброго и убить сильного соперника. Каурый после этого долго не подавал голоса.
С того дня работники, как это всегда бывает в таких случаях, разделились на два лагеря: одни делали ставку на вороного, другие – на каурого. И чтобы подготовить жеребцов к решающей схватке, которая рано или поздно должна была произойти, кормили своих любимцев ячменем, пшеницей и овсом. Заплетали их гривы и хвосты в косицы, отчего они делались волнистыми, а расчесав, смазывали деревянным маслом, чтобы блестели, будто атласные. Время от времени по утрам и вечерам подмешивали в фураж заготовленного с лета крапивного семени. Держали жеребцов в самых темных углах конюшни, зная, что что чем дольше они стоят в темноте, тем норовистее будут на воле.
Как-то хаджи Петр – он был еще совсем молодой – решил съездить с молодой женой в церковь. Чтоб не ударить лицом в грязь перед людьми, он, стараясь не отстать от богатых хозяев хуторов, приказал запрячь в расписную бричку с сиденьем на рессорах пару жеребцов – каурого и вороного. Надели на них новые хомуты, украшенные кистями и поблескивающими металлическими бляхами, и ожерельники из бирюзовых пронизей, красные шнуры свисали со сбруи по бокам и около хвостов. Одному жеребцу расчесали гриву на правую сторону, а другому – на левую. А когда в упряжке бегут два резвых жеребца, то при въезде в село эти красавцы с выгнутыми дутой шеями и распущенными гривами начинают резвиться и заливисто ржать, теша самолюбие ездоков.








