355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Верещагин » Corvus corone (СИ) » Текст книги (страница 10)
Corvus corone (СИ)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 12:00

Текст книги "Corvus corone (СИ)"


Автор книги: Николай Верещагин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

«Ах, если бы раньше знать! – горько думал он сейчас. – Знать бы раньше! Если бы знать!..» Но что было толку сокрушаться теперь, что он мог в своем нынешнем положении сделать? Чем восполнить дефицит человеческого? И есть ли к этому путь, и каков он?.. Неужто старый миллионнолетний путь эволюции от начала до конца пройти предстоит? Или есть какой–то другой, покороче?.. Ведь сохранил же он разум свой, самую суть свою – значит, деградировал все–таки не до конца. Значит, не весь этот путь ему надо пройти, а только часть, только некий отрезок… Надежда шевельнулась было в душе, но едким сарказмом он отрезвил себя: «Ну да, конечно! Имеешь право на скидку. Разумной вороне на пути эволюции скостят пару миллиончиков лет…»

Часть вторая
XV

Когда, оставшись после летучки в кабинете главного, Вранцов докладывал ему о везенинской рукописи, то не сумел сдержать ноток увлечения. Назвал ее очень интересной, даже обронил, что знает автора еще со студенческих времен. Твердунов молчал, сидя глыбой за своим столом, и только постукивал карандашиком, сведя густые брови, словно припоминал что–то. А первое, что спросил потом: «Это чей парень? Не из команды Лужанского?» – демонстрируя свою безошибочную память, в которой умещались неисчислимые сведения: кто где и кто с кем. Пришлось пояснить вкратце, что вместе занимались когда–то в семинаре Лужанского, что Коля одно время считался учеником его, но потом уехал в Новосибирск и защитился уже там. Что Везенин сейчас где–то сторожем работает, об этом он, конечно, умолчал. «Интересная рукопись, говорите?:» – переспросил Твердунов и опять задумался. И было ясно, о чем. Соображал, чего Вранцов хочет с этой рукописью, зачем ему все это нужно и в каких они отношениях с автором. Получалось, что в глазах главного Коля стал как бы его, вранцовским, протеже, уже выходило, что он своего «пробивает», будто лично ему это нужно. И хотя обычно это все принималось в порядке вещей, была досада на себя, что так неудачно выступил, и невозможно теперь объяснить, доказать обратное. «Пятнадцать лет не виделись, – добавил он. – Давно уже не контачили. И вот принес рукопись…» Но и это прозвучало неубедительно, ни чего не прояснив. Твердунов коротко взглянул на него, и было понятно, что последняя фраза не достигла цели, а скорее, наоборот. «Я и не думал, что ты ему из дружеских чувств будешь помогать, – как бы сказал на это главный. – Не такой же ты дурак. Хотелось бы знать, какой для тебя здесь реальный интерес».

Вранцов уже понял, что слегка сглупил с этой рукописью. Казалось бы, давно служит, собаку съел, а допустил такую оплошность. Нотки увлечения, проскользнувшие у него, насторожили Твердунова. Нужно было сухо, по–деловому доложить, не выказывая своего отношения к рукописи, – проще было бы потом во всех редакционных передрягах ее отстоять. Он бы так и сделал, будь у него в самом деле какой–то личный интерес. Но рукопись сама по себе увлекла, захватила его – это как раз и подвело.

Подумав, главный предложил отдать на рецензию Пукелову. Вранцов слегка поморщился, но ничего, разумеется, не сказал. Пукелов был старик ограниченный и злой. Никто не считал его настоящим ученым но, пользуясь допотопным своим лауреатством 3‑й степени и старыми связями в руководящих сферах, он крепко засел в редсовете и нагадить еще мог. За древностию лет старик терпеть не мог новых веяний и беспощадно резал все, что не опиралось на установки тридцатилетней давности. Так и говорили в издательстве: отдать под топор Пукелову. Не ясно было, имел ли Твердунов что–то конкретно против Везенина или же просто решил, как это часто делалось, подстраховаться для начала отрицательной рецензией, но пришлось именно Пукелову рукопись послать.

Все это было еще поправимо: в конце концов можно и второму рецензенту дать, редакционное заключение написать положительное, но осталась все–таки досада на себя за то, что выступил так неловко, расхвалил раньше времени, а рукопись пошла «под топор». Вторым рецензентом директор выбрал Ямщикова, член–корра, который присылаемые ему рукописи зачастую вообще не читал, так что на скорое решение вопроса надеяться не приходилось.

К тому времени, когда Коля позвонил, первое впечатление улеглось уже, отстоялось, и Вранцов поговорил с ним о рукописи сдержанно.

Не сказал даже, что прочел, а сообщил просто, что все нормально, рукопись обычным порядком ушла на рецензию – и пусть звякнет ему месяца через два, а лучше через три («сам знаешь, такие дела быстро не делаются») – и тогда положение прояснится.

Пукелов написал разгромную рецензию. Ему не нравилось все: и сама тема, и методика, и стиль, и библиография – решительно все.

Кроме того, он объявил работу Везенина «методологически неверной» и «идеологически вредной», без чего этот милый старичок обходиться просто не умел. Все это можно было предвидеть. Но неожиданным оказалось другое. Второй рецензент, Ямщиков, который присылаемые ему рукописи бывало по году не читал, откликнулся на этот раз быстро – и прямо в издательство прислал свой отзыв, в котором энергично работу Везенина расхвалил. Он удивлялся, что ничего не слышал о Везенине раньше, писал, что рукопись замечательная и издавать ее надо как можно быстрее, что его просто порадовала глубиной и смелостью работа молодого коллеги, и тем более, что давно уже беспокоит робость и неуверенность нынешних молодых. Отзыв профессора польстил Вранцову – тем, что во многом совпадал с его собственным мнением, а Ямщиков в научном мире величина. Он со своей стороны хоть сейчас готов был написать положительный «редзак», но Твердунов сказал, что с этим успеется. В общем–то всегда так – «редзак» писался, когда рукопись фактически уже вошла в план, когда судьба ее решена на всех уровнях, а то мало ли что. Но в целом для Везенина все складывалось неплохо, и оставалось только ждать.

Везенин оказался на редкость спокойным автором. Другие, в особенности если знакомы с редактором, часто звонят, надоедают, а то и заискивают, не надо ли чего, не могут ли быть полезны. А этот принес рукопись – и все, и до тех пор, пока сам Вранцов не позвонил ему, ждал терпеливо. Весной, когда положение с везенинской рукописью прояснилось и появилась возможность хотя бы предварительно ее в план редподготовки включить, Вранцов сам позвонил ему и пригласил зайти. Не для того, чтобы сообщить об этом (такие вещи старались не сообщать автору как можно дольше), а просто узнать, как дела у него, чем дышит.

О рукописи сказал ему осторожно, что ее читали в отделе, что мнения разделились (есть положительный отзыв и есть отрицательный), но сам он еще не читал (страшно занят, скопилось много работы) но заглянул, полистал некоторые страницы – показалось интересно, что же касается Ямщикова, то он не член редсовета, и потому в данном конкретном случае его отзыв не так уж много значит, хотя, конечно, принят во внимание. Обычно автор и сам окольными путями разузнавал многое – в расчете на это Вранцов и говорил. Но Коля, как показалось, не был достаточно информирован и от слов его помрачнел. Похоже, он ждал от этой встречи конкретного результата – может, настроился уже и договор подписать, и был разочарован, узнав, что до этого еще далеко.

Дела его были плохи – нигде так и не устроился, ни с кем нужных связей не завязал, но держался независимо–гордо и, похоже, от скромности не страдал. За годы редакторской работы Вранцов привык, чтобы автор мучился, сомневался относительно своей рукописи, сознавал свою зависимость, роль редактора понимал. А Коля был настроен не так. Будто он свое дело сделал и ждет теперь, когда Вранцов сделает свое. Другие сами набивались на дружбу, старались дружеский тон установить, а Везенин, с тех пор как принес рукопись, сделался даже как–то холоднее. Сидел в редакции, как истукан, и разговаривал суховато. Вроде бы все правильно, корректные, деловые отношения, но выглядело так, будто Вранцов для него всего лишь какой–то исполнитель, просто винтик в редакционной машине. В общем, не получился у них тогда разговор.

Правда, когда уже летом Везенин опять позвонил, разговор был дружеский и довольно долгий. Коля сказал, что занялся вплотную социометрией, пишет книжку по теории малых групп. Страшно интересная тема, но не хватает информации – доступа нет. Вранцов сообщил на этот раз, что будет рассматриваться вопрос о включении рукописи в план редподготовки, но из осторожности и на этот раз сказал, что рукопись сам еще не читал – страшно занят и все такое прочее. «Но ты не волнуйся, старик. План верстается лишь в конце года, так что успею прочесть».

Несмотря на то, что Вранцов его обнадежил, тон у Коли был невеселый. «Слушай, а нельзя ли ускорить рассмотрение рукописи, – сказал он. – Время уходит. А время – это капитал работника умственного труда. Если рукопись в целом одобрена, нельзя ли какой–то аванс получить? Это для меня сейчас было бы спасением… Я ведь несколько лет все силы в нее вкладывал, от всех побочных заработков отказался – вот и дошел до ручки. Буквально детей кормить нечем…» «Ну, ты даешь, старик!.. – поразился его наивности Вранцов. – Да разве я авансами распоряжаюсь, договора заключаю?.. Если все будет в порядке и в план попадешь, я, конечно, напишу заявку. Но это в лучшем случае через год.» – «Ну да, – упавшим голосом сказал Везении. – Пока травка подрастет, бычок с голоду помрет. Ну ладно, старик, извини, что от дела оторвал…»

Вранцов и сочувствовал ему и какое–то глухое раздражение тогда ощутил. «Чего жаловаться теперь! – думал он. – Все это можно было заранее предвидеть. Нельзя же так, имея семью, жить одним днем, без службы, без верного дохода, без копейки на черный день… Он, значит, будет творить, книжку за книжкой писать, а я о его пропитании должен заботиться… Пишем книги, озабоченные благом всего человечества, а о своем собственном благе элементарно подумать не можем! А теперь жалуется…» И хотя Везенин не очень–то жаловался, все равно это его поведение раздражало, словно, проявляя беспечность, тот рассчитывал на него, на Вранцова, как будто он (своих забот мало) должен его из безденежья вызволять. «На договор он надеялся, на аванс!.. Замечательная наивность! Ты что, академик, светило?.. Если книга вообще выйдет когда–нибудь – и то будет чудо. Другие дышать боятся, не то что про договор…»

Но везло Везенину. Ждать бы ему еще долго, но к осени осталась свободной одна из резервных позиций в плане, и появился реальный шанс его книгу включить. Вранцов собирался уже написать положительный «редзак» и готовить рукопись к сдаче, когда главный вызвал его и, спросив между прочим о везенинской рукописи, дал понять, что редакционное заключение должно быть отрицательным, что тема не магистральная, и рукопись надо вернуть автору, в план издания она не попадет. Вместо нее пойдет рукопись Пукелова, серая муть, от которой три года пытались отделаться, но ничего не вышло – номенклатурные связи автора оказались сильнее.

Вранцов попадал в гнусное положение. Он на словах рукопись Везенина хвалил, а теперь должен был официально на бланке издательства дать о ней отрицательный отзыв, написать мотивированный отказ. Он попытался перенести рукопись в редподготовку следующего года, а «редзак» пока не писать, но Твердунов не согласился, сказав, что автор этим воспользуется и, опираясь на хвалебный отзыв Ямщикова, начнет давить, жаловаться во все инстанции, интриговать; еще, чего доброго, судебную тяжбу затеет. Вранцов стал ручаться за Везенина, что это не такой человек, но главный так на него посмотрел, что он почувствовал себя идиотом.

Какие соображения были тогда у директора, он не знал, но кое–что дошло, прояснилось вскоре. Из Новосибирска поступил «сигнал». Какого рода был этот «сигнал» и от кого исходил – неизвестно, но для того, чтобы рукопись вылетела из плана, его оказалось достаточно. Кому–то Везенин там помешал, с кем–то не поладил и был объявлен так сказать, «персоной нон грата». Люди эти имели выход на Твердунова или же на кого–то, с кем главный считался. Ну, а дальше само собой…

Везенина «вычеркнули». За что и про что, неизвестно. Но достаточно было и того, что в определенных» кругах этим человеком недовольны. А поскольку круги были влиятельные, дело обернулось серьезно. Подробностей, как обычно, никто не знал, да ими и не интересовались. Все передавалось общими словами, стертыми и, казалось бы, ничего не значащими: «не сработался», «неуживчив», «не наш человек», «не лучшим образом себя зарекомендовал». Но эти ничего не значащие слова доходили до кого следует и делали свое дело. В том и сила их была – в неконкретности. Будь дело известно в деталях, каждый мог бы судить и рядить о нем сам, могли бы сложиться разные мнения. А так – большинство не в курсе, а свой, кому надо, поймет, и выводы последуют автоматически. Вранцов хорошо знал, что означает формулировка «не сработался» и что бывает, когда человека «вычеркнули». В особенности для молодого еще, безвестного, начинающего, который по этой причине особенно уязвим. Он давно знал, что это такое в условиях закулисных интриг и безгласности, и как чумы старался этого избежать. А Коля, выходит, не сумел.

Будь у Везенина другие какие–то связи, он мог бы опереться на них, что–то со своей стороны предпринять. Но у него никаких связей не оказалось – он был по сути дела один. Вранцов поначалу не поверил даже, но потом убедился – совершенно один. Как он докатился до жизни такой, трудно было понять. Коля при первой же встрече ему сказал, что оказался в Москве один, но он тогда не поверил, пропустил мимо ушей. Ведь каждый где–нибудь да числится, куда–нибудь да вхож. Думал, что Ямщиков стоит за его спиной, но потом выяснилось, что лично знакомы они и в самом деле не были. Да и мало что мог в этом случае Ямщиков. Имя, конечно, громкое, но дела делать этот человек не умел. Здесь лучше подошел бы другой, пусть и не большой ученый, но искушенный в закулисных делах человек, способный нащупать и обезвредить таинственные нити. Как, например, Твердунов. Но он–то как раз был против Везенина. Не лично (он ведь его и не знал), а просто связан с теми, кто против.

Получалось, что он, Вранцов, был единственным, кто мог на это дело повлиять, встать на Колину защиту. Конечно, возможности его невелики, но, скажем, вовремя проинформировать или дать хороший совет он бы мог. Он так бы и поступил, не будь здесь замешан сам Твердунов. А теперь варианты просчитывались просто: между Везениным и Твердуновым нужно выбирать. Он, конечно, всячески сочувствовал Везенину, но почему он должен был «лечь костьми» за него, хотя не имел с ним практически ничего общего (даже не виделись пятнадцать лет), и не подчиниться Твердунову, с которым многие годы работает, пусть даже не согласен с ним? Да и что, собственно, от него зависит, если все равно начальство решает, его не спросясь. Его вмешательство Везенину не поможет, а самому повредит. Да и почем он знает, может, не зря Везенина «вычеркнули», может, было за что… Размышляя сейчас об этом на своем чердаке, он словно старую видеозапись вновь прокручивал. И, вспоминая те аргументы «за» и «против», те варианты, которые тогда просчитывались, вдруг понял, что взвешивал уже задним числом, а само решение было готово еще с той минуты, когда докладывал о рукописи и Твердунов спросил, не из команды ли Лужанского этот Везении. Это сработало само по себе, безотчетно, помимо его воли. Цепочка замкнулась так: Везенин под вопросом – это опасно – подчеркнуть на всякий случай, что нет с ним ничего общего. И тогда, в том разговоре с Твердуновым, он сразу же ввернул: «Мы с ним пятнадцать лет не виделись». Правду говорил и вроде бы просто информировал, но смысл был такой: «Я не знал. Если что–то не так, я тут ни при чем. Он мне чужой, не сват мне и не брат…» Твердунов так его и понял. Поэтому и оставил за ним рукопись Везенина, а потом велел ее «зарубить».

На редкость погано все сошлось. Тем более, что рукопись везенинскую уже знали в редакции хорошо. Он сам ее расхвалил однажды на «лестнице». Кто–то из редакторов взял, прочел. Потом другой, третий, даже Могильный, кажется, читал. На «лестнице», где была редакционная курилка, на площадке перед чердаком, говорили обычно то, что думали, но нельзя было, не принято на редакционных летучках говорить. Она уже популярной сделалась в редакции, эта рукопись, и вот теперь Вранцов собственными руками должен был ее «зарубить». Делать нечего, и никто не осудит – поймут, но все–таки гадкое чувство, что ни говори.

Вскоре после этого Твердунов сказал ему, что с Венецией полный порядок – он включен в списки. А к Новому году и завотделом будет утвержден. И хотя сказано это было мимоходом, без всякой связи, осталось ощущение, что ему подсластили пилюлю. Твердунов славился таким умением приберегать любую информацию до самого удобного момента, когда она могла оказаться максимально полезной ему. Но все равно на душе было паршиво. Мало того, что нужно «зарубить» рукопись Везенина, ему придется еще написать положительный «редзак» и на эту пошлую пукеловскую галиматью, а потом еще редактировать, возиться с ней целый год. Тошно. Но другого выхода не было. И, скрепя сердце, он сделал то и другое.

Директор, конечно, не приказал, а вроде бы предоставил ему решать.

Передавая рукопись Пукелова, сказал при всех: «Посмотрите, Аркадий

Петрович, дайте объективную оценку и напишите редакторское заключение». Будто и в самом деле от Вранцова все зависело, будто ему пукеловская мура очень нравится. Больше всего злило именно это лицемерие, невозможность хотя бы намекнуть, что ты все понимаешь, всю эту игру видишь насквозь и сам здесь ни при чем. Уж лучше бы прямо и сказал: «Скушайте эту ложку дерьма, Аркадий Петрович, ведь у вас же все равно нет другого выхода. А чтобы не так тошно было, мы вам Венецией дадим закусить. За верную службу вас наградим». Начальство, оно хочет выглядеть благородно и справедливо, оно себе это может позволить. А ты, хоть знаешь, что рукопись Пукелова дрянь, что и эта его книжка, пропылившись на полках, отправится в макулатуру, должен помалкивать в тряпочку и дать «объективную» оценку, предписанную свыше, само собой.

Попробуй на самом деле высказать свое мнение и оценить пукеловскую рукопись действительно объективно, выступить, скажем, на летучке. Нет, тебя не одернут, тебя выслушают внимательно, даже с большим интересом, тебя выслушают с открытыми ртами, но в глазах окружающих ты будешь выглядеть таким идиотом, словно с луны свалился. На тебя станут посматривать с веселым любопытством, как на чокнутого. Ты можешь при этом быть сколько угодно правым – ради бога! – но это будет твоя личная, субъективная и, разумеется, не очень компетентная точка зрения. Выступят другие, более опытные товарищи. Они дадут правильную, сбалансированную, «взвешенную», как теперь говорится, оценку. Тактично отметят в рукописи недостатки, недоработки, но воздадут должное важности темы и актуальности направления. И директор будет слушать их, прикрыв глаза, чуть кивая в такт головой и покачивая по своей привычке длинным, остро заточенным карандашом, словно помахивая дирижерской палочкой.

А ты станешь плохим для всех. Для бездарного автора, который возненавидит тебя и станет гадить. Для директора, который доверял тебе, считал опытным работником, а теперь должен опасаться твоей неуместной принципиальности, некорректности, бестактности, которая (кто знает) может подвести в любой момент и его самого. Станешь плохим для товарища своего, которому вместо тебя не в очередь придется врать. Для всего отдела, который начнут склонять, в котором из–за тебя может развиться дух неповиновения и склока. Даже для вахтера Савельича, который из–за сбоя в производственном процессе может лишиться своей пятнадцатирублевой премии. Да, ты станешь плохим. Сделаешься неудобным, нелепым, неуживчивым. Как старый громоздкий шкаф, который торчит посреди коридора, мешая всем и всех раздражая. Его нельзя выбросить, потому что он висит на балансе, и приходится терпеть покамест. Но дайте срок, и при первой же возможности его как–нибудь да спишут и выбросят, и вздохнут спокойно.

Только выступи по делу, только возникни – и холодок отчуждения окутает тебя. Самое нелепое, что никому ничего невозможно будет объяснить по той простой причине, что всем все и так понятно. О, если бы с тобой были в принципе не согласны, если бы возник профессиональный спор! Каким Цицероном ты воспарил бы, доказывая свою правоту! Или просто бы не поняли твоего тонкого расчета. Тогда в курилке ты намеками дал бы знать, в чем тут дело, и насладился бы зрелищем того, как насмешливая ухмылка на лице коллеги («врубился» наконец) сменяется удивлением и восхищением: «Вон ты оказывается какой деловой!»

Если же прямо выскажешься, что надоело врать, что обрыдло это ощущение нечистоплотности, словно немытым, в несвежей одежде ходишь, то кровно обидишь всех. «А нам что, не надоело? Или ты один такой чистенький?.. Мы тоже люди порядочные и тоже страдаем, мучаемся, иногда напиваемся даже с тоски, на жену, на детей дома орем в раздражении. А куда денешься? Ты что, первый день на свете живешь?» Никто не требует от тебя слишком уж много врать. Тот же директор, разве он не понимает? В следующий раз даст рукопись интересную, даст талантливого автора, с которым работать удовольствие. А пробивной графоман достанется другому. И врать, лицемерить соответственно, придется уже ему. На всех поровну, по справедливости.

С детства Вранцов не любил врать. Мучительно было это напряжение во всем теле, горящие щеки, беспомощный взгляд, который некуда спрятать, противно потеющие ладони. Но врать приходилось, и врать постоянно. Врать, чтобы не получить двойку, избежать наказания, врать, чтобы отделаться от каких–то нагрузок, не быть последним среди ребят, врать, чтобы не выделяться, не выглядеть белой вороной в классе.

Не так уж он боялся наказания и часто предпочел бы его. Но сказать правду и быть наказанным, позорно уличенным на глазах у всего класса, у тех, кто тоже виноват, но сумел отвертеться, было выше его сил. Правдивость не только не вызывала сочувствия, не осеняла ореолом геройства, как о том в правильных книжках говорилось, а наоборот, вызывала насмешки и мнение о тебе, что ты просто дурак, тупой, сибирский валенок, неловкий, неуклюжий, недоразвитый. То ли дело те удальцы, которые, не моргнув глазом, могли соврать что угодно, соврать просто так, лихо, ради одного удовольствия, щегольнуть своей фантазией и находчивостью. Таких уважали в ребячьей компании, да и взрослые, ругая их, невольно усмехались и покачивали головами: «Ишь ты, шустрый! Как складно врет!.. И откуда только берется?..»

Понемногу он, как и все, неплохо выучился врать, но совершенства в этом деле так и не достиг. Завидовал тем, кто врал с ходу, не задумываясь, ничего не усложняя, не пытаясь даже выглядеть честным. Сам же он так и не научился лгать легко, непринужденно, без комплексов. Прежде чем соврать, собирался с духом, напрягался, и получалось не всегда убедительно. Никто и не требовал большего, вполне достаточно было и такого уровня, но иной раз он ловил на себе насмешливо–сочувственные взгляды завзятых болтунов – не оправдывал он своей фамилии, которая как бы намекала, что из него должен получиться первоклассный врун.

Да, заметно изменился его взгляд на вещи с тех пор, как обзавелся перьями и взглянул на жизнь с высоты своего чердака. Хорошо видит тот, кто смотрит на игру со стороны, кому уже нечего терять. Просто удивительно, до чего подслеповат и несообразителен бывает человек, когда ему это выгодно. За многие годы поневоле так к этой системе вранья привыкаешь, что перестаешь ее замечать, как воздух, которым дышишь, как обиходную вещь. Только теперь, отсюда вот, с шестого этажа своего пятиэтажного дома, он видел всю систему вранья целиком, во всем ее великолепии.

Мог бы целый трактат написать о современном вранье: классифицировать его виды и подвиды, показать их разнообразие, описать способы употребления, провести сравнительное исследование. Избавленный теперь от необходимости врать навсегда, он так отчетливо видел и понимал всю эту систему, будто всю жизнь ее изучал и исследовал.

Вранье постепенно развивалось и набирало силу. Уровень загрязнения ложью в обществе год от года повышался, но происходило это так плавно, так постепенно, что не ощущалось особого дискомфорта и казалось, все идет нормально. Так, иные токсины, отравляя понемногу организм, со временем становятся даже необходимы ему, занимают какое–то место в общем биохимическом балансе. Если, солгав, любое дело можно сделать проще и лучше, кто же станет не лгать? И каждый врал не задумываясь и выслушивал вранье не морщась, просто чтобы повседневному ходу дел не мешать.

Понемногу вранье набирало силу, выходило, так сказать, на оперативный простор. Врала статистика, неизменно рапортуя о новых значительных достижениях, а неудобные цифры либо пряча под ворохом непонятных процентов, либо просто избегая в сводки включать. Врала пресса, почти не стараясь уже выглядеть объективной; врали по бумажке докладчики на собраниях, врали с честными лицами дикторы на экране телевизора. Врала литература, смело касаясь острых проблем, но трусливо подгоняя их под заранее известные решения. Врали даже географические карты языком своих топографических знаков и символов: меняли свое течение реки; засекреченные, исчезали целые города, неправильно указывались мосты и железные дороги, убирались одни объекты и на их место наносились другие, неверно разворачивались целые городские районы, указывались на них улицы и дома. Что с того, что со спутников все давно уже сфотографировано, – врали из принципа, из любви к искусству, лгали на всякий случай, просто так. И, не отставая от других, отчаянно врала родная социология занимаясь не тем, что важно для общества, хоть и болезненно, а тем что рисует действительность в приятных розоватых тонах. Не успевала она примерить одни розовые очки, как спешно следовало заказывать другие, еще более розовые. Не Мудрено, что взор ее помутился, и дальше своего носа бедняжка уже не видела. Впору уж было обзаводиться клюкой, чтобы нащупывать дорогу под ногами.

А там, где соврать уж совсем никак было нельзя, вступала в свои священные права тайна: то производственная, то некая ведомственная, то якобы государственная. Повсюду, над каждым служебным окошком, у каждой двери и парадного подъезда висели зримые и витали незримые запреты и ограничения: «посторонним вход воспрещен», «без доклада не входить», «без допуска не выдавать», «спецпропуск», «спецхран» и т. д. и т. п. Прежде чем ответить на простейший вопрос, всюду вас сурово допрашивали: зачем? кто такой? по какому праву? от какой организации? Уходили утрясать, а вернувшись, отвечать на вопрос отказывались. Социология, которая в основном тем и занимается, что задает тысячи вопросов в надежде получить ответ на тысяча первый из них, тихо в этих условиях агонизировала. Люди во время опросов старались уйти от ответа, отвечали неоткровенно или прятались за дежурными фразами. Необходимую научную информацию и статистические данные приходилось добывать по крупицам. С каждым годом общество все плотнее зажмуривало глаза и затыкало уши, в надежде избавиться таким путем от всяких не очень приятных картин. «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу!» – пел по радио дружный хор.

Повсюду тебя окружают тайны, запреты, призванные умалить, унизить, внушить священный трепет перед важностью учреждения, которое ты посетил. Ты умаляешься, превращаешься в смиренного просителя – тебе тошно жить. Но вот приходишь к себе на службу, занимаешь родное насиженное кресло – и сразу вырастаешь в собственных глазах. Теперь уже ты сам становишься хранителем тайны, жрецом таинственного божества, от гнева или милости которого зависят благосостояние и судьба! Теперь уже у тебя самого под дверью томятся несчастные просители, заглядывают в глаза, с благодарно–доверчивым видом выслушивая твое вранье, – не дай бог заметишь, что тебе не верят, еще, чего доброго, затаишь зло.

В конце концов он привык, приспособился, понял, что и в самом деле без этого нельзя, не может быть нормальных деловых отношений без некоторой доли вранья. Сплошь и рядом так действительно было проще, удобней работать, легче решать проблемы или, по крайней мере, отделываться от них.

Вранье на службе, в редакции, это была особая статья. На службе было проще и легче врать. Здесь вранье прямо входило в круг обязанностей и потому как бы теряло свой личный смысл. Не врать автору было нельзя, потому что автор тоже врал и ловчил и любой правдивой информацией мог воспользоваться в своих интересах. И возникала сложная система умолчаний, иносказаний, тонких намеков и прозрачной лжи, система, в которой неопытному человеку не разобраться. Выболтать что–либо, допустить утечку информации считалось тяжким проступком – правдивость расценивалась на уровне профнепригодности. В конце концов этого требовали интересы дела, и в определенных пределах он Вранье допускал. Бывает же производственная необходимость, какие–то деловые соображения, которые постороннему не понять.

Но, глядя теперь на все это со стороны, он ясно видел, Что интересы дела совсем этого не требовали. Вся эта система тайны и вранья нужна была отдельным людям, которые извлекали из нее вполне ощутимую выгоду. Чаще всего судьбу рукописи решали не ее содержание и качество, а какие–то закулисные интриги и комбинации. Тот проталкивал своего, этот мешал чужому – у каждого был свой интерес. Люди, которые обязаны были вести дело в интересах всего общества, в интересах науки, сплошь и рядом руководствовались только своей выгодой и удобством, устраивали из своей должности какую–то кормушку. Те, что по идее считались жрецами науки, на самом деле были лишь лицемерными торгашами, наживавшимися на ней.

И он, Вранцов, принимал в этом посильное участие, играл в этом общем паскудстве свою скромную паскудную роль. Все, разумеется, можно назвать пристойнее, подобрать другие, не столь резкие формулировки, но лично ему это уже ни к чему. Ему нет нужды лгать и лицемерить, играть в прятки с самим собой. У него нет больше ставок в этой игре. Он ведь не человек теперь, не венец творения, а всего лишь

”corvus corone», серая вульгарная птица, и паскудство мог прямо так и называть паскудством, а вранье – враньем.

С собой не хитрить, себе не врать – большое удобство. Другим врать легко – была бы привычка. А самому себе трудно, куда как трудней! Другому достаточно лишь время от времени врать, можно и грубо, примитивно – сойдет. А себе надо врать постоянно, ежеминутно, с утра и до вечера. И делать это тонко, искусно, не ослабляя усилий ни на единый миг. Изматывающее занятие, как подумаешь! Сколько времени на это ушло, сколько трудов и умственных усилий потрачено (на три «докторских» хватило бы), а все равно – вот, ворона! – ни хрена не достиг. Бездарным оказался, ни на что не годным себя показал. Иначе не сидел бы сейчас клювастым, взъерошенным мизантропом на дереве, а жил бы по–людски среди нормальных людей…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю