355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Верещагин » Corvus corone (СИ) » Текст книги (страница 7)
Corvus corone (СИ)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 12:00

Текст книги "Corvus corone (СИ)"


Автор книги: Николай Верещагин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

XI

ВНИМАНИЕ: РОЗЫСК!

Главный управлением внутренних дел исполкома Моссовета разыскивается

ВРАНЦОВ АРКАДИЙ ПЕТРОВИЧ, 1945 года рождения. 15 ноября 1985 года, уйдя со службы, он исчез, и о местонахождении его ничего не известно. Проживал на

Б. Филевской улице (Кунцевский район).

Приметы: на вид 40–45 лет, рост 175 сантиметров, среднего телосложения, волосы темные, волнистые, глаза карие.

Был одет: черная куртка с капюшоном, светло–серый пуловер, брюки и ботинки коричневые.

ГУВД Мосгорисполкома просит граждан, которым что–либо известно о местонахождении разыскиваемого, сообщить по телефонам 800–88–74 и 02.

Этот текст на мятом грязном клочке «Вечерки» попался ему на глаза случайно, когда он сидел на спинке скамьи на бульваре, рядом с мусорной урной. Сбоку была крохотная, с почтовую марку, его фотография – его прежнего. И хотя снимок был знакомый, тот же, что на служебном удостоверении, Вранцов не сразу узнал себя. На фото был субъект средних лет, солидный, при галстуке, с трезвым взглядом, гладким лицом и аккуратными залысинками на лбу. Ничего не скажешь, деловой мужик. Явно не из тех, кто склонен к авантюрам, – такие, прежде чем упасть, соломки подстелить успевают. Но от судьбы не уйдешь! С ней не потягаешься, в прятки не сыграешь. Умного ли, глупого ли, она так упрячет, что сам себя не найдешь.

Газета валялась на бульваре возле урны. («Урна с прахом», – пришло ему в голову), а фото на газетном клочке можно было счесть снимком на ней. И хотя ничего нового о себе Вранцов не узнал, крохотная эта заметка похоронным звоном прозвучала для него. Она официально удостоверяла его пропажу из общества, утерю им прежнего гражданского состояния, его гражданскую смерть. Прежде была хоть слабая, но надежда, что его проcто числят в отсутствии, в каком–то временном отпуске, что его еще ждут. Но вот и этой надежде конец… Он хотел взять газетный обрывок на память, но, представив себя летящим со своим собственным портретом в клюве, содрогнулся от столь сюрреалистической картины и, отпихнув газету в сторону, улетел.

Да, он исчез, он пропал, он сгинул без следа – и разыскивать его бесполезно! Напрасно ГУВД Мосгорисполкома просит граждан что-либо сообщить о нем – указанные приметы не совпадут. Еще ни один преступник не прятался так надежно, не менял свою внешность так радикально, как он. Он мог бы поселиться прямо под окнами Петровки‑38 и быть совершенно спокойным, что его не найдут. Он давно уже не тот, кого там разыскивают, – он давно уже совершенно другой.

Но что же в нынешнем виде он все–таки собой представлял? Пытаясь дать себе в этом отчет, Вранцов приходил к неутешительному выводу: черт те что представлял! Полупернатое–получеловек, по внешности птица – по сознанию человек. В древних мифах есть такие странные существа, как Минотавр – человекобык, кентавры – человекокони, русалки – женщины с рыбьим хвостом. Или сирены, которые своим сладкоголосым пением губили моряков. В русском фольклоре это птица Сирин – ее изображали с крыльями, птичьими лапами, но с женским лицом и женской грудью. Ничего женского он, слава богу, у себя не обнаруживал, а сочетание мужчины и птицы – о таком даже мифы молчат. Там это странные, но по–своему поэтичные существа, а он что? Какой–то ублюдок, неведомый ни зоологии, ни мифологии. Не ворона – не человек. Вернее, полуворона–получеловек. Наружно, по виду, ворона, а по сознанию – человек. В этом сочетании было что–то издевательское, пародийное, карикатурное. И такая вот карикатура досталась ему в удел.

Человек принадлежит – припомнил он из школьного курса биологии – к виду Ноmo sapiens, рода Ноminides, отряда Рrimates, семейства Маmmalia (млекопитающих) и класса позвоночных. Так что внутри своего класса он все же остался. Поменял только вид, отряд и семейство, а «классовой сущности» своей не утерял. Все же легче, чем если бы насекомым стал.

Физически он во многом чувствовал себя, как и прежде. Между человеком и птицей, да и вообще любой живой тварью оказалось куда больше сходства, чем раньше предполагал. Голод и жажду, например, он точно так же чувствовал, и, если хотелось есть, как–то не различал, ворона это в нем хочет жрать или человек желает покушать. Голодный, как и прежде, становился раздражительным и злым, а вместе с сытостью по всему телу разливалось довольство и благодушие. Страх, тревогу, любопытство – все эти чувства, как и раньше, испытывал. Что же касается сознания и привычек, то с этим было сложнее. Если логика, память, умственные способности, знания остались у него от прежних времен, то умение летать и клевать пищу появилось только теперь. Некоторые птичьи привычки он просто вынужден был перенять. Например, перья и пух подкрылий у него загрязнялись, и время от времени приходилось чиститься клювом. Неудобно и довольно противно, но ведь еще хуже грязным быть.

Летать понемногу привык – даже нравилось. Но и походить по земле все время тянуло. Трудно было переносить это чувство оторванности от земли, невесомости. Ходить по ней он, конечно, мог, но теперешняя походка была неуклюжей, неприятно семенящей какой–то и к тому же слишком близко носом к земле. Лапы коротки, и передвигаться неудобно, словно бы на корточках ходил. Не хватало прежней устойчивости: он не попирал почву ногами, гордо возвышаясь над ней, а скоком прыгал или ходил по ней вперевалочку, не ощущая собственного роста и тяжести.

Иначе, чем прежде, осознавал теперь и свое «я», хотя точно определить все оттенки и различия затруднялся. С одной стороны, его «я» как бы расширилось, наряду с прежним опытом вобрало в себя какой–то новый, иной. Но, с другой стороны, он теперь не до конца со своим «я» идентифицировался, не полностью с ним совпадал. Иногда срывался и начинал махать крыльями, прежде чем успевал осознать, куда и зачем летит. «Куда летит эта птица? Что ей надо?» – спрашивал тогда у себя. Наверное оттого, что не привык еще к своему двойственному положению («двойному гражданству» – желчно иронизировал над собой), то человеческое брало в нем верх, то воронье.

Постепенно привыкая к вороньему своему облику, как рано или поздно привыкает человек к увечью или уродству, он временами просто забывал о нем, ощущая себя прежним Вранцовым, только живущим какой–то особенной новой жизнью, сменившим стиль поведения и привычки. На людных улицах днем чувствовал себя почти так же, как и раньше, с той только разницей, что двигался теперь не понизу, среди людей, а поверху, над их головами. Как и прежде, он в толпе никого не знал и на него никто вокруг не обращал внимания. Живи он в деревне, так шагу не мог бы ступить (то бишь крылом махнуть) без того, чтобы не наткнуться на кого–то знакомого. А в городе чувствовал себя непринужденно и летал по улицам, заполненным толпой, не думая о происшедшей с ним перемене.

Но совсем уж забывать о ней тоже не следовало – это могло плохо кончиться для него. Человеком он привык, что на его жизнь и здоровье никто не покушается, и эта привычка без опаски чувствовать себя несколько раз едва не стоила ему жизни. Однажды, прохаживаясь по краю дороги, он думал, что мчавшийся навстречу грузовик отвернет в сторону, а машина не свернула, и лишь в последний момент с паническим криком он успел выскочить из–под самых колес. В другой, раз, замечтавшись о чем–то на ветке, лишь случайно обратил внимание на легкий стеклянный звон отворившейся форточки. Повернул голову и увидел узкий вороненый ствол «тозовки» с черной точечкой дула и мушкой, которую подравнивал сквозь прорезь прицела прищуренный глаз стрелка. Никогда в жизни в него не стреляли, но какой–то врожденный инстинкт заставил мгновенно рвануться с ветки. И в тот же миг, срезанная пулей, она зашелестела вниз, осыпаясь серебристым снежком. Ему–то нетрудно было забыться и вновь почувствовать себя человеком, но окружающий мир никем, кроме вороны, его не признавал.

Было, правда, одно живое существо, странным образом отличавшее его среди других ворон, и этим существом был Тимка. Тот самый кривоногий, лопоухий щенок, который играл с ребятами во дворе, а потом облаивал его на дереве в первый вечер. Он и теперь, завидев вблизи или почуяв Вранцова, начинал заливисто лаять на него, а то и бегал внизу, азартно преследуя в полете. На других ворон не обращал ни малейшего внимания, а его каким–то образом сразу отличал, будто засек, запомнил с того первого раза. Поначалу Вранцова злил и пугал этот щенячий лай, который мог привлечь к нему чье–то внимание, мог разоблачить, раскрыть его постыдное «инкогнито». Но со временем попривык и не особенно сердился, чувствуя себя в полной безопасности в этом плане. К тому же щенок не зло, а скорее дружелюбно лаял, завидя его, и даже повиливал слегка хвостом, словно приветствовал, как хорошего знакомого: мол, здорово, как жизнь? Сближаться с ним Вранцов, конечно, не собирался, но отчасти даже приятно было, что есть хоть одна живая душа на свете, которая отличает его среди пошлого воронья, признает его чем–то иным, чем просто серой вороной. Да и ему ли теперь в его перьях быть разборчивым в своих знакомствах и заноситься? Впрочем, все остальные собаки не обращали на него ни малейшего внимания, никакого различия между ним и другими воронами не делали.

Иногда он ощущал себя каким–то новым Робинзоном в своей вороньей жизни. Жил в огромном многомиллионном городе, а был так же одинок, как тот на необитаемом острове. И тоже все средства к существованию добывал себе сам, и так же не знал, откуда ждать избавления и придет ли оно хоть когда–нибудь. Но в отличие от Робинзона, он никуда не уезжал. Адрес его почти не изменился – он жил по–прежнему на той же улице, но только в другом доме, и не в квартире со всеми удобствами, а без всяких удобств на чердаке. Поскольку в доме этом было пять этажей, он мог считать себя ответственным съемщиком шестого. Изгнав оттуда надоедливых воробьев и нескольких сизарей, единолично занимал на чердаке всю жилплощадь. Да, адрес его почти не изменился: там же, на Большой Филевской он жил, но поистине был в тысячу раз дальше от своего прежнего образа жизни, чем даже Робинзон на необитаемом острове.

В отличие от Робинзона, он жил среди людей, но что толку, если общаться с ними не было никакой возможности. Вороньего языка он совсем не понимал, но человеческий не хуже прежнего помнил. Однако говорить не мог – получалось лишь карканье. Более или менее выходили те слова, которые можно было выкаркивать: «Крек–кер–р!.. Кат–тар–р-сис!..» Почему–то все больше иностранные. И тут, будто в насмешку, получился нелепый казус: по–вороньи мог каркать, но не понимал ничего, а человечий язык понимал, но отныне не владел им. Да если бы и владел, неужто вступил бы хоть с кем–нибудь в разговор? Да ни за что! Перспектива быть обнаруженным, узнанным в облике этого отвратительного пернатого существа приводила его в содрогание.

Сама ли беда, встряхнувшая все его существо, тут подействовала, здоровый ли образ жизни так повлиял, но умственные способности не только не ослабели, а наоборот, стали проявляться как будто полнее и изощреннее. Иногда казалось, что к прежнему человеческому уму добавилась какая–то способность понимать, угадывать нечто вне логики, постигать какие–то вещи, прежде не доступные ему. Словно жил в каких–то привычных шорах, а теперь сняли их – и шире стал горизонт, острее стал видеть и понимать. «Больше видит тот, кто смотрит на игру со стороны», – вспомнилась слышанная где–то фраза. Да, многое сделалось видней со стороны, свободнее, раскованней стал теперь мыслить. Прежде о многом старался не думать – не сознательно даже, а так, почти инстинктивно, из опасения лишиться душевного покоя. Теперь же покой был настолько недостижим для него, что и заботиться стало не о чем. Это придавало мыслям такую точность и остроту, которых раньше и не подозревал у себя.

Да и времени все не хватало тогда, некогда было посидеть, подумать над проблемкой, основательно поразмышлять. А теперь времени было навалом, некуда даже девать. Вот бы когда поработать над книгой, заветную тетрадочку из ящика достать! Но, увы, отныне ему не дано. Ни записать стоящую мысль, ни поделиться ею с кем–нибудь он больше не мог. А жаль – идеи в голове появлялись, и часто свежие, нетривиальные. Странно, что в прежнем существовании, когда вроде бы и наукой занимался, был кандидатом как–никак, голова работала не так продуктивно, не выдавала столько идей. Нужно было сделаться вороной, чтобы начать мыслить по–настоящему. Ну не насмешка ли, в самом деле?.. Вся жизнь его, все, что с ним происходило, все было сплошной насмешкой теперь.

В утешение ему была оставлена возможность читать. Имея уйму свободного времени, он как–то заново приохотился к чтению. Читал много и жадно все, что попадалось на глаза. Библиотеки и книжные магазины были, конечно, недоступны ему. Приходилось довольствоваться брошенными на улице газетами и журналами, тем, что удавалось иной раз раздобыть на складе макулатуры, или найденными на свалках растрепанными ветхими книжками и случайными брошюрами. Специально для этого летал на бреющем полете, высматривая печатную продукцию внизу, и если что–нибудь находил, то садился и читал, перелистывая клювом страницы.

Это чуть было не кончилось трагически для него. Однажды на каком–то пустыре до того увлекся потрепанным номером «Иностранки» с романом Воннегута, что потерял всякую бдительность. Очнулся от пронзительных мальчишеских голосов: «Смотри–ка, ворона читает! Ишь ты, грамотная!..» – И тут же здоровенный кусок кирпича так близко пролетел над головой, что ветерком шевельнуло перья на шее. С паническим криком он взлетел на верхушку высокого дерева и оттуда в возбуждении, забыв о своем человеческом достоинстве, еще минут пять гневно окаркивал кривлявшихся внизу мальцов.

Но с тех пор уже не увлекался чтением так безоглядно. Обнаружив сверху в полете какую–нибудь книжку, журнал или старый номер газеты, он осматривался, нет ли поблизости кого, потом снижался, хватал печатную продукцию когтями и уносил к себе на чердак, старательно прячась за деревьями и над крышами, поскольку вид вороны, летящей с книгой в когтях, мог вызвать у прохожих повышенное внимание.

Зато на чердаке у себя читал неторопливо, со вкусом, с удобствами. А прочитанное аккуратно складывал в углу под застрехой, так что со временем даже скопилась небольшая библиотека. К его удивлению, на свалках, на складах макулатуры отыскивалось не так уж мало хороших книг. То попадались потрепанные тома Чехова или Стендаля, то на Пушкина или Гете можно было напасть. А однажды из–под груды старых обоев извлек «Метаморфозы» Овидия, и эта находка взволновала его. С жадным вниманием прочел все, что говорилось там о превращениях людей в животных и птиц, чем прежде не интересовался никогда.

Алкиона, супруга фессалийского царя Кеика, превратившись в птицу, улетела в море отыскивать в волнах труп погибшего мужа. Найдя, она так стенала над ним, что, пожалев ее, боги оживили мужа, превратив тоже в птицу. Так, в птичьем облике, они живут и любят друг друга. В птицу превратился Нис, гоняясь за предавшей его дочерью. Нырком сделался сын троянского царя Приама Эсак, когда бросился в море, чтобы покончить с собой. А Коронида, дочь фокейского царя Коронея, оказалась даже близкой родственницей ему – чтобы спасти от преследований Посейдона, боги превратили ее в ворону. Это отчасти даже утешило Вранцова – значит, предшественники были и у него.

Во всем этом было много поэзии, но мало практического смысла.

Главное, что его интересовало: каков механизм всех этих превращений и можно ли опять сделаться прежним. Но ничего вразумительного об этом он в знаменитой поэме не нашел. Превращение всякий раз совершалось лишь по воле олимпийских богов, хотя, как сказано в предисловии, сам Овидий в этих богов не верил. Да он, в сущности, ничего и не сочинял – все эти мифы существовали задолго до него, – он лишь поэтически их обработал. Еще там говорилось, что «метаморфоза» не уничтожает индивидуальности; что новое обличье, наоборот, символически выявляет то главное, чем одержим человек, что превращение всегда связано с личностью персонажа и его судьбой. Но какова конкретная причина и возможно ли обратное превращение – об этом в предисловии не было ни слова.

Оставалось только предполагать, что объективной причины нет, что всякий раз, удостаивая кого–нибудь этой сомнительной чести, боги на

Олимпе рассматривают каждую кандидатуру индивидуально. Кому ж из них лично он, Вранцов, обязан своим превращением: Зевсу–громовержцу, Афине – Палладе или же солнцеликому Аполлону?.. Чушь какая–то и полный абсурд!

Ясно было только одно: с тех древних времен и по нынешнее время жизнь в глубинах своих далеко не так проста и изучена, как еще недавно (будучи тем трезвомыслящим гражданином, что на снимке в газете) он полагал. Все метаморфозы, возможные в ней, казалось бы, давно изучены и описаны, и ничего вне известных законов не может случиться, произойти. И вот на своей шкуре убедился, что это не так, что жизнь чревата самыми невероятными комбинациями, что в ней возможны самые немыслимые превращения, если создадутся необходимые условия и придет свой срок.

XII

Жизнь семьи продолжалась у него на глазах, хотя сам Вранцов и не принимал в ней участия. В любой момент мог наведаться домой, но только лишь в окно заглянуть – не более. Со своей ветки во дворе он подолгу смотрел на жену и сына, но перекинуться с ними хотя бы словцом не мог. До этого и не представлял себе, как много значит речь, самый простой разговор, как далеки, непонятны в постоянном безмолвии люди. Все было по–прежнему в доме его, ни одна вещь не сдвинулась с места, но все чаще ловил себя на том, будто заглядывает в чужую квартиру, где многое со стороны непонятно. Ему очень хотелось поговорить с женой и сыном – узнать бы, как дела, как живут без него, что слышно о нем. Но как узнаешь, если ни окликнуть, ни даже обменяться с ними взглядом не мог?

Поначалу он панически боялся, что Вика или Борька догадаются, узнают, разглядев его в облике серой птицы, и днем даже не появлялся во дворе. Но со временем это прошло, на улице стал подлетать к ним поближе, хотя все равно избегал попадаться на глаза, держась со спины или сбоку. Когда, перелетая с ветки на ветку, сопровождал их куда–нибудь, иной раз казалось даже, что, как и прежде, вышел на прогулку с семьей, только поотстал немного. Однажды до того забылся, что, снявшись с ветки, полетел прямо к жене, чтобы поделиться какой–то пришедшей в голову мыслью, и лишь шагов за пять, опомнившись, круто взял в сторону. Хорошо еще, сзади подлетал и Вика ничего не заметила, а то могла и испугаться вороны, пикирующей сверху на нее.

Видеть жену и сына так близко, буквально жить с ними рядом и не иметь возможности попасть туда, к ним, было так мучительно горько, что бывало по целым дням он не появлялся во дворе, чтобы не травить себе душу. Но потом тянуло опять, а желание попасть хоть на минутку домой преследовало, как наваждение. Наблюдая вечером через окно, как Вика хлопочет на кухне, он даже угадывал, что она готовит, и так явственно представлял себе вкус этого кушанья, что начинались спазмы в желудке – очень хотелось домашненького. Видя Борьку за уроками в детской, он ловил себя на мысли, что надо бы дневник у парня посмотреть: нет ли двоек, не стал ли хуже учиться? Много бы он дал сейчас, чтобы немного поболтать с сыном, просто прогуляться или в шахматы сыграть. Это и теперь было, в принципе, осуществимо: фигуры на доске мог бы и клювом передвигать. «А что, может, и вправду открыться, каким–то образом дать знать о себе?» Он гнал от себя эту нелепую мысль, ничего, кроме горечи и тоски, она не сулила, но жажда, пусть и в уродливом облике серой птицы, вернуться к прежней жизни с женой и сыном, что мог часами фантазировать на эту тему. Конечно, пришлось бы скрывать, вместе с ними в квартире живет какая–то ворона, и только по ночам, вспорхнув незаметно с балкона, он мог бы немного размяться и полетать. Но постепенно и Борька, и Вика привыкли бы к его нынешнему облику, как привыкаешь к инвалидности близкого человека, и жизнь постепенно наладилась бы втроем. А прокормить его было нетрудно – не сложнее, чем комнатную собачку или средних размеров взрослого кота. К тому же и сам он, пользуясь преимуществами своего нынешнего положения, мог бы добывать что–нибудь для семьи. Улетал бы затемно еще с утра за добычей и возвращался ближе к ночи домой. Эта возможность жить дома и в то же время летать по городу вольной птицей казалась такой соблазнительной, что он сейчас много бы за это отдал. И предложи ему кто–то сейчас так прожить до конца его дней, наверное, с радостью б согласился.

Эта жажда попасть хоть на время домой была так сильна, что сделалась в конце концов форменной манией. Особенно когда с ней стала связываться мысль о возможной обратной метаморфозе, на которую в глубине души он все еще продолжал надеяться. Он не был настолько наивен, чтобы очень уж ухватиться за эту идею. Но, представляя себя за столом в своем кабинете, так реально, так ощутимо начинал чувствовать что–то прежнее, человеческое в себе, входить в прежнюю роль, что попробовать все же следовало. Тем более что возможность была.

Уходя на работу, Вика обычно оставляла форточку на кухне открытой – этим путем и можно было проникнуть внутрь. Раз за разом он взвешивал все «за» и «против», мучимый этим неотвязным желанием, но и страхом, что рискованная операция может плохо кончиться для него. Кроме вполне разумного опасения, что заметит кто–то из соседей, был другой, гораздо более сильный, инстинктивный страх – боязнь замкнутого пространства, боязнь всякой птицы оказаться в западне. Мысленно проделывая всю эту операцию с форточкой, он упирался всякий раз в воображаемую, но до жути реальную картину – форточка вдруг захлопывается сама собой, и он оказывается пойманным, как в западне, в своей собственной квартире. Сколько бы ни убеждал он себя, что не с чего ей захлопнуться, что можно на всякий случай и щепкой заложить, эта свойственная всем птицам клаустрофобия была сильнее его.

Но наведаться домой мучительно хотелось, и однажды он все–таки решился. Выбрав время, когда все взрослые были на работе, а дети в школе, он зорко (не следит ли кто за ним) оглядел двор и одним махом, очертя голову, перемахнул с ветки на кухонное окно, зацепившись когтями за край форточного проема. И тут же вниз, на табуретку у окна, с холодной улицы в кухонное тепло. Боязливо косясь на форточку, напряженно прислушиваясь к квартирной тишине, он первые мгновения ничего не видел вокруг – лишь когда сердцебиение поутихло, настороженно огляделся по сторонам.

Сначала показалось, что попал на какую–то чужую кухню, значительно более просторную и обставленную иначе, чем у него. Но тут же сообразил, что это лишь кажется так, поскольку изменились пропорции, масштаб восприятия иной. На самом деле все было по–прежнему, все так же, как и в последний раз, когда утром перед работой он завтракал в ней. Там же холодильник в углу, там же висели вологодская прялка и кухонное полотенце на стене, в том же знакомом порядке посуда на полках. В раковине две чашки, две чайные ложечки, оставшиеся от завтрака, и нож со следами сливочного масла на лезвии. Знакомый кофейник и глубокая сковорода под крышкой на плите.

Но самое главное, запах знакомый, родной – неповторимый запах Викиных голубцов, которые он очень любил. Не стремясь и не очень–то умея готовить, одно блюдо, а именно эти голубцы, жена стряпала отменно, и, судя по запаху, ими была заполнена сковорода.

Он прислушался, склонив голову набок – в квартире глубокая тишина. Только наверху у соседей тягуче гудел пылесос да еле слышно бормотало о чем–то радио на стенке. Поддавшись искушению, он перескочил на плиту и клювом осторожно снял крышку со сковороды. Обернутые в свои бледно–зеленые капустные пеленочки, наполовину утопленные в соусе, плотно, один к одному, лежали еще теплые голубцы. Пряный чесночно–мясной запах так ударил в нос, что голова закружилась и дыхание сперло в зобу. Там было штук десять–двенадцать, и, съев один, можно было чуть раздвинуть остальные, чтобы незаметней сделать пропажу. Но этого он позволить себе не мог – вовремя опомнился. Поштучно жена их наверняка не пересчитывала, но у нее был наметанный глаз, и заметить непорядок могла. Что она подумает в этом случае? Нет, он не должен ни к чему даже прикасаться в собственном доме – как бесплотный невидимый дух, он может лишь облететь родную квартиру и тут же, не оставив следов, покинуть ее.

Положив крышку на место, он спрыгнул на пол и пешком, чтоб не смахнуть чего–нибудь крылом в полете, отправился в комнату сына.

Здесь был знакомый беспорядок: валялись в пыли под кушеткой рваные носки, испачканы и кое–где исчерканы ручкой обои, струпьями засохшего клея коробился стол, разъятая шахматная доска валялась на подоконнике, а белые и черные фигуры разбросаны где попало. Прежде такой беспорядок всегда раздражал Вранцова, но тут неряшливость сына даже умилила его. Борька был все такой же, и от этого еще родней. Дневника на столе не было, но две–три разбросанные здесь же тетрадки перелистал клювом, с огорчением увидев тройки и даже двойку одну – успеваемость Борькина явно хромала.

В большой комнате, наоборот, царил отменный порядок – ни пылинки, все вещи убраны и разложены, по местам, отчего возникал даже некий нежилой холодок, как в доме, где недавно кого–то схоронили и люди тихо живут в печали, не прикасаясь почти к вещам. В серванте, в уголке за стеклом, он заметил свою собственную фотокарточку, как будто смотрели накануне и убрали туда. Простенький любительский снимок: он был в старых джинсах и футболке где–то на пляже на фоне ларька, торгующего бутербродами и минеральной водой. Самому этот снимок не нравился, но то, что Вика достала и, видимо, долго рассматривала его, очень тронуло. Значит, помнит, грустит. Непонятно, правда, почему именно этот снимок, а не другой, получше, и почему не на видном месте положила, а сунула как–то небрежно в сервант. Не в первый раз он ощутил это щемящее тревожное чувство неуверенности при мысли о жене, сознавая, что живут они в разных мирах и ни настроения ее, ни образа жизни теперешнего он не знает. Первое время, когда Вика ходила убитая и заплаканная, было очень жаль ее. Но вместе с тем, это как–то утешало – ему было легче, видя, как переживает жена. Значит, любит, значит, не забыла еще. Когда же со временем она успокоилась, лицо ее приняло обычное выражение, и даже улыбка иногда оживляла его – не так переживал за нее, зато самому стало грустней. Откуда ему было знать, помнит ли жена, сожалеет ли о нем. Может, привыкла уже и не скучает тут без него…

Чтобы отделаться от этих неприятных мыслей, он скоком перебрался в свой кабинет. Здесь тоже все было в порядке, хотя под столом на паркете от его взгляда не укрылся тонкий, едва заметный налет пыли – видно, убираясь в квартире, там тряпкой прохаживались не всегда. Чтобы не снизу от пола смотреть, а с нормальной, прежней своей точки зрения, он взлетел на письменный стол, прошелся, тускловато отражаясь в полированной поверхности, по крышке стола.

Нервное напряжение, все еще владевшее им, теперь отпустило немного – он уже не думал о западне, мог расслабиться и оглядеться спокойно.

Раньше ему все казалось, чего–то недостает в кабинете, в обстановке чего–то не хватает: шторы красивые не успел купить, кожаные кресла, о которых давно мечтал, так и не сумел достать. А сейчас, наоборот, удивился, как все удобно и хорошо обставлено. И этот стол, и лампа, и пишущая машинка, вертящееся кресло с подлокотниками, и компактная картотека в ящике, и множество необходимых для работы и просто хороших книг. Книжные полки и стеллажи занимали целую стену, плотно составленными корешками радуя глаз. Литые, красноватые, с золотом тиснения, тома Брокгауза и Ефрона, аккуратные синие книжечки «Библиотеки поэта», зернисто–твердые переплеты серии «Литературных памятников», пятитомник Ключевского, трехтомник Монтеня, многотомные «Мифы народов мира». От такого богатства разбегались глаза. Вынужденный довольствоваться на своем чердаке чем придется, он с жадностью оглядывал все эти полки им же собранных книг. Вон плотные увесистые тома Шекспира, многие пьесы которого ни разу еще не читал; купленного лет восемь назад Пруста еще и в руки не брал; а Гоголь, Толстой, Достоевский, годами не покидавшие своих мест на полках, воспринимались уже как некий антураж. Покупал много, а много ли успел прочесть?

Теперь вот на досуге мог бы, но как перенести их к себе на чердак? «К себе!.. – горько усмехнулся мыслям своим. – Здесь ты, конечно, не у себя!.. Даже не гость, а невесть что, какой–то тайный соглядатай, воровским путем пробравшийся в дом». Выло от чего прийти в отчаянье. И книги, и кабинет, и квартира – все это принадлежало ему, все, можно сказать, своими руками сотворил, а воспользоваться ничем не мог. Так, наверное, банкрот разглядывает свои вещи, проданные за долги с молотка.

Новенький, купленный накануне превращения стол заманчиво сиял полировкой, поблескивал латунными ручками ящиков; лампа с зеленым абажуром стояла на своем месте в левом, а зачехленная машинка в правом углу. Он хорошо помнил, в каком порядке лежали бумаги и папки в ящиках стола, одним движением мог бы, не глядя, достать любую. Включить бы эту лампу, достать заветную тетрадку из правого верхнего ящика и уйти с головой в работу, в работу запойную, неотрывную, до полуночи, а может, и на всю ночь до утра! Но об этом, как о немыслимом счастье, можно было только мечтать. Ничто из прежней жизни не казалось теперь столь желанным, ни о чем так сильно не тосковал, как о работе. Не о той, нелюбимой и нудной, которой занимался на службе, а о той, настоящей, творческой, до которой так руки и не дошли.

Если вдуматься, всю жизнь он только и мечтал о ней, стремился к ней, конечной целью ее имел. Как пылкий юнец, начитавшийся о любви, все время грезит о ней, жаждет ее восторгов и мук, так и он с давних пор стремился к настоящей работе, к той прекрасной и вдохновенной, которая когда–нибудь должна заполнить его жизнь. Она совсем не была идиллически легкой в его представлении, он сознавал и тяжесть, и жестокую требовательность ее. Но вера в нее, в ее прекрасный плен, пусть повергающий временами в отчаянье, но и дарующий изредка удачу, дарующий минуты восторгов, эта вера помогала жить. Еще не испытав этого по–настоящему, он до дрожи явственно все себе представлял. Он знал, как творится это таинство, как в самых интимных тайниках сознания зарождается и вызревает новая, поначалу даже странная, угловатая, неуклюжая, но заманчиво–интересная мысль, как постепенно она кристаллизуется и, ограненная упорным многодневным трудом, приобретает блеск и убедительность научной истины, как пробивает себе дорогу, становится признанной, как прочно входит наконец в научный обиход.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю