Текст книги "Corvus corone (СИ)"
Автор книги: Николай Верещагин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Невообразимая стужа сковала во мраке падающего его. И в долю секунды, когда, пронзая оперенье, ледяными иглами она вонзилась в него, он с ужасом понял, что это неземной, какой–то космический холод – холод абсолютного нуля.
Этот тяжелый кошмарный сон приснился Вранцову в ночь с четверга на пятницу. Проснулся он весь разбитый. Его знобило, мучила ломота в костях, слегка подташнивало, и голова кружилась. Температура наверняка под сорок, но как узнаешь без градусника? Он явно заболел. Этот нелепый, тягостный его сон сам по себе был болезненным бредом.
Сон этот нагнал беспросветное уныние и окончательно убил в нем надежду. Как ни противно было воспоминание о нем – это мерзкое состояние преступника под судом, – действительность была еще ужаснее. В действительности никто и не думал его судить, никто не выслеживал, никто им не занимался. Это была бы слишком большая честь для вороны. В мире он теперь всего лишь плюгавая пернатая тварь, ни на что не годная, ни за что не ответственная, не нужная никому. Ни возможности оправдаться у него не было, ни искупить свою вину он не мог. Даже в праве явиться с повинной, которое есть у самого отпетого уголовника, ему было отказано. Для этого ведь, как минимум, нужно хотя бы человеческий облик иметь. Безнадежней этой безнадежности, поставившей его ниже самого последнего из преступников, ничего на свете и быть не могло.
XXIVПереход от долгой зимней заледенелости к весенней ясности и теплу был в тот год особенно трудным и затяжным. Был март, по календарю – весна, но морозы по ночам давили по–зимнему, а днем за непроглядно–серым облачным пологом не заметно было и признаков солнца. Даже в дни равноденствия, когда наступает так называемая «астрономическая весна», сугробы лежали полуметровые, а зимние шубы никто не снимал. Наконец в апреле наступила «метеорологическая весна», когда среднесуточная температура, как разъяснял Гидрометцентр СССР, превысила ноль градусов. Но и это еще очень мало походило на весну: те же сугробы, только осевшие, темные от копоти, заваленные всяческим накопившимся за долгую зиму, а теперь вылезшим на поверхность хламом. Медленно, почти неприметно теплел воздух; тихо, без обычного звона и клекота, просачивались меж сугробов хилые ручейки; не звонкой пулеметной дробью, а с долгими раздумчивыми паузами падала с мутноватых сосулек капель. Солнце неуверенно выглядывало из–за туч и тут же скрывалось опять, словно не решило еще, прогревать землю к лету или оставить как есть.
Только к середине апреля снег окончательно сошел, но земля была холодная, сырая; не проклевывалась по скверам трава, не набухли как следует почки на деревьях. Все еще медлила весна, какая–то хилая она была, робкая, не хватало ей убедительности.
Последние две недели Вранцов чувствовал себя плохо, и чем дальше, тем хуже были его дела. Он и всегда–то весной хандрил, ощущая какую–то слабость, разбитость, головокружения, а на этот раз недуги особенно донимали его. «Значит, и у ворон бывает весенняя хандра, авитаминоз, – желчно думал он. – Или это уже шаг обратно к человеческой жизни?» Тощий, взъерошенный, с тусклым оперением, он, как никогда, был противен себе. Не хотелось даже на улицу высовываться, и большую часть дня просиживал у себя на чердаке, лишь вечером вылетая за кормом. Все зимние месяцы он очень ждал прихода весны, связывая с ней какие–то затаенные надежды на спасение, но весна пришла, а ему стало еще хуже, и никакого просвета впереди.
Казалось бы, при чем здесь времена года, что ему–то до них? Но зимой, когда все ходили, втянув голову в плечи, нахохленные, неуклюжие, сами в темных своих одеждах чем–то похожие на ворон, Вранцов легче переносил свое уродство, как–то еще мирился с отвратительным обличьем своим. Когда же с приходом теплых дней москвичи заметно повеселели и расправили плечи, когда мужчины стали стройней, а женщины наряднее и привлекательней, собственная воронья плюгавость стала невыносимой для него. Сменилось время года, но в его положении не менялось ничего. Больше надеяться было не на что, и он ударился в самый беспросветный пессимизм. Целыми днями мрачно просиживал у себя на чердаке или где–нибудь на крыше за вентиляционной трубой, уже и не строя никаких планов спасенья, уже не веря в него.
Но как бы ни были плохи его собственные дела, жизнь вокруг не замирала, не останавливалась ни на миг. Больше того, именно в те апрельские дни что–то вдруг стронулось в обществе, наметились перемены в стране. Впервые за многие годы обновилось партийное руководство, готовились как будто важные решения, намечались какие–то новые пути. Чем–то новым повеяло в воздухе, в самом настроении людей. С раннего утра у газетных киосков выстраивались очереди. Читая газеты, люди переглядывались, обменивались короткими репликами, многозначительно кивали или с сомнением покачивали головой.
Что именно происходит, Вранцов в своем одиночестве не мог уяснить. Но, просматривая газеты, которые приносил к себе на чердак, он видел, что и в самом деле назревают какие–то важные перемены. Все чаще среди избитых штампов и шаблонных фраз мелькали смелые, непривычно острые суждения, все яснее просматривался новый реальный к делу подход. Все громче и настойчивей говорилось о преодолении застоя, о «перестройке», о борьбе с отжившим и косным, об устранении «завалов», накопившихся на пути развития общества за много лет. Замелькали новые понятия: «гласность», «ускорение», «социальная справедливость», «человеческий фактор». Оживилась, стала острей и предметней критика недостатков. Открыто дискутировались такие вопросы, которые раньше было не принято широко обсуждать. Несколько писателей выступили против амбициозного проекта поворота северных рек, и начальники больших главков, министры должны были оправдываться, обосновывать свои решения, доказывать свою правоту, что с непривычки получалось у них неуклюже. Газеты писали о злоупотреблениях деятелей столь высокого ранга, что прежде и тень подозрения коснуться их не могла. Стали публиковаться тревожные данные о распространении алкоголизма, наркомании, преступности, о таких вещах, которых не принято было касаться – считалось, что их вроде бы нет.
В одном из последних номеров «Правды» он наткнулся на большую статью о положении дел в социологии и с огромным вниманием прочитал ее. В статье было прямо сказано, что «на протяжении многих лет обществоведение наше находилось не в авангарде, а скорее в арьергарде общества», что, по сути, оно «тащилось за практикой, ограничиваясь в значительной мере повторением, разъяснением и одобрением уже принятых партийных решений». Ныне, писал дальше автор статьи, это уже становится невозможным. Наука должна изучать и освещать не только пройденные, но и предстоящие участки пути, заблаговременно предупреждать общество об ожидающих его трудностях, разрабатывать альтернативные варианты решений и обосновывать выбор лучших. Сориентированная таким образом научная деятельность не только может стать, но и реально становится одной из активных движущих сил, важнейшим инструментом перестройки. С необычной резкостью и прямотой говорилось об администрировании в руководстве наукой, о засилье догматизма и бюрократии, приводившем к подавлению новых и свежих идей. «Вражда и склоки между группами социологов, мелкая борьба самолюбий, неумение понять и признать друг друга привели к развалу целого ряда перспективных социологических коллективов. К этому добавилась специфическая кадровая политика, в результате которой наиболее талантливые социологи были вынуждены уйти в сторону и теперь работают практически в одиночку «на периферии» социологии».
Все это было хорошо знакомо ему, со всем этим он свыкся давно. Свыкся до такой степени, что, казалось, иначе не может и быть. И вот теперь черным по белому об этом писали в центральной газете, делая достоянием гласности то, что прежде обсуждалось лишь шепотом в узком кругу. Статья эта произвела сильное впечатление на него. Если к другим публикациям такого рода он относился еще с сомнением, как к очередной газетной кампании, то здесь, когда дело коснулось хорошо знакомой ему сферы, и вправду почувствовал перелом. «Это хорошо, – думал он. – Наконец–то появилась гласность. Пора открыть все окна, все двери, чтобы свежий ветер перемен выдул весь этот мусор, весь затхлый дух, который заполнил наши институты и ведомства. Дошло ведь до предела – дальше ехать некуда! Переливаем из пустого в порожнее, а жизнь–то уходит вперед. Так можно все проиграть, в самом хвосте оказаться… Давно пора навести порядок, дать дорогу всему талантливому, новому! Ведь сколько умных и работящих людей у нас есть. А ходу им не дают. А ведь могли бы дела делать, науку двигать вперед…»
Но кратковременный этот подъем миновал, и тяжкая хворь опять одолела его. Настроение резко упало, и он затосковал. «Ты–то чего хлопочешь? – едко спрашивал он себя. – Тебя все это уже не касается. Ты экс–социолог в перьях, уже «перестроился». Ты свое получил! Тебя самого давно уже вымели, вымели из человеческой жизни вообще… Так что молчи и не каркай, дружище. Вот так!..»
В тяжкой болезненной истоме кружилась голова, болели глаза от дневного света, и только в чердачном одиночестве и полумраке боли чуть меньше мучили его. Была постоянная ломота в костях, и летать он почти не мог. Сил на это недоставало. Какая там человечья жизнь – он и к вороньей–то был уже неспособен! Давно перестал чистить перья и, оглядывая себя, видел, что у него неопрятный встопорщенный вид; но наплевать – все равно теперь, все одно! Все тело болело и ныло, состояние было ужасное, и оттого все виделось в мрачном свете. «Перестройка!.. Шуму–то сколько! – мрачно думал он, нахохлившись под стропилами в самом темном углу чердака. – А разве не было раньше–то этих перемен, перестроек? Уж только на его памяти было две: одна в пятьдесят шестом, другая в шестьдесят пятом. Ну и чем это кончилось?.. А ничем! Ну, вместо старых чинуш пришли новые, вместо прежнего «волюнтаризма» родился новый директивный стиль… Суета сует!.. Все приходит, и все уходит, и возвращается на круги своя…»
Особенно возрос в нем этот пессимизм, когда в одной из газет он встретил статью Пукелова, с пафосом ратующего за перестройку, смело вскрывающего застойные явления. Тон у автора был столь решительный, что, не будь Вранцов знаком с этим деятелем лично, наверняка решил бы, что писал смелый, прогрессивно мыслящий человек, один из тех, кому так трудно приходилось в застойные времена. «Ну вот, – желчно думал он. – Вот и все дела! Несогласных нет. Вот мы уже и перестроились!..» Вместе с горечью даже злорадство какое–то испытывал – пусть ему плохо, но и никому не будет хорошо.
То жар донимал, и тогда он сидел, вяло раскрыв клюв, почти теряя сознание от дурноты. То, наоборот, начинал бить страшный озноб, и, съежившись, он жался к какой–нибудь теплой трубе, пытаясь хоть немного согреться. И мысли шли тяжкие, безотрадные.
Даже если бы он оставался человеком, что сулила перестройка ему?.. Можно представить, какая у них в «конторе» нервозность и паника, как оживились склоки и трения, сколько мути со дна поднялось!.. Кому–то, конечно, придется уйти, и нет никаких гарантий, что не ему, Вранцову. Вот и вышла бы ему боком эта перестройка – оказался бы никому не нужным на улице. А уж места зава ему бы точно, как своих ушей, не видать.
«Допустим, в самом деле на этот раз перестройка, – с конченой мрачной откровенностью рассуждал он с собой. – Пусть новая жизнь начнется, пусть правда верх возьмет и справедливость победит. Пусть достойным воздадут по заслугам, а серость и бездарность будут посрамлены!.. Тебе–то какой в этом прок? Сам–то где в этом случае окажешься?.. Сказал бы где, да нецензурно пишется… Что ты можешь на сегодняшний день предъявить: какие труды, какие идеи? Ведь ты давно кончился как ученый, Вранцов! – сказал он себе. – Ты эти пятнадцать лет наукой занимался? Ты дело делал?.. Ты около дела только вертелся, и твоя песенка давно спета, Вранцов!..»
Болезнь, которая донимала и мучила его, была не простуда какая–нибудь, не краткая хворь. Наступало моментами облегчение, но потом снова ломота, лихорадка, жар – и сама по себе, как поначалу надеялся, не проходила она. Возможно, это была пневмония, может, и похуже чего, но как узнаешь, если на прием не только у врача, но даже у какого–нибудь ветеринара он рассчитывать не мог.
Птицей он ни разу до этого не болел – ни в зимнюю стужу на холодном чердаке, ни в осеннюю слякоть и распутицу. Последний раз болел еще человеком, как раз накануне превращения, когда вот так же сильно кружилась голова и бросало то в жар, то в холод. Тогда это кончилось плохо для него. Ну, значит, теперь, когда хуже некуда, вообще конец близок. Мысль эта не испугала. Наоборот, утешила даже его. Если зимой он еще на что–то надеялся и ранней весной тоже, то теперь последняя надежда покинула его. Чем дальше он будет эту волынку тянуть, тем больше тоски и страданий – вот и все. Уже не только человеческая, но даже нормальная воронья жизнь, больному и слабому, была недоступна ему. Так чего же он ждет? На что надеется? Прежде тосковал, но хотя бы физически чувствовал себя хорошо. А теперь все болело, от слабости едва крыло мог поднять – и до такой степени мерзко все было, что сдохнуть куда легче, чем жить. Все чаще и упорнее стал он думать о самоубийстве. Поначалу мысль эта казалась нелепой и даже пошлой какой–то. И не потому, что так уж хотелось жить, а просто из–за технической невыполнимости своей: не мог же он застрелиться или повеситься, как человек… Но если, скажем, броситься под поезд – для вороны и для человека исход одинаковый… И тогда он все чаще стал возвращаться к этой мысли, находя в ней порой утешение. Если люди прибегали к такому средству, чтобы избавиться от бедствий и зол, куда меньших, то ему–то чего терять? Уж если человеческой жизнью своей кто–то жертвовал, доведенный до крайности, то вороньей вообще грош цена.
Ведь что такое жизнь, если вдуматься? Это нечто, чем я владею, что в своем распоряжении имею: мое тело, моя собственность, моя идентичность, мое «я». За исключением собственности, все это есть даже у нищего, что и его заставляет цепляться за жизнь. Страх смерти – это ведь не страх каких–то предсмертных мучений (которых может и не быть), страх потерять все то, что в жизни имеешь, или что мог бы в будущем, возможно, иметь; и потерять все это безвозвратно, потерять навсегда. Но ему–то, Вранцову, чего терять? Его нынешнее тело смехотворно ничтожно, его человеческое «я» утрачено, а вся собственность – кусок колбасы под застрехой, добытый вчера вечером на обед. Говорить при этом о какой–то самоидентификации значит просто издеваться над собой.
И действительно, смерть уже не пугала его. Да и чувствовал: дело к тому. Но мысль, что память о нем останется скверной, все–таки была тяжка. Куда он делся? Куда так внезапно исчез? Не смылся ли, в самом деле, от семьи? И сын будет стыдиться памяти о нем, и Вика избегать упоминаний. Нет, не мог он уйти, не подав последнюю весть о себе.
Где–то на свалке он нашел старый полузасохший фломастер и грязноватый, но с негашеной маркой конверт. Клочок бумаги он подобрал во дворе.
Круглый фломастер не слушался, выскальзывал из клюва, но, покрепче зажав его между створок и придерживая лапой листок, Вранцов кое–как нацарапал письмо. Долго думал, что написать. Длинно нельзя. Коротко – как объяснишь? Наконец написал, хоть и кривыми буквами, но похожими на его прежний почерк: «Вика, прости! Ухожу из жизни навсегда. Ни в чем преступном не повинен, но так сложились обстоятельства. Воспитай Бориса хорошим человеком. Пусть, когда вырастет, меня простит!»
Пока трудно, с остановками писал, на уме были слова призрака из «Гамлета»: «Прощай и помни обо мне!» Он даже хотел их вписать, но потом раздумал – неуместна цитата здесь, хотя бы и шекспировская. Да и шея устала писать, клюв от напряжения сводило. Оставил как есть. Лишь подписался «Аркадий». Написал адрес на конверте, обратного адреса не оставил. Кое–как смочил клювом конверт и заклеил его.
Оставалось лишь бросить в почтовый ящик, но даже и это в его положении было нелегко. Проще с лёта подбросить на балкон, но он с ума еще не сошел. Что они подумают, найдя его письмо на балконе шестого этажа? Нет, только по почте. Надежней было дождаться вечера, темноты, но чувствовал себя совсем плохо и боялся, что вечером уже не хватит сил. Вспомнил один почтовый ящик в тихом тупичке, где почти не ходит никто. Собрался с силами и полетел туда, держа в клюве конверт, прячась от редких прохожих. Огляделся, выждал – никого нет. Сел на синий с рыжими пятнами ржавчины металлический ящик, положил рядом конверт. Клювом нетрудно было приоткрыть щель ящика, но стоило потянуться за конвертом, как щель закрывалась. После многих попыток он сумел наконец, удерживая одной лапой падающую заслонку, с трудом протолкнуть внутрь конверт. И лишь когда конверт мягко шлепнулся на дно ящика, увидел, что все–таки не остался незамеченным. Мелко крестясь и тряся головой, какая–то старушка из окна соседнего дома с ужасом глядела, как ворона деловито запихивает в почтовый ящик письмо. Раздраженно каркнув, он улетел. А в общем, ему было уже все равно…
Сделав это, последнее, что оставалось ему в жизни, он перестал есть и пить, никуда больше не вылетал, а сидел у себя на чердаке в полумраке, нахохлясь, и ждал конца. Все отошло куда–то далеко, все волнения, все тревоги. Не было никаких, даже и птичьих забот – словно собрался уже в дальний путь и только ждал, когда позовут. Этот пристальный самоанализ, сколько вороньего в нем и сколько прежнего человечьего осталось, эта вечная забота, не заметен ли какой–нибудь сдвиг, – все теперь потеряло для него всякий смысл. Подыхать на чердаке в одиночестве что вороной, что человеком – все едино. От раздвоенности в этом отношении он больше не страдал.
Сырой весенний воздух резко охлаждался по вечерам, и туманы случались часто. Но наступила как–то темная ночь в тумане – беспросветно–тоскливая, жуткая ночь. Темень ночи и непроглядность тумана смешались, слились воедино, окутав мир гнетущей пеленой. Все исчезло, заглохло в двойном этом мраке, утонуло, сгинуло в нем. Весь огромный город, даже и ночью видимый, слышимый, искрящийся огнями вокруг; все его улицы, дома, переулки; все люди, все птицы, все твари, населяющие его – все пропало, кануло, словно в пучину, в беспредельную, бездонную мглу. Лишь размытые белесые пятна от уличных фонарей, словно бесплотные духи, висели в оставшейся пустоте, ничего, кроме серой мглы, не высвечивая. И затхлая, промозглая духота. Во мраке ночи, в месиве тумана воздух словно бы густел, застывая, – с каждым вздохом все труднее было дышать.
То, что овладело его душой в ту туманную ночь, была уже не просто хандра, не просто болезнь – агония. Он застыл, окоченел от тоски, от нескончаемой боли и безысходности. Сама жизнь, само то, что еще существовал и дышал, было мерзко, невыносимо. Он не хотел больше жить ни человеком, ни птицей – никем! Ужас бытия был страшнее смерти. Он ждал избавления, он жаждал его. Забываясь в короткой дреме, он мечтал не проснуться. Теряя по временам сознание, надеялся, что навсегда. Но просыпался и приходил всякий раз в сознание для тех же самых бесконечных мук.
Избавление не шло к нему – он сам должен был где–то найти его. И тогда, собрав все оставшиеся силы, он ринулся отчаянно в свой последний полет…
Он упал в непроглядный мрак, словно в жуткий бездонный колодец.
Он не чувствовал, падает или летит.
Он махал и махал крыльями, но лёт был неуправляем, бескрыл.
Он летел, будто падал, но у тьмы той не было дна.
Задыхаясь, лихорадочно взмахивая крыльями, он чувствовал, что сил для полета не хватит надолго.
Он ждал удара, ждал его, избавляющего, – но, страшная, всюду лишь одна пустота.
Он кидался из стороны в сторону, но везде и везде – пустота.
Замечая мутные пятна фонарей, он в отчаянии бросался на них, но промахивался, и броски приходились в пустоту.
Он менял направление, он кружил и метался, но всюду тьма и кругом пустота.
Он рвался к смерти, нашаривая ее вслепую, но не было смерти – а была пустота.
Он словно в жмурки играл со смертью, а она ускользала, издеваясь над ним.
Это походило на кошмар, чудовищный, болезненный кошмар который длится бесконечно, который не кончится никогда…
Из кошмара жизни не было выхода – тюрьма эта наглухо была заперта. Ни решеток, ни стен, ни дверей, но бежать было некуда – всюду мрак и кругом пустота. В ужасе метался он в этом мраке в поисках выхода, которого нет…
И вдруг, словно призывный клич, словно весть избавления, услышал он мощный, налетающий издали гудок и грохот колес мчавшегося по рельсам поезда. Не раздумывая, не теряя мгновения, он повернул на звук и устремился к нему. Еще несколько взмахов – и, словно зарю, увидел он яркий, далеко пронзивший мглу, прямой и светлый коридор прожекторного луча. И с безумным восторгом конца бросился на этот призывно сияющий, рассекающий тьму и туман свет. А как только влетел в осиянный лучом коридор, как только блеснули внизу двумя лезвиями рельсы, взял резко крен и, сложив крылья, почти отвесно ринулся вниз – навстречу пронзившему мрак ослепительному лучу и стремительно нарастающему, всезаглушающему грохоту колес…
Резкий болезненный удар потряс все его существо… Но не было беспамятства, которого он ждал. Только страшный грохот колес перемалывал тьму над его головой, а яркий световой туннель от прожектора уже улетал, уносимый головой поезда дальше.
Ветер движения рвал и рассеивал вязкий туман. Здесь, у самой земли, тьма была не такой густой, и близко, вплотную перед собой оцепенелым взглядом он видел летящие мимо стальные мощные жернова колес, под которыми стонали и гнулись рельсы и многотонные вагоны, проносившиеся над его головой. Вздрагивали, вминаясь в насыпь, шпалы… «Промахнулся!..» – только и понял он. И хотя была еще возможность – хватило бы одного лишь короткого рывка – сделать его, загипнотизированный, подавленный мощью накатывающих стальных жерновов, он не мог…
Поезд прошел, пропал в тумане, удаляясь гулом и ревом гудка, и только шпалы еще чуть заметно приплясывали от судорог стальных рельс…
И тут прямо перед глазами на черной мазутной поверхности шпалы Вранцов заметил смутное очертание человеческой руки, вцепившейся в шпалу у самого рельса. «Чья?!» – испуганно дернулся он и в тот же момент, ощутив колебание и подрагивание этой шпалы, холодную шероховатую поверхность ее, вдруг понял, что это его собственная рука… Долго оцепенелым взглядом смотрел он на эту руку, не шевельнув ни единым суставом ее. Потом медленно потянул к себе и поднес к лицу осторожно.
Да, это была его рука, его прежняя человеческая рука.
Туман, словно рассеянный умчавшимся поездом, стал реже, и в слабом свете начинающегося рассвета хоть что–то вблизи, но было видно уже.
Он медленно повернул голову и увидел распластанное на насыпи свое большое неуклюжее тело, косо лежащее на щебеночном откосе ее. Вцепившись и левой рукой в шпалу, он лежал почти у самого рельса с нелепо вывернутыми ногами в задравшихся брючинах, оглушенный ударом, но невредимый, живой.
Осторожно, неуверенно он поднялся. Сначала на корточки, потом медленно, словно боясь рассыпаться, выпрямился на слабых ногах. С трудом сделал шаг, неловко другой. И остановился, оглядывая себя… На нем были те же самые коричневые брюки, куртка и свитер, что осенью. На ногах теплые ботинки на толстой подошве, как и тогда.
Его куртка с капюшоном была испачкана – вся пола и левый локоть в струпьях жирной весенней грязи. Машинально он поднял щепочку и начал осторожно счищать грязь с полы. Когда нагнулся, показалось, что привычно чистит клювом перья свои. Обомлел – но нет, не было никакого клюва, а вместо перьев сизовато–черная ткань под рукой.
Вранцов бросил щепку, свел и застегнул куртку на «молнию» и, полусогнувшись, сомнамбулически вытянув руки вперед, осторожной нетвердой походкой двинулся прочь от насыпи сквозь туман. Вскоре он наткнулся на деревянную скамью в каком–то скверике и, придерживаясь рукой за спинку, попробовал сесть. Не сразу с непривычки, но все же удалось. Странное ощущение сидящего человека показалось ему не явью, а сном.
Дул теплый южный ветер. Он лишь чуть–чуть тянул, но и под легким его дуновением сырой туман рассеивался, светлел, словно разбегаясь вверх и в стороны, освобождая ширящееся светлое пространство вокруг. Вранцов сидел на скамейке, смотрел на проступающие в тумане ветви деревьев с набухшими, готовыми проклюнуться нежной зеленью почками, вдыхал горьковатый свежий запах весны и понимал уже, что смотрит на мир прежними человеческими глазами, и мир принимает его таковым. Подставляя лицо теплому ветру, наслаждаясь этим полузабытым человеческим ощущением, он сидел не двигаясь, – он привыкал к самому себе.
Как долго, как страстно он ждал этого часа, сто раз отчаявшись и не надеясь уже! Но ни особой радости, ни восторга сейчас не испытывал, никакой эйфории не ощущал. Было хорошо сидеть здесь в тишине, вдыхать полной грудью чистый утренний воздух, но не радость, не ликование, а какая–то горьковатая умудренность царила в душе. Словно вернулся из дальнего долгого путешествия, из которого не чаял и вернуться уже, а на пороге дома вдруг присел и задумался: а дальше–то как ему жить?..
Прямо у ног была клумба с влажной, свежевскопанной землей, по–весеннему остро пахнущей, словно ждущей семян. Он смотрел на эти черные, проступающие в тумане комья сырой весенней земли и радовался тому, что видит их человеческими глазами. Спиной он чувствовал жесткую, ребристую, неудобную спинку скамьи, но это было сладостное человеческое ощущение. Он осторожно погладил жесткое сиденье с неровными струпьями многолетней краски на нем – и это было дивное, почти забытое чувство осязания вещи человеческой рукой. Потянулся к ближнему, прямо за скамьей, стволу дерева, и холодная, влажная, шероховато–округлая кора одарила ладонь целой гаммой прежних человеческих ощущений.
Туман медленно рассеивался, расходился в обе стороны, словно торжественно раздвигающийся занавес, открывая пространство вокруг. Он не знал, где сидит сейчас, где точно в Москве находится, но рядом уже выступали зыбкими контурами силуэты каких–то домов. Но какая это улица и куда ведет она, нельзя было различить.
Туман отступал, раздвигаясь, открывая еще недалекую, но уже перспективу, обозначив все более четкими контурами стоявшие по краям деревья. Кроны их проступали не узловатым переплетением сучьев, как зимой, и не сплошным массивом листвы, как было бы летом, а какой–то странной салатовой дымкой, словно туман сгустился там, среди веток, и нежно зазеленел. И вглядываясь в них привыкающим к миру человеческим взглядом, Вранцов вдруг понял, что не дымка это, не зеленоватый туман, а первая, распустившаяся ночью молодая листва. Пока лишь призрачным изумрудно–опаловым контуром тронула она кроны, которым густо и пышно цвести. И глубоко втянув в себя воздух, чувствуя всей грудью, всем человеческим своим существом этот прекрасный горьковато–сладостный запах весны, он ощутил, что жизнь начинать надо сызнова, что впереди другая, неведомая жизнь.
…Из глубины аллеи, еще не видимый за молочно–белой туманной пеленой, неторопливо постукивая подошвами, глуховато по–утреннему покашливая, с каждым шагом приближаясь и проступая в тумане, шел человек. И еще не видя его лица, не зная, стар он или молод, весел с утра или озабочен и хмур, Вранцов встал ему навстречу, чтобы этим ранним весенним утром обменяться первыми простыми человеческими словами.