Текст книги "Corvus corone (СИ)"
Автор книги: Николай Верещагин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Не раздумывая больше, Вранцов сорвался с ветки и, пролетев низко над самыми головами мальчишек, сел на стойку качелей в трех шагах. Изумленные пацаны перестали прыгать и уставились на него. «Гля, ворона! – заорал Макс, замахиваясь палкой. – Да это же она дефективная!..» Но при этом, как и рассчитывал Вранцов, он заметил милиционера. «Атас! – заорал он. – Полундра!» И ребята бросились наутек.
Дружинники, выскочившие из кустов, кинулись было догонять, но не успели. Им осталось только, ругаясь, смотреть, как догорает избушка, как чернеет, дымясь и обугливаясь, ее крепкий смолистый сруб.
Видя в тот вечер через окно, как Вика ругает поздно явившегося домой сына, Вранцов ждал: заметит, что он пил, или не заметит. Борька, набычась, отворачивался, прятал лицо, и, похоже, она ничего не заметила. Наверное, и сам он в прежнем своем состоянии ничего б не заметил. Сидел бы у телевизора сейчас или правил рукопись в кабинете и только морщился, что мешают ему. Так и не подозревал бы ничего, подобно большинству отцов, пока не дошло бы до скандала, до вызова в милицию. Теперь же он знал, чем занимается сын. И горьким знанием этим обязан был превращению, пернатому облику своему, который позволял многое из того, что творилось вокруг, увидеть, но не оставлял никакой возможности хоть что–то исправить, хоть что–нибудь изменить.
XXIIНикогда еще Вранцов не чувствовал себя в мире таким одиноким, как этой зимой.
Его теперешнее одиночество было тотальным, законченным, абсолютным. От людей отстал – и к воронам не пристал. Не было во всем мире другого существа, подобного ему, – одна мысль об этом делала его одиночество особенно глубоким и невыносимым. Всю зиму он прожил анахоретом и отчаянно скучал без людей. Без контактов с людьми, хотя бы случайных, мимолетных, он и сам переставал сознавать себя человеком – боялся окончательно превратиться в какую–то унылую одинокую птицу. Иногда желание побыть среди людей, ощутить их близкое присутствие охватывало с такой силой, что он специально летел куда–нибудь в людное место (на вокзал, на улицу Горького, на каток или на стадион) и, примостившись где–то там, незаметно, с жадным вниманием наблюдал за толпой.
Любимое место его в центре Москвы было на фронтоне Большого театра, на гриве крайней слева лошади в знаменитой квадриге его. Вид отсюда открывался великолепный: сразу и Кремль был виден, и Красная площадь, и Манежная, и весь проспект Маркса, и Петровка, и Кузнецкий мост. И все кругом заполнено народом, всюду жизнь, движение, вечный гул. Густые толпы на улицах, возле магазинов и метро, которые раньше только раздражали, стали нравиться ему именно своим многолюдством, хлопотливой человеческой суетой, обилием разнообразных человеческих лиц. Среди такого скопища людей он и сам чувствовал себя человеком, а это утешало, поднимало дух. Прежде, шагая в толпе, всегда был занят только собой и почти не обращал внимания на лица. А теперь всматривался в них, молодые и старые, женские и мужские, с огромным вниманием, и каждое казалось привлекательным, не то что одинаково носатые головы ворон. Иное лицо так нравилось ему, вызывало такую симпатию, что, забыв все, готов был лететь за этим человеком, как привязанный, и очень печалился, если тот терялся в толпе.
Но из прежних друзей и знакомых ни к кому не тянуло. Никого за все это время увидеть не захотел. Иных почти совсем забыл, даже имена их стерлись из памяти. В сущности, встречаясь, перезваниваясь с ними, он не испытывал к ним душевной симпатии, а следовал лишь привычке или каким–то соображениям деловым. Считалось, что много друзей и знакомых иметь хорошо – вот он и имел. К тому же выгодно, практично. Теперь же, когда не нуждался он больше ни в чем, оказалось, что и они ему не нужны. Само по себе это можно было предполагать, но, удивительно, до чего таких оказалось много – практически все таковы. Но чтобы на службу слетать, повидать своих бывших коллег, об этом (живо помня тот сон) не хотелось и думать. Хотя сами по себе и Твердунов, и Евлалия Павловна, и Могильный, и даже вахтер Савельич помнились еще крепко – «контору» свою не только посетить не хотел, но и облетал стороной, если попадалась на пути.
От безделья или еще по какой причине, но больше лирики и сентиментальности стал замечать за собой. Хотелось с кем–то поговорить, кому–то излить душу, хотелось душевного, открытого общения. А оно не только теперь было утопией, но и прежде не получалось ни с кем. Взявшись припомнить, когда за последние годы без всякого повода, без особой нужды, а просто так, по душевному влечению он провел время с кем–нибудь, не нашел ничего, кроме того вечера у Везенина, когда, случайно встретившись, ели тыкву и пили «Эрети».
Вот с Везениным он не прочь бы и сейчас поговорить, хотя именно с ним почти не контактировал тогда, а расстались и вовсе недовольные друг другом. Только в первый раз открытым и дружеским был разговор. А потом, когда рукопись на сцене появилась, все стало иначе – все их встречи и телефонные разговоры как–то сразу превратились в «деловые контакты», в самих отношениях появилось что–то фальшивое, принужденное. И хотя он искренне желал помочь Везенину, с тех пор не совсем доверял. По привычке отнесся настороженно, как редактор к автору, а значит, противнику, с которым надо держать ухо востро. Ему и в голову не приходило, что именно это мешает их дружескому общению – все казалось, не получается, просто времени нет. Как нередко бывало теперь, когда что–то из прошлой жизни, нечеткое, скрытое в подсознании, выступило вдруг ясно и отчетливо, он понял, что хотелось ему поближе сойтись с Везениным, хотелось встретиться, поговорить по душам, но бессознательно все откладывал, сам же этого избегал. Это и делало их встречи с Колей натянутыми, и даже в большей степени, чем если бы совершенно равнодушно относился к нему.
Откуда у Везенина эта уверенность – вот что хотелось бы знать. Живет на гроши, тыкву ест, а спокоен, будто набоб. Престиж на нуле, перспектив никаких, а ему хоть бы хны. Не беспокоится, что соседи презирают, не боится, что Глаша взбунтуется, что дети не будут уважать. «Иммунитет, наверное, – вспомнил он те давние слова Везенина. – Дар природы!..» Ишь ты! Не хвастает, не бьет себя в грудь: вот я, мол, гордый какой! Бедный, но честный! А так, дураку везет. Наплевал на карьеру, остался совсем один – и ничего, не боится… «А может, и в самом деле бояться–то нечего? – иным, теперешним сознанием подумал он вдруг. – Пуганая ворона куста боится… Предположим, ну, встанем на его точку зрения. Разве тебя жизни лишить угрожают? Лишить огня и воды? Да нет, кусок хлеба и крыша над головой у нас каждому обеспечены. В любом случае с голоду не помрешь. Так за что же закладываешь «душу живу»? За то, чтобы больше других иметь? А зачем иметь, если все равно этим не пользуешься? Ну нет у Везенина денег на книги, зато в Ленинке целыми днями сидит, в Историчке. Живет в коммуналке, квартиру приличную не мог заиметь – зато дома уют и порядок… Не такой уж глупый выбор сделал Везенин. Как подумаешь, не так уж и страшен черт… Одиночество?.. А разве другие не одиноки? Это словоблудие, называемое общением, эти однообразные выпивки, компашки – суета одна! Вот Везенин не побоялся одиночества, так у него, по крайней мере, семья есть. Настоящая, а не так для блезиру. Не побоялся на тыкве сидеть – зато свободен, никому не кланяется. Пишет что хочет, живет как вздумается. Во всяком случае, не так уж он прогадал. Есть в его поведении своя логика, своя система. Жаль, что не сошлись поближе тогда, не пришлось потолковать по душам…
Будь он человеком – никаких проблем: позвонил, договорился, сел на метро, и через полчаса у Везенина. Но в теперешнем положении об этом нечего было и думать. Сейчас он мог разве что слетать на Якиманку и в окно заглянуть, примостившись на дереве. Мысль эта просто мелькнула в сознании – но тут же вернулась опять. А что, в самом деле… Заглядывать в чужие окна нехорошо, но ведь у него нет дурных намерений. Его не интересовали чужие тайны, его мучило одно: так ли уж хорошо, так ли уж ладно все у Везениных, как в первый раз показалось. Не было ли здесь какой–то «липы», своего рода игры. Он вспомнил Глашу, стройную, изящную, в этом поразившем его кимоно, вспомнил тот идеальный порядок в доме и усомнился: пусть специально не готовились, но, возможно, попал к ним в благоприятный момент. Вот если заглянуть, когда они этого не ждут, когда не догадываются – сразу станет ясней. «Жизнь врасплох» – усмехнулся он пришедшему на ум киношному термину. Делать все равно нечего, времени вагон, так почему бы не понаблюдать за Везениным, не выяснить, чем он все–таки дышит, как на самом деле живет.
Идея эта случайно взбрела ему в голову и тут же стерлась, забылась совсем. Но когда, путешествуя в один из мартовских дней по городу, он оказался в Замоскворечье и на ограде расписной барочной церкви Ивана Воина сел передохнуть, она вдруг вспомнилась опять. До везенинского дома было рукой подать, и он заколебался. Но дело шло к вечеру, он сильно проголодался, порядком устал, а до родного чердака, где был припасен кусок колбасы на обед, дорога еще дальняя. Хотел уж пуститься в обратный путь, когда увидел вдруг Везенина с Глашей, идущих вдоль кованой церковной ограды по переулку.
Он, вероятно, и не заметил бы их среди других прохожих внизу, шагай они просто, как все. Но они, похоже, ссорились, во всяком случае были возбуждены. Везенин, взвинченный, резко жестикулируя, что–то говорил жене, а Глаша одной рукой держала его за рукав, другой, будто успокаивая, поглаживала по плечу. Встречные прохожие оглядывались на них. Глаша была одета нормально, а на Коле была поношенная телогрейка, мятая шапка–ушанка и тяжелые кирзовые сапоги. В таком наряде он был похож то ли на зэка, то ли на бродягу, случайно забредшего в город, тем более с этим тощим стареньким рюкзаком, болтавшимся за спиной.
Еще не решив, что делать, Вранцов перепорхнул на старый тополь за оградой и притаился в развилке ветвей. Был конец дня, промозглого, серого, полузимнего–полувесеннего, ни то ни се. По дороге в обе стороны мчались потоки машин, разбрасывая жидкий, перемешанный с водой снег на тротуар. Толпы прохожих по обе стороны улицы опасливо жались к стенам домов. По переулку, круто спускавшемуся к реке, сочился, перламутром переливаясь, талый ручеек. В церкви по эту сторону ограды шла какая–то служба: из слабо освещенных свечными огонечками окон доносилось глухо протяжное пение. Кучка темных старух толпилась и крестилась у входа.
Везенины приближались вдоль ограды, и было ясно, что нелегкий у них разговор. Глаша еще сдерживалась, а вот Коля дергался, как безумный.
– К черту! – мотая головой, бормотал он. – Не могу! Уеду! Больше не могу!..
– Ну перестань! – уговаривала его Глаша. – Забудь ты об этом. Хотя бы в день рождения можешь забыть?.. У тебя праздник, а ты как туча. Дети ждут, подарки приготовили. – И, стараясь отвлечь его, улыбнулась лукаво: – Угадай, что я тебе подарю…
– Не знаю, – откликнулся Везенин. – Знаю лишь, что не дороже трояка. Ведь он был у тебя последний.
– Эх ты, именинник! – сказала Глаша. – Сухой, меркантильный субъект. А вот и не угадал. Можешь теперь, когда захочешь, читать и перечитывать свои любимые «Опыты» Монтеня. Все три тома у тебя на полке стоят.
– А деньги откуда? – резко остановился Везении.
– От верблюда!.. – обиженно сказала Глаша. – Ты бы для приличия порадовался сначала, поблагодарил.
– Так, – сказал Везенин, мрачнея. – Медальон свой в скупку сдала?.. То–то я его в коробке не вижу.
– Слушай, это невежливо! – обиделась Глаша. – Ты не находишь, что это дурной тон – расспрашивать о деньгах на подарок? Я, кажется, могу распоряжаться своими вещами.
– А кто тебя просил! – завелся Везении. – Ты что, хотела меня утешить?.. Напрасный труд! Да, мне сорок лет – и радоваться тут нечему. «Первый тайм мы уже проиграли…» И с крупным счетом, могу тебе сообщить. С таким крупным, что отыграться надежды нет. Мне больше некуда с этим податься, – потряс он сумкой, зажатой в руке. – Моя последняя ставка бита!.. Я банкрот! Понимаешь, банкрот!
– Ну пожалуйста, выбрось ты это из головы, – перебила Глаша. —
Пойдем домой. Пора на стол накрывать. Дети нас ждут.
– Иди! – огрызнулся Везенин. – А я не пойду. Не хочу, чтобы они таким меня видели. Иди! Оставь меня одного!
– Ну, Коля, – уговаривала она. – Я тебя прошу! – Она забежала вперед, встала перед ним и, упираясь руками ему в грудь, попыталась остановить.
– Отстань! – бешено рявкнул он на жену и, оттолкнув ее, быстро пошел, почти побежал вниз, в сторону Крымской набережной. Какое–то мгновение Глаша оставалась неподвижной. Слезы обиды показались у нее на глазах. Но вдруг повернулась и кинулась вслед за ним.
Все это разыгралось так быстро, так внезапно, что Вранцов растерялся: оставаться или вслед за ними лететь. Он не понимал толком, что происходит, но Коля был почти в невменяемом состоянии, и оставаться в стороне он уже не мог. Снялся с ветки и полетел вслед.
Везенин шел стремительно, не останавливаясь, нагнув голову и глубоко засунув руки в карманы куртки, распахнутой на груди. Глаше было трудно поспеть за ним, и, сбиваясь с шага, она временами почти бежала, пытаясь его остановить. Но он не слушал, быстро шагал – прямой, натянутый, злой. Лишь у самого Крымского моста Везенин остановился, словно наткнувшись на парапет набережной, на зернистый серый гранит ее. Подлетая, Вранцов глянул, куда сесть, и, не найдя рядом ни одного, дерева, сел на фонарный столб поблизости, на изогнутую стеблем его верхнюю часть.
– Ну подожди!.. – вцепилась Глаша в борта Колиной телогрейки. – Здесь ветер, холодно. Застегнись. – Она попыталась застегнуть ему пуговицы, но Везенин дернулся и не дал. – Ты просто устал, изнервничался. Тебе надо отдохнуть… У тебя просто нервный криз. Тебе нужно принять седуксен. Я сейчас, у меня в сумочке был…
– Да, я болен! – белыми от ярости, прыгающими губами бормотал Везенин. – Я сумасшедший! У меня бред!.. Это мне только кажется, что дома у нас ни копейки и завтра нечего будет жрать… На самом деле мы богачи! И у Машки руки не торчат из пальто до локтей. А Сашка не ходит в рваных ботинках… Все ведь чудненько, не правда ли? И на улице светлый май. А небо над нами голубое! Чудный май, веселый май!.. – пропел он, вскидывая руки к тяжелым расползшимся по небу тучам.
Вранцов смотрел со своего столба ошеломленный. Коля был или пьян, или в самом деле болен, но таким он не видел его никогда. Было что–то надрывное, жуткое в этой уличной его истерике, в этом юродстве. Люди, проходя мимо, оглядывались на них. Машины, проносясь, обдавали талой водой и разжиженным снегом из–под колес.
– Ну, постой! – умоляюще говорила Глаша. – Ну, подумаешь проблемы… Я устроюсь на работу, возьму перепечатку на машинке. Перебьемся как–нибудь – впервой, что ли?..
– Вот именно! Вот именно! – стуча зубами, твердил он. – Не впервой, не во второй… не в пятый, не в десятый… Я ничто! Ничтожество, которое в сорок лет не может прокормить семью, не имеет права ее заводить! Мужчина без денег – это хуже, чем импотент. Я не должен был жениться на тебе! Я не имел права… Я люмпен! Я безработный! Я лишний человек!.. Ты прости, – бормотал он в каком–то беспамятстве, целуя руки жене. – Ты прости, но я уеду… На Север, в Заполярье… Устроюсь на шахту… Буду высылать вам деньги. Я больше не могу жить в Москве. Отпусти меня!.. – умолял он. – Детям нельзя жить со мной. Я ненормальный, я девиант! Я заразный! Я не хочу, чтобы это перешло к ним. Не хочу! Отпусти!..
Но Глаша цепко держалась побелевшими пальцами за борта его телогрейки.
– Ну, успокойся, – со слезами на глазах твердила она. – Успокойся!.. Сам же говорил, что уныние – тяжкий грех. Ну, возьми себя в руки!
– Да, я унылый пошлый неудачник – и это навсегда. Я выдохся, я больше ни на что не способен!.. Ты ведь знаешь, я такими вещами не шучу. Но мне тошно от всего, мне омерзело все вокруг! Это конец, милая, это конец!.. Я пропал… Я ненавижу все. Мне ненавистно время, в которое живу, наука, которой занимаюсь. Мне мерзок этот беспробудно пошлый мир!.. Я не хочу исправлять его, заниматься его проблемами. Меня тошнит от него! У меня токсикоз – я отравлен навеки. Я конченый человек! На что я гожусь с этой ненавистью и тоской?!.
– Это пройдет, пройдет!.. – твердила Глаша, не отпуская его. – Отдохнешь, и пройдет.
– Нет, уже не пройдет! Я вложил в эту книгу все, ты же знаешь.
Я хотел сработать такую книгу, которая говорила бы сама за себя. И я добился своего – сбылась мечта идиота! Но я ошибся – умники никому не нужны. Требуются лишь услужливые лакеи… Меня же нет в науке. Меня вычеркнули, я не существую. Меня нет нигде – я исчез, я умер, считай, что без вести пропал!..
– Тебе же не совсем рукопись завернули, – сказала Глаша. – Попробуй еще раз. Ну, как–нибудь доработай…
– Не могу я ничего доработать! – кривясь, перебил он. – Дело не в рукописи, а во мне. Я девиант, ненормальный! Меня самого надо бы
«доработать», да это невозможно в сорок лет. Я просто никому не нужен со своей этой книгой, со своими идеями. Я лишний, я вредный – я посягаю на благодать!.. Я мальчик, который кричал, что король голый. И мальчика высекли… Мне осталось только махнуть через парапет и утопиться. Но ты не бойся – я не сделаю этого из–за вас. Я просто уеду. Не держи меня, дай мне уехать!.. Я завербуюсь в Заполярье, уеду на Колыму!.. Вам будет лучше без меня. Я буду высылать вам деньги…
– Да зачем нам деньги? – стонала Глаша. – Что мы, жалуемся, что ли? Нам разве плохо с тобой?
– А то очень хорошо?.. – саркастически засмеялся он. – Не вы ли, мадам, устраивали когда–то истерики, что лишней пары чулок не на что купить?..
– Вспомнил, – тихо сказала Глаша и отвернулась. – Когда это было… Я же тогда глупой девчонкой была.
– Ну почему же глупой? Ты была права! Это теперь я тебе мозги запудрил, а тогда ты здраво смотрела на вещи. Нельзя жить с человеком, который, имея голову на плечах, защитив диссертацию, не может жене лишнюю пару чулок купить. Во всем я виню только себя. Я просил тебя потерпеть – и ты терпела. Я просил еще потерпеть – и ты еще терпела. Но всему же есть предел!.. Я вел крупную игру, уверял, что выиграю, а сам проигрался в прах. Я банкрот – у меня нет больше ставок!.. Все, что я делал, было цепью глупейших ошибок – пора это признать.
– Нет, – замотала головой она. – Ты просто не в себе, ты наговариваешь на себя.
– Ну что ты! Полюбуйся, кто я в сорок лет!.. Я бич, поденщик, я сторож и кочегар!.. Я выпал из системы, я всем чужой!.. Я – лишний человек, ха–ха! Бельтов, Рудин и Везенин! Каково? А ты жена лишнего человека… Ах нет, это же нонсенс – лишнему человеку не положено жены! Виноват, нарушил традицию – и здесь наколбасил! Не должно нам жениться, детей заводить, изгоев плодить…
– Коля, успокойся. Успокойся, милый! Тебе нельзя волноваться… —
повторяла Глаша в тщетной надежде его остановить. – Не все так плохо, будут перемены. Сам же говорил, что темнее всего в предрассветный час.
– Я устал ждать рассвета, я не верю в него. Для меня он уже не наступит. Все имело смысл до поры… Но сегодня мне стукнуло сорок. Прошли все сроки, мне сорок – и я банкрот! Я проиграл, и что всего ужасней, вместе со мной проиграла и ты! Я втянул тебя в эту бездарную игру, я не имел права – я виноват!.. Я врал тебе, уверяя, что умею жить! Ни черта я не умею. Любой олух живет лучше меня, потому что не рыпается. Я сапожник без сапог! Я сраный теоретик, который на практике прогорел…
Никогда раньше Вранцов не видел Везенина таким. Даже и не предполагал, что он может быть таким. Лицо бледное, искаженное, губы серые, глаза дико блуждали. Редкие здесь прохожие замедляли шаг, оглядывались на них, не понимая, что происходит, и скорее всего принимая его за пьяного. Только машины мчались не останавливаясь, обдавая веером грязных брызг.
– Коля, остановись! – вцепившись в его рукава, умоляла Глаша. – У тебя же припадок может быть. Успокойся, ради бога!.. Ну, хорошо, давай уедем. Все вместе уедем. Мы тоже с тобой…
– Ни за что! – закричал Везении. – Ни за что. Я уеду один. Я останусь один. Мне нельзя жить с вами!..
– Никуда ты не уедешь! – крикнула Глаша. – Не сходи с ума!
– Уеду!
– Не уедешь!
– Эврика! – вдруг хлопнул себя по лбу Везенин. – И вправду, зачем уезжать? Не надо уезжать… От себя ведь не уедешь, верно?.. Есть лучший, есть замечательный выход. Надо стать другим, нужно перестроиться, перекраситься, переродиться – из белой вороны нужно стать обыкновенной, серенькой, как все. А что? Я смогу!.. Не все ли равно, где жить? Надо п о– д р у г о м у жить, п о – п р о с т о м у. Нормальненько жить, как все. Эврика! – возбужденно повторял он. – Это же элементарно. Бросить все – и дело с концом… Как просто!.. Да господи, сейчас прямо и начать…
Он вдруг скинул рюкзак и выхватил из него знакомую Вранцову коленкоровую папку. Рванул голубые тесемочки, раскрыл ее.
– Вот так!.. – вне себя крикнул он. И, выхватив из папки кипу листов рукописи, широким шелестящим веером бросил их на дорогу, прямо в грязную жижу под колеса машин. Бросил еще пачку и, ударившись о кузов проходящего грузовика, листы разлетелись, широко устилая дорогу, наворачиваясь на колеса мчащихся мимо машин.
– Коля, перестань! – в ужасе закричала Глаша, бросаясь к нему. Но он оттолкнул ее, выхватил еще пачку и с силой подбросил высоко над головой. Словно белый купол парашюта, исписанные листы с шумом раскрылись над ним и, подхваченные ветром, косо полетели за парапет на воду вниз.
– Вот так! Давно бы так!. – трясущимися руками выхватывая из папки листы, бормотал он.
Он замахнулся, но Глаша, кинувшись к нему, помешала, и брошенные листы, с шелестом осыпаясь, упали тут же у ног, устилая белым ковром мокрый грязный асфальт. – Вот так надо! Вот так!.. – вне себя уже бормотал он, топча их, вминая в грязь и расшвыривая своими кирзовыми сапогами.
– Коля, перестань! Что ты делаешь? – голосила Глаша, выхватывая из–под ног листы растерзанной рукописи.
Несколько прохожих остановились, в недоумении наблюдая эту сцену. Водители оборачивались из проносящихся мимо машин.
– В грязь их, в грязь! – не унимался Везенин, с ненавистью втаптывая намокающие и пачкающиеся листы в талый снег. – Нечего бумагу марать! Нечего деловым людям мешать! Ишь выискался! Умней всех хотел быть!..
– Остановись! Что ты делаешь?.. – причитала Глаша со слезами на глазах. – Это же первый экземпляр.
– Ничего, ведь рукописи не горят! Ха–ха! И в воде не тонут!.. – с безумным смехом закричал Везенин и швырнул оставшиеся листы вместе с папкой в реку через парапет.
От моста неторопливой вальяжной походкой, присматриваясь, что здесь происходит, приближался румяный милиционер в ремнях, с серым брусочком рации на груди.
– В чем дело, гражданин? – хмуро спросил он. – Почему сорите на улице?
– Мы все уберем, – пообещала Глаша. – Сейчас же все уберем… Да уймись ты! – дернула она мужа за рукав. – Мы соберем. Не обращайте внимания. Он не пьяный, ни капельки не выпил… Это нервы. Мы немного поссорились, но уже все в порядке. Мы сейчас домой пойдем…
Милиционер молчал, недоверчиво присматриваясь к Везенину.
– Не обращайте внимания, сержант, я просто ненормальный, – ерничая, заговорил тот. – Я девиант. У меня была мания величия, мания грандиоза. Я возомнил, что умнее всех… Но это в прошлом, это прошло. Уверяю вас, я выздоровел. Не надо меня в психушку!.. – выставил он руки ладонями вперед. – Я полностью излечился сам. Я теперь нормальный, как все!.. Белой вороной не буду. Ни–ни! Только строем, только в ногу. Ать–два!.. Все понял. Больше не буду. Все!..
Он ухмыльнулся, показывая, что все в порядке, и даже вытянулся – руки по швам. Но вдруг глаза его закатились, по лицу прошла судорога и, как подкошенный, он рухнул на тротуар, эпилептически колотясь головой об асфальт, словно стремился пробить его лбом. Глаша упала на колени, обхватила его руками, оберегая от ударов, а он в беспамятстве рвался, тянулся к черному от грязи и уже краснеющему тротуару в неистовом стремлении взломать его лбом.
Несколько прохожих, остановившихся поодаль, подошли ближе, вопросительно переглядываясь. Даже на мосту некоторые остановились, пытаясь разглядеть сверху, что происходит. Милиционер, не ожидавший такого, на мгновение растерялся, но тут же доложил кому надо по рации и выскочил на дорогу, давая отмашку рукой.
Мягко тормознув, остановилась катившая мимо «скорая» с крестами на боках. Дверца распахнулась, из машины выскочила врачиха в белом халате с небольшим чемоданчиком в руках. Но Везенин уже перестал биться и с закрытыми глазами затих. На губах у него пузырилась кровавая пена. Докторша, присев на корточки рядом с ним, оттянула веко мертвенно закатившегося глаза, потом пощупала пульс. «Быстро!.. – сказала она. – Заверните ему рукав!» Раскрыла свой чемоданчик, достала шприц, ампулу. Кто–то из стоявших рядом принял чемоданчик, кто–то завернул Везенину рукав, обнажив до локтя бледную, с синими венами руку. Глаша держала его окровавленную голову на коленях. Тонкая игла шприца ушла под кожу – столбик желтоватой жидкости медленно сократился в стеклянном цилиндрике и пропал.
Врач выдернула шприц и протерла место укола ваткой. Почти сразу
Везенин открыл глаза, но взгляд был недоумевающий, мутный. «В машину», – коротко сказала докторша. Кто–то уже доставал носилки, но Везенин с помощью Глаши и милиционера поднялся сам. Чистым платком Глаша вытерла ему кровь на лбу. Все с тем же сонным недоумевающим видом он покорно пошел и сел, нагнувшись, в машину. Глаша, не отпуская платка от его головы, села рядом с ним. «Скорая» рванула и укатила в сторону центра. «Ну все, – сказал милиционер, вновь обретая строгий начальственный вид. – Давайте, граждане, будем расходиться…»
Негустая толпа разошлась недоумевая. Никто толком не понял, что произошло. Даже обсуждать было нечего. Ясно, что ничего особенного: то ли пьяного увезли, то ли сердце у кого–то прихватило на улице. Белые странички рукописи, перепачканные, затоптанные, валялись на тротуаре вдоль парапета. Другие рассыпались по дороге уже со следами шин. Там, где Везенин лежал, их было погуще, в стороне – пореже, поразбросанней. Некоторые, уходя, подбирали листок, вчитываясь в наступающих сумерках в машинописные строчки. Но большинство не обращало внимания, шагая по ним.
Сверху Вранцову было видно, как те листы, что упали в воду, медленно плыли по Москве–реке среди последних, источенных водой, серовато–прозрачных льдин. Их унесло уже далеко – он едва различал их на темной воде. Впереди был Большой Каменный мост, и, может быть, не успев еще затонуть, они проплывут вдоль Кремлевской набережной.