Текст книги "Corvus corone (СИ)"
Автор книги: Николай Верещагин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Если мы хотим в рамках системного подхода правильно интерпретировать проблему «образа жизни», – заявлял в следующей главе Везенин, – нам необходимо в качестве основной предпосылки исходить из неразрывной связи времен, взаимозависимости поколений.
Прошлое, настоящее и будущее не разделены стеной, как это представляется нашему обыденному сознанию. Обычно мы воспринимаем настоящее как данность, как реальность – и потому очень считаемся с ним. Прошлое, ушедшее представляется нам каким–то полуреальным – и потому мы почтя не сверяемся с ним. И уж совсем нереальным рисуется будущее, которое не наступило еще, и потому кажется не более чем абстракцией – отчего совсем не считаемся с ним. Но будущее так же существенно, как прошлое, и уж никак не менее реально, чем настоящее. Реальность настоящего ведь тоже условна. Поскольку каждое мгновение «уносит частичку бытия», оно похоже на быстро истаивающий кусок льда в жаркий полдень. Вот только что был он – и уже исчез, только быстро высыхающее влажное пятно осталось от него.
Делать ставку на столь ненадежный предмет опрометчиво, но мы слепо, мы тупо убеждены в превосходстве настоящего над прошлым и будущим, в абсолютной самоценности его. Мы воспринимаем прошлое лишь как пролог к настоящему, а будущее лишь как его хилый отросток. Этот примитивно–гедонистический взгляд на время прямо приводит к принципу: «после нас хоть потоп». Но такой взгляд не имеет под собой оснований. Прошлое не обязано быть лишь подставкой для настоящего – оно вполне может прорасти в будущее, минуя сегодняшний день. А будущее совсем не обязательно должно вырастать из сегодняшнего дня – оно может уходить своими корнями в какие–то более глубинные пласты истории. Таким образом, наше настоящее, которым мы склонны гордиться, может оказаться в русле истории не более чем мелководной лужей вдали от ее основного течения. Что имело место в некоторые периоды и у нас. Так, в 20‑е и 30‑е годы возобладала тенденция безмерно восхищаться настоящим и будущим, нигилистически третируя и разрушая наследие прошлого. К каким жертвам и катастрофам это привело, теперь хорошо известно.
Мы часто рассматриваем прошлое как пролог к настоящему – только и всего. Но ведь сегодняшний день – это лишь былинка на бескрайней ниве жизни; былинка, которая теряется в гуще колосьев прошлого и будущего. Так какое же право имеет былинка ставить себя выше нивы? «Все, что принадлежит только к настоящему, умирает вместе с ним».
Настоящее отнюдь не превосходит прошлое и будущее по всем параметрам. Оно само, в силу своей незавершенности, промежуточности, несет на себе отпечаток какой–то сомнительной зыбкости. Будущее превосходит его хотя бы тем, что оно целостно, нетронуто, неистрачено. Прошлое тоже монолитно в своей завершенности – его уже никакими усилиями изменить нельзя. Лишь сегодняшний день подвержен всем случайностям бытия.
Но чем же ценно сегодняшнее? В чем его сила? Да как раз в этой прочной, неразрывной связи с прошлым и будущим. Когда связь эта незыблема, многогранна и полнокровна – жизнь цветет, и она прекрасна, как в семье, где крепкие старики, зрелые родители и юные дети. Прошлое тогда органически включено в настоящее; оно в какой–то мере продолжает воздействовать активно на сегодняшний день, который ведь как бы интерпретирует прошлое, придавая ему своими сегодняшними деяниями ту или иную значимость, ту или иную цену. Следовательно, ценность сегодняшнего дня, сегодняшних деяний необходимо определять не какими–то абстрактными мерками, а прежде всего его живым и многообразным отношением к прошлому и будущему.
Вот тут–то и проявляется суть настоящего, его не только зависимость, но и власть над прошлым и будущим. Ибо от того, как мы завершим начатое задолго до нас, будет зависеть и конечная оценка трудов наших прадедов, окончательный итог их существования. А тем, какой фундамент мы закладываем сегодня, будет в значительной мере определяться прочность и великолепие здания будущего. Ценность сегодняшнего дня в деянии – деянии разумном и творческом – им мы оправдываем прошлое и закладываем фундамент будущего.
Отсюда же вытекает не только наше право, но и обязанность пересматривать прошлое, учиться на его ошибках, правильно интерпретировать его. Ибо чем же мы больше нанесем вреда делу наших предков: тем, что, следуя их ошибочным догмам, загубим дело, которое начинали они, или же, исправляя их ошибки, благополучно его завершим? Похоже, они простили бы нам непочтительность, но никогда не простят нашей трусости и лени.
Есть единый поток Времени, поток Истории, в котором одно поколение не отделено от другого стеной. Поколения в процессе исторического развития подобны, скорее, клеткам организма, которые, отмирая, заменяются другими, оставляя целостным сам организм. Августин Блаженный писал уже пятнадцать веков назад, что «ни будущего, ни прошедшего не существует, и что неточно выражаются о трех временах, когда говорят: прошедшее, настоящее и будущее; а было бы точнее, кажется, выражаться так: настоящее прошедшего, настоящее будущего».
Мы же склонны абсолютизировать настоящий день. Ему нередко приносится в жертву и прошлое, и будущее. Прежние поколения копили, а мы растрачиваем природные и человеческие ресурсы, расточаем материальные и культурные ценности, мало работаем над их сохранением и воспроизводством. Много тратим и мало созидаем, нанося ущерб нашему будущему, которое со временем станет настоящим наших детей. Те исторические сообщества, которые делали ставку лишь на сегодняшний день, недооценивая или вовсе игнорируя прошлое и будущее, как правило, оказывались на грани распада. Сегодня на этой грани, быть может, находится все человечество.
Бывают периоды, когда будущее становится важнее всего. Ему приносится в жертву и прошлое (оно третируется в таких случаях, как неистинное), и отчасти даже настоящее, которое рассматривается лишь как промежуточная ступень. Так бывает в эпоху революции. Там, где регресс, – там будущее, наоборот, приносится в жертву прошлому, которое всячески идеализируется и приукрашивается. Там, где з а с т о й, – настоящему приносится в жертву и прошлое и будущее. Там живут одним днем, беспардонно извращая ради него картину прошлого и предавая будущее. Но все это далеко от истины. Истинна лишь гармония между всеми тремя временами. Она труднодостижима, но к ней надо стремиться.
Весь этот философский экскурс на тему связи времен Везенин связывал с проблемой образа жизни. Опираясь на конкретно–социологические исследования последних лет, он прямо утверждал, что в общественном сознании в последнее время наблюдается чрезмерная абсолютизация настоящего в ущерб прошлому и будущему – тенденция, характерная для застойных эпох. Отсюда он выводил и кризис морали, и снижение рождаемости, и постоянный рост числа разводов, и пьянство, наркоманию, и отчуждение между поколениями и т. д.
Читая все это, Вранцов лишь покачивал головой и усмехался. Целую страницу он обвел красным, да и прежде многие строчки подчеркивал редакторским своим карандашом, ставя на полях знаки вопроса. Не то чтобы не согласен с Колей, но нельзя же так прямо писать о таких вещах. Наивным же надо быть, ей–богу, чтобы рассчитывать, что подобные вещи пройдут цензуру. Нужны какие–то более осторожные слова, обтекаемые выражения. Да и не ему делать такие категоричные выводы – это не принято. Есть ответственные инстанции, которые и вырабатывают общие установки. Увлекающийся человек Везенин – временами выглядит так, словно родился только вчера.
Резкое разграничение социального и природного в человеке, – утверждал он дальше, – это наследие упрощенно–догматических воззрений прошлого века. Отсюда и недоверие к человеку, и стремление все за него решать и планировать. Но парадокс планирования заключается в том, что она эффективно лишь там, где основные факторы не поддаются изменению, носят постоянный, стабильный характер и тем самым являются гранитной опорой этого планирования. Там же, где планируется все' насквозь, возникает сильнейший элемент неопределенности, ибо учесть все на свете нельзя, а опереться не на что. Чем более управляемым общество оказывается на сегодняшний день, тем более неуправляемым оно оказывается с точки зрения будущего, тем более непредсказуемым делается само его будущее. Сегодня, когда на повестку дня ставится уже вопрос о глобальном планировании, необходимо серьезнейшим образом учитывать этот фактор и не лишать Природу природного, не вторгаться со своим несовершенным разумом в ее святая святых.
Раньше природа сама заботилась, плохо ли, хорошо ли, о нашем будущем, о наших потомках, не давая нам воли в тех вещах, которые могут иметь очень далекие и, возможно, катастрофические последствия.
Отдельным безумцам она позволяла «съедать» свое будущее, проматывая наследие предков, отдельные роды сходили с лица земли, однако в целом существование человечества определялось ее неизменными, мудрыми, хотя при этом и весьма суровыми законами. Но с тех пор, как человек провозгласил, что больше не хочет ждать милостей от природы, все пошло иначе. Он начал сам планировать свое светлое будущее, и несколько десятилетий такого планирования привели его, при частных успехах научно–технического прогресса, к краю гибели, к порогу глобального экологического, экономического и политического кризисов!
А ведь сказано же было: «Природа побеждается только подчинением ей». И стало быть, непобедима. Потерпеть поражение может только сам человек, в безумной гордыне своей вознамерившийся во всем превзойти Природу. Так что же, назад к природе? Нет, утверждал Везенин, не «назад к Природе», а учиться у Природы, прислушиваться к ее велениям, сообразовываться с ней в попытках усовершенствовать наше бытие, преобразовать наше человеческое сообщество. Природа на целую вечность старше и мудрей нас. В ее хозяйстве всегда порядок, в котором даже ураганы необходимы, в ее деяниях всюду есть смысл, даже если нам они кажутся бессмысленными. По–настоящему разумно лишь то, что санкционировано природой. Ее приговоры всегда справедливы и обжалованию не подлежат. «Природа всегда права, – говорил Гете. – Она всегда серьезна и величава. Ошибки и заблуждения присущи лишь человеку». Да, Природа всегда права, и в соответствии с ее велениями нужно тщательно исследовать и уяснить, насколько разумен наш социум, насколько оправдан наш образ жизни, наш образ мысли и образ действий. Исследовать и пока не поздно внести необходимые коррективы, ибо отныне ошибки касаются уже всего без исключения живущего на Земле, и на исправление их осталось слишком мало времени. Природа всегда права, и не понявшим ее велений остается лишь пенять на себя…
Лишь в третьем часу ночи Вранцов дочитал рукопись. Сомнений не было – Везенин написал глубокую и дерзкую книгу. Сама по себе проблематика была не нова, но сухие, абстрактные выкладки он сумел чрезвычайно оживить и актуализировать, применив к ним новый подход, обобщив при помощи оригинальных методик.
Временами здесь трудно было отделить социологию от чисто философского подхода и даже публицистики, но книга была доказательной, хорошо оснащенной, опирающейся на конкретно–социологические исследования, на солидный фактический материал, и, главное, продуманной до конца. Некоторые из давних, еще не зрелых везенинских идей, которые Вранцов помнил по семинарским занятиям, обрели в этой рукописи законченность и убедительность. Хорошо прослеживалась и системная связь понятия «образ жизни» с реальной ситуацией, духовной атмосферой, моралью различных общественных групп. Кое–что из этого было еще в лекциях Лужанского, но многое, опираясь на новые данные и методики, Везенин точнее, актуальнее развил.
Удивлял тон, как–то не вяжущийся с Колиной неустроенностью, тон уверенный, временами категоричный, словно написал не какой–то безвестный кандидат наук, ушедший в сторожа, а признанный ученый, уверенный в себе корифей.
Вранцов ожидал чего угодно, но только не этого. Прочитавший немало рукописей за годы работы в издательстве, такой он еще не встречал. Все это даже не очень связывалось в сознании с Везениным, как–то не верилось, что именно он эту рукопись принес. Конечно, он давно занимался этими проблемами, он и раньше мыслил в этом направлении, но не укладывалось в голове, что так зрело и сильно может написать. Сейчас, под свежим впечатлением от прочитанного, вспоминая их первые, шаги в семинаре Лужанского, он поразился, как далеко ушел за эти годы Везенин, какую огромную работу проделал, как много передумал и осознал.
Сидя на кухне при ярком свете лампочки, очень резком в этот послеполуночный час, он курил, щуря глаза от едкого дыма, и думал о прочитанной рукописи. Впечатление уже устоялось, оформилось, и теперь с профессиональной ясностью он понимал, что перед ним действительно незаурядная работа, из тех, что не запылятся на полках, если книгу издать. То, что она просто и популярно написана, могло бы другого ввести в заблуждение, но только не его. При всей своей полемической спорности вещь эта была по–настоящему научной – она опиралась на серьезные исследования в области общественных наук, твердо стояла на базе научной методологии. И при этом, бесспорно, обнаруживала новые подходы, новые оригинальные повороты в теме.
Он поймал себя на том, что по привычке мысленно уже подбирает формулировки для редакторского заключения, хотя неизвестно еще, дойдет ли до этого и как оно будет в конечном свете звучать. Ведь не только от него зависит судьба рукописи, но и от других, которые сами заключений не пишут и рукописи, как правило, не читают, но чьи оценки и мнения могут на его «редзак» повлиять.
В чем–то рукопись, лежавшая на кухонном столе перед ним, перекликалась с его собственными мыслями из той «заветной» тетрадки. Хотя Везенин, конечно, сумел все глубже и убедительней развить. Но общность взглядов, подходов была, и это делало везенинскую работу странно близкой, знакомой, будто и сам каким–то образом причастен к ней. Вместе ведь начинали когда–то в этом направлении «копать». И не суть важно, кто первым «докопался», – главное, один из них, из его поколения сумел. Ведь есть же вещи, которые им видней, которые никто не чувствует, не осознает лучше их. «Пора, – думал он. – Пора наконец и нам сказать свое слово… А как вы думали? – мысленно спорил с кем–то. – Мы ведь тоже не лыком шиты. Тоже есть что сказать…» По–особому отчетливо вдруг стало ясно, что ведь и в самом деле весь тяжкий груз осмысления, осознания ложится на их плечи, что думать и решать в оставшиеся до конца столетия годы предстоит не кому–нибудь, а именно им, что самые главные вопросы бытия теперь на их совести. И неважно, готовы они или нет – вопросы будут заданы, и отвечать все равно придется.
Никто из сверстников не приносил еще такой рукописи. Книги, которые он привык редактировать, ничем не задевали, ни на что особенно не претендовали. А теперь вот перед ним лежала рукопись, с размахом, масштабная вещь. Это и самого его наполняло ощущением какой–то силы и уверенности, ощущением перспективы. Он будет пробивать ее, он обязан Коле помочь. Знал, что будет непросто, но на что же дан ему многолетний опыт! Уж он–то хорошо знает все рифы и мели, которые встречаются на пути такой рукописи, и сумеет найти нужный фарватер.
Под свежим впечатлением решил так и сказать Везенину при встрече. Хотел даже прямо сейчас позвонить, но одумался. Вспомнил, что нет у него телефона, да и будь – переполошил бы всех своим звонком в поздний час.
Он вертел в руках пустую чашку с черным осадком на дне от выпитого кофе и думал обо всем этом сосредоточенно–отрешенно, как думается лишь в глубокой ночной тишине при ярком свете посреди темного, давно уснувшего города. Густая тьма вычернила оконное стекло до зеркальной гладкости, и, глядя в него, Вранцов видел по ту сторону в ночи, темным отражением, себя, сидящего за столом, на котором рукопись, неподвижного, с пустой чашкой в руке. Там, по ту сторону подоконника, все выглядело симметрично, таким же, как здесь, – и кухонные полки, и лампа, и дымок от сигареты, и рукопись на столе, но было странное чувство, что не свое отражение он видит там, а наблюдает за кем–то другим, похожим на него, но другим, чьих мыслей и намерений он не знает. «Что там у него в голове, у того, у другого, у темного? О чем думает он?..» Вдруг показалось даже, что, встань он сейчас, отойди в сторонку, тот темный двойник за окном останется по–прежнему сидеть у стола, что не считаться с ним, с его темными, непонятными намерениями уже не получится, и, возможно, решать будет он…
Поймав себя на этой бредовой идее, он досадливо тряхнул головой, затушил дотлевавшую в пепельнице сигарету и пошел спать. Хотелось еще кофе, но заваривать среди ночи которую уж чашку не решился. Его слегка лихорадило – да и не мудрено после целого рабочего дня и проведенных за чтением рукописи часов. Голова гудела от усталости, но сон не шел. Не следовало все–таки допоздна засиживаться за рукописью, так много пить кофе и курить. Ему уже не двадцать лет, и такие бдения не проходят даром. Он встал, принял двойную дозу седуксена, и опять лег. Но сон не шел. По–прежнему лихорадило… Временами вместо сна наплывал какой–то тяжелый бред, и тогда хотелось пойти в кухню и посмотреть, сидит ли все там за окном его черный двойник или уже ушел…
Лишь под утро, измученного и усталого, его накрыл наконец тяжелый провальный сон.
XIVДругие вороны, обитавшие в округе, давно заметили его появление, но вели себя по отношению к нему сдержанно. Да и сам Вранцов держался в стороне от этих птиц, с которыми злая судьба наделила его столь схожим обликом и которые именно поэтому были неприятны ему. На воробьев и прочую мелюзгу, как и прежде, не обращал никакого внимания. Сизарей не любил и, если приближались, решительно гонял этих обленившихся московских дармоедов. К воронам же испытывал особого рода неприязнь, будто эти крупные черно–серые птицы были каким–то образом виноваты в его несчастье.
Много за эти дни передумав, он по–прежнему мог лишь теряться в догадках, почему именно с ними породнила его судьба. И согласиться с таким родством никак не мог. Даже если фамилию взять, он же не был Воронцовым, Ворониным, Воронихиным – безусловно, происходила она от корня «вран», что значит «ворон» на древнерусском, или уж на худой конец от глагола «врать». С воронами как будто никак не связана.
Эти птицы казались ему вульгарными, грубыми – в них чувствовалось нечто изначально плебейское, полное отсутствие какой–либо грации, изящества, которые заметны в повадках иных птиц. И голос у них грубый, и оперенье самое что ни на есть невзрачное – будто вечные чернорабочие, даже в брачную пору не менявшие своих грязно–серых одежд. Хотя сработаны по–своему конструктивно и добротно – смышлены, проворны, хорошие летуны. По всем параметрам именно они могли представлять собой среднестатистических птиц – некую птицу вообще, без всяких украшений и уклонений, без всяких излишеств, пусть придающих особенность, индивидуальность, но могущих и вредными быть. Не самая крупная, но и не самая мелкая среди птиц, со среднего размера клювом, лапами и размахом крыльев, с абсолютно нейтральной, одинаковой как для самцов, так и для самок окраской, всеядная, способная жить как в поле, в лесу, так и в городе, – во всем эта птица была средней в мире пернатых, ничем не выделялась, но зато и годилась на всё. Подобно канарейке, может питаться просом, подобно ястребу, убивать других птиц; подобно дятлу, долбить кору клювом, подобно курице, искать корм на земле.
Ну, и так далее, и так далее – еt сеtега, еt сеtега… Как будто, создавая ее, природа решала какую–то особую задачу, не отвлекаясь на мелочи, стремилась создать некий универсальный, предельно конструктивный образец. Легко представить, что именно ворона была сотворена первой, а все остальные птицы на основе всякого рода модификаций этого первичного образца. Что не исключает, впрочем, и другого: все они были только заготовками, интересными, но не очень–то удачными вариантами, этапами поиска, шаг за шагом приближавшегося к некоему оптимальному образцу. Именно ворону можно признать первой среди птиц, лучшей по надежности, универсальности и прочим конструктивным характеристикам. Недаром у нее самый большой на Земле ареал – от Арктики до Антарктиды заселяет она все материки, и широты, не меняя существенно ни образа жизни, ни повадок, ни даже этого неброского, тускловатого, вечно будничного оперенья своего… Хотя ведь бывают и белые вороны. Но белых они в стае терпеть не могут и даже способны до смерти заклевать.
Ради справедливости надо сказать, что бесцеремонными или назойливыми по отношению к нему эти птицы не были, скорее уж сдержанными. И хотя любопытство было им свойственно, первыми не шли на сближение, ничем ему не досаждали. Старшие даже гоняли от него молодняк и самок, которых привлекало его загадочное одиночество. Те поглядывали на него с любопытством, иной раз подлетали поближе, вроде по каким–то своим делам, вороша клювом какой–нибудь хлам в стороне, но интересуясь, он чувствовал, им. Но со временем, видя, что он не проявляет никакого желания сблизиться и даже настроен агрессивно, оставили его в покое, решив, наверное, что это какой–то склонный к одиночеству мизантроп.
Внешне во всем похожий на них, Вранцов никоим образом не склонен был отождествлять себя с ними. У них своя жизнь – у него своя. Он даже не интересовался их образом жизни, повадками – хватало своих проблем и забот. Не сомневался, что так и будет всегда, что у него с этими птицами нет ничего общего, но один случай показал, что это не совсем так.
Однажды серым декабрьским утром все вороны в округе, все до единой, что–то очень уж раскричались, что–то сильно забеспокоились и вскоре поднялись в воздух все разом, кружа и сбиваясь в единую стаю, разрозненно метавшуюся то вверх, то вниз. Ничего особенного не видя вокруг, не понимая, не разбирая их криков, Вранцов, однако, и сам ощутил какое–то беспокойство, смутную тоску и тревогу, а потом тяжкое, быстро нараставшее в душе паническое чувство, будто перед страшной бедой, катастрофой, чуть ли не концом света…
Движимый каким–то безотчетным порывом, увлекаемый властным зовом, он сорвался и полетел, без цели, без смысла, и вскоре сам не заметил, как присоединился к ним, к этим кричащим взбудораженным птицам, влетел в их тысячекрылую орду.
Сбившись в стаю, они беспорядочно, суматошно метались над округой, носились с криком, словно оглашенные, неровными кругами над окрестностью, то взмывая к облакам, то круто бросаясь к земле. К ним присоединялись все новые и новые птицы, стая росла и росла. С разинутыми ртами, растопыренными в полете зубчатыми крыльями, они мелькали и справа и слева, метались высоко над ним и густо роились внизу. Их в стае кружило и кричало уже столько вокруг, что невозможно сосчитать, нельзя было даже увидеть всех разом – многие тысячи их заполняли пространство со всех сторон. И вот теперь, один из многих тысяч, он тоже парил вместе с ними в поднебесье высоко над землей. Он ощущал себя в центре какой–то гигантской круговерти, какой–то незримой чудовищной воронки, раскручивающей его, словно пращу. Впервые летал он не один, а в стае. И в какой стае! Без меры, без числа!..
Паника, с которой все началось, еще не ушла, не забылась, но вместе с ней нарастал в этой безумной спирали и какой–то жуткий восторг – миг сладостной, миг безграничной свободы. Это захватило его целиком, завладело всем его существом, поглотив сознанье и волю. Ничего человеческого не ощущал он в себе, ни о чем человеческом не помнил. Под ним бездна – и над ним бездна, и нет ничего, кроме этой бездны и той; лишь роился в пространстве их гигантский вороний рой, оглушая небо неумолчным граем. Все исчезло – остались только они, только их одержимая мощная стая, только это неисчислимое множество птиц, во всем похожих, во всем подобных друг другу.
Жуть брала, до чего много их, и радость, что он этой стаи частица, что крик их – это и его крик, что лёт его подобен их тысячекрылому лёту!.. Как прекрасен их дикий небесный хоровод, эти дивные взлеты и крутые паденья! Как дерзки головокружительные виражи, бесподобные броски и отчаянные зигзаги!.. Выше! выше! – и сверху вдруг вниз! – и вправо! влево! – разворот – и в сторону!.. Стремительный набор высоты – кувырок – трелою вниз – вираж – и в сторону!.. В бесподобном хаотическом лёте над бездной сладким холодом стыла душа…
Но вдруг, словно накопив необходимую энергию, словно достигнув наконец какой–то нужной численности, вся стая взмыла крутящимся смерчем под облака и устремилась неизвестно куда, неистово взмахивая крыльями и резко крича вразнобой. И он взмыл вместе с ними, и он летел, потеряв голову, помимо своей воли издавая резкие каркающие звуки, не сознавая уже себя ни человеком, ни даже отдельной особью, а в безумном восторге лишь частицей чего–то огромного, дикого и сильного, чувствуя не одни свои крылья, а словно бы тысячекрылый, вздымающий ветер, взмах всей стаи; летел, не зная куда и зачем и не желая знать в этом исполненном паники и восторженной жути полете.
Они неслись, заполняя собой полнеба, высоко над городом, над ущельями улиц его, неслись неистово, безоглядно, неведомо куда и зачем. Властная сила, увлекавшая их, была уже страстью, экстазом! Все небо без остатка было отдано им – их одержимости, их тысячекрылому лету, их тысячегорлому крику. Крик этот, лёт этот распаляли их – ничто не могло удержать, помешать им. Безумная жажда лёта и крика переполняла, сводила с ума!..
Так неслись они неистово, видя только себя, слыша только себя, неслись над городом несметной ордой, когда ударила вдруг снизу вся несказанная красота Кремля – златоглавое, белокаменное его великолепье. Он открылся внезапно, точно занавес развели, и увиделся разом, всем строем своим и убором. Темным пурпуром башен и зубчатых стен, бело–желтым декором дворцов, теремов, золотым многоглавьем соборов; крестами и звездами в выси над ним, черепицею кровель, пролетами звонниц. И этим взметнувшимся в небо столпом, белокаменная граненая мощь которого несла сияющий купол, сияющий под тучами даже и в пасмурный день…
И здесь, точно наткнувшись на этот гигантский столп, вся огромная стая остановила свой лёт, распалась, рассыпалась черной метелью.
И вновь начала заверченные смерчем кружения, беспорядочные взлеты и падения, тысячекрылую воздушную карусель над гроздьями куполов и чешуйчатой черепицей башен, рубиновые звезды которых, не далекие, как с земли, а огромные, распластанные в воздухе, проносились совсем рядом. И жутко было видеть Кремль таким и отсюда, почти касаясь крылом его недоступных высей, паря над острыми пирамидами башен, пролетая гулкими, словно пещеры, пролетами звонниц, где в тысячепудовой недвижности спали древние колокола.
И взяв еще круче, взмывая в последнем судорожном порыве вместе с самыми сильными ввысь, он сравнялся по высоте и увидел вдруг совсем близко золотой, огромный, как холм, безмерный купол Ивана Великого с сияющим ажурным крестом, словно горящее дерево, на вершине его. В восторге и ужасе прянул в сторону, во не смог улететь, а кружил и кружил. В гуще стаи кружил над этим куполом, отражавшим выпуклой позолотой темные промельки мятущихся вкруг него птиц. Летал и кружил, и кружил, как привязанный, в исступлении, ужасе не помня себя. Так кружили они галдящим хороводом черных птиц, черной метелью кричащих ворон, кружили неистово, но уже растерянно в небе над вечным городом, белокаменной булавой Ивана Великого, дотянувшегося сюда до них – кружили и кричали до тех пор, пока так же внезапно, как и возникла, не распалась, не разлетелась вся стая в стороны, рассыпаясь, умаляясь в полете, истаяв в пространстве в конце концов…
Придя в себя, Вранцов сразу же резко взял в сторону и скрылся в ветвях какого–то дерева в глухом заснеженном парке, в самом дальнем глухом углу. Сидя на ветке с разинутым клювом, еще вздрагивая от пережитого возбуждения, с трудом подавляя в горле желание каркать, он испытывал сильнейший стыд и отчаянье. Что случилось? Почему, потеряв весь свой ум, обеспамятев, он сорвался незнамо куда с каким–то диким вороньем, летал и кружил в одной стае с ними, в бессмысленном экстазе подняв жуткий ор?.. Куда делось человеческое в нем? Где было его сознание? Уж не началась ли еще одна, последняя стадия превращения, когда и ум, и сознание, и сам взгляд на мир станут птичьими, и животные инстинкты целиком завладеют им?..
Бывало, он и сам роптал в горькой досаде: на что в этих перьях разум ему? Пусть тогда и сознанье воронье – хоть меньше бы мучился. А теперь понял, как важна для него эта часть его прежнего существа, как дорог ему его человеческий разум. И пускай из–за этого мучился и страдал, ни за что не согласился бы заменить его птичьим.
Впоследствии, опасливо наблюдая за собой в этом плане, он пришел к выводу, что, хотя мыслит и переживает, как человек, как прежний Вранцов, есть в нем что–то и от вороны. И чем дальше вел образ жизни пернатого, тем больше замечал это за собой. Оно никогда больше не захватывало его сознание целиком, но словно бы присутствовало в нем, как бы просвечивало сквозь человеческое. И что странно, это птичье, это животное, не казалось таким уж чуждым сознанию, абсолютно неведомым ему. Даже и в прежней жизни (теперь он ясно понимал) под слоем человеческого, цивилизованного, в нем таилось немало такого, что очень сходно с теперешним состоянием, родственно ему. Просто в те времена не задумывался об этом, не замечал.
Феномен этот, обнаруженный у себя, поразил, заставил задуматься его. Ведь прежде казалось, что человеческое неколебимо в нем, заложено изначально, что оно заполняет все его существо, полностью покрывает его «я», что оно навечно предоставлено ему и до последнего вздоха останется при нем. И вот теперь обнаружилось, что это не так, что даже и прежде, задолго до метаморфозы, в нем было много такого, что человеческим не назовешь, что и оно имело свои права над ним, права, которые теперь так расширились.
Даром ничто не дается, это он и раньше понимал: ни сила, ни здоровье, ни выносливость. Даже интеллект нужно развивать, тренировать, чтобы не закоснел, не пришел в упадок. Но что сама человеческая суть не навеки дана, что и она нуждается в заботе, зависит от того, какой ты образ жизни ведешь, что и она способна деградировать в небрежении – этого он и представить себе не мог.
Предощущал, конечно, чуял что–то и раньше. Недаром не стал есть отбросы тогда, в первый свой день – сообразил же, что роковой может стать для него эта трапеза. Догадывался смутно, но по–настоящему об этом не задумывался никогда. Удобней было считать, что человеческое всегда при нем, что этого добра у него навалом, что можно гноить и швырять его без счета – и не убудет от него. Оказалось – убывает…