Текст книги "Corvus corone (СИ)"
Автор книги: Николай Верещагин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Не имея нужды ходить на службу и вообще следить за временем,
Вранцов потерял точный счет дням, так что не всегда знал, какое сегодня число, какой день недели. Но конец декабря в Москве ни с чем нельзя было спутать. По улицам, словно покорных связанных пленниц, уже несли новогодние елки. С юга подоспел урожай цитрусовых, и снег местами порыжел от мандариновых корок. Румяноликие деды–морозы и снегурочки поселились в витринах на осыпанной блестками вате. Толпы москвичей и гостей столицы, штурмующих магазины, увеличились впятеро. Начинались каникулы, и детвора с радостным визгом раскатывала повсюду «ледянки», опасные для старшего поколения, но любимые молодым.
Только Вранцов не принимал никакого участия в этой предпраздничной суете и даже нарочно, чтобы не видеть ее, улетал куда–нибудь подальше или скрывался к себе на чердак. Ему не придется встречать Новый год – у ворон таких праздников не бывает. Хотя, что касается жратвы, то у его пернатых собратий праздник начался даже раньше – они вовсю копошились уже возле мусорных бачков, склевывая все, что пошло в отбросы от готовившихся впрок новогодних яств. Студень к праздничному столу еще только застывал в холодильнике, а вываренные мослы от него уже грызли по дворам собаки и обклевывали вороны, не дожидаясь заветного боя курантов в новогоднюю ночь.
И людская суета, и птичья были одинаково противны Вранцову, одинаково угнетали его. В праздник одиночество ощущается еще сильнее, а он был более чем одинок. В каждой квартире готовились к новогоднему торжеству, по вечерам сквозь окна пирамидально светились огоньками елки, – и только он один, не имея ни забот, ни хлопот, торчал у себя на крыше в томительном бездействии, от людей отставший и к воронам не приставший ублюдок, никому не нужное, ни на что не годное существо. Любая кошка, любая собака была ближе к людям, чем он – животные эти хоть об ноги человека могли потереться, а ему и этого не дано.
Окна его квартиры были темны – Вика с Борькой уехали на праздник к родителям. Он мог бы тоже отправиться туда вслед за ними, посмотреть, как встретят они Новый год, но что за радость торчать на морозе под тещиными окнами, смотреть, как она там командует. По всему выходило, что некуда ему податься в новогоднюю ночь, некуда со своего чердака деться. Даже напиться с тоски нет возможности, а то в самый раз бы сейчас. Он смирился, приготовился терпеть, но часу в одиннадцатом так тошно, так муторно сделалось, что не мог усидеть у себя на чердаке и, хоть обычно с наступлением ночи не вылетал за пределы двора, на этот раз полетел, держась хорошо освещенных улиц, к центру.
Погодка была, как на заказ, новогодняя. Свежий снег скрыл всю копоть, весь хлам городской, ровно, чисто выбелил все улицы, все дворы, все крыши. Город сменил свой буднично–серый наряд и, как положено в такую ночь, сделался театрально–красивым. Голубовато искрились, кристаллически мерцали в ночи сугробу на Тверском, озарялись неоном витрины и вывески, а расцвеченная гирляндами улица Горького вся сияла и переливалась огнями, как новогодняя елка. Даже бронзовый Пушкин, с пушистыми эполетами на плечах, не теряя задумчивости, словно примеривал карнавальный костюм.
В общем, праздник чувствовался во всем, праздник приближался. Понемногу даже настроение поднялось, тоска куда–то развеялась. Ему всегда нравилось гулять по вечерней Москве, и, забывшись, он почувствовал себя на такой прогулке. Все же очень любил он Москву, давно уже ставшую близкой, родной, где прожито как–никак полжизни. Сколько надежд было связано с ней, каких только планов не строил!.. И если не сбылось, кого же теперь винить? Москва в том, конечно, не виновата. Она не была ни слишком милостива, ни жестока к нему, не лукавила и не обольщала. Она приняла его, как принимала всех, ничем, что могла ему дать, не обделила. Просто он, наверное, не сумел воспользоваться ее дарами…
По верхам, избегая контактных линий и проводов, отдыхая на заснеженных крышах, перелет за перелетом, он добрался до самого центра. Улицы вокруг ГУМа, без обычной кишащей днем толпы, были фантастически белы, темны и пустынны. С крыши ГУМа, сидя на самом коньке ее, он долго любовался Красной площадью и ночным силуэтом Кремля: снежным кружевом на рдеющих в фиолетовом сумраке стенах и башнях, темно–лимонным отсветом золотых куполов, нечетким, приглушенным тьмой, но все равно прекрасным многоглавием Василия Блаженного и освещенным в ночи циферблатом главных часов страны, стрелки которых отсчитывали последние мгновения старого года.
Площадь опустела в этот поздний час, но город, насколько видел глаз вокруг, сверкал, искрился и переливался морем огней. Город не гасил своих огней в эту ночь – люди не спали в ожидании полночного часа, этого таинственного сдвига времен, который отделяет будущее от прожитого. От него ждали счастья и благих перемен, в этот час как будто совсем не далеких. Что с того, что обманывались, и не раз – так уж устроен человек, надеется, пока он живой… Пока живой и пока человек. А на что надеяться ему, Вранцову, не живому, в сущности, и не человеку среди людей? Что может дать ему новый год, ему, ничтожным серым комочком притулившемуся здесь, на этой заснеженной, словно арктическая пустыня, крыше? Какие надежды могут быть у него, какие упованья?..
И когда, дрогнув в последний раз, большая стрелка часов на Спасской башне встала на XII и особенно звучно в ночной тишине торжественно забухали удары курантов, похоронным звоном прозвучали они над его головой…
Для него не наступил новый год, его жизнь закончилась еще в старом. Превращение оборвало ее, как сама смерть, – его часы встали. Он исключен из списка живых – и мать потеряла сына, Вика осталась вдовой, а Борька теперь сирота, безотцовщина. Повсюду, где он что–то значил и был, его место теперь пустует. И наука навсегда потеряла его, если это считать, конечно, потерей. Науке он может послужить теперь разве что в виде экспоната в каком–нибудь краеведческом музее, запыленного чучела со стеклянными глазами, под которым на табличке будет значиться: ВОРОНА СЕРАЯ (соrvus согоnе согniх).
Жизнь людей продолжается без него – он в ней больше не участвует. Отныне он в делах людских незаинтересованное лицо – у него роль зрителя на галерке. Сама история человеческая больше не имеет отношения к нему – все, что происходит, что в будущем произойдет, его уже не касается. Для него осталась лишь естественная история: из ведомства Плутарха и Карамзина он попал в ведомство Кювье и Плиния Старшего, из царей природы «гомо сапиенс» низложен до вульгарного воронья.
Город сиял огнями, огромный, необозримый, люди веселились повсюду, встречая Новый год, и только ему было горько, как на похоронах, одному на своих собственных. Никакого просвета не видел он впереди, нечего больше ждать, не на что надеяться. Будущего нет у него – одно только прошлое. Тяжко было на душе, но он не улетал на свой чердак, понимая, что там еще хуже будет. Лишь перебрался, продрогнув, на кровлю университета, приткнулся на крыше «альма матер» за какой–то сохранившей остатки тепла трубой.
Пуста и бела Манежная площадь, и темен за ней Александровский сад. Ни единого огонька не теплилось и здесь, в пустых, заполненных мраком окнах аудиторий, и только силуэт сидящего в заснеженном дворике Ломоносова оживлял этот полночный пейзаж. Будто вдвоем сторожили они здание университета, два покойника, два призрака – знаменитый его основатель и он, Вранцов, безвестный, недавно ставший пернатым кандидат наук. «И будет собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов российская земля рождать.» Увы, дальше будет ли!..
Тело согрелось возле трубы, но холод по–прежнему пронизывал душу, и безотрадными мыслями была полна голова. Долго сидел он, закоченев в своей лютой тоске, пока новая, странная мысль не отвлекла и не оживила его. А ведь есть в его нынешнем паскудном положении и нечто уникальное, единственное в своем роде, что, вероятно, не выпадало еще на свете никому. Кто еще мог вот так после смерти взглянуть на свою жизнь, как на чужую, обозреть ее со стороны, sine ira et studio – без гнева уже и пристрастья? Кто мог ответить на жгучий вопрос: так кем же ты все–таки на этой земле был? Что же ты все–таки собой представлял?.. А поскольку он был какой–никакой, а ученый, не задуматься над этой ситуацией, не исследовать ее он не мог.
Выражаясь научно, ему представлялась уникальная возможность изучить конкретного индивида во всех аспектах его жизнедеятельности, имея максимум информации о нем. И этим индивидом был он сам. Превращение отделило его сознание, его ум от прежней телесной оболочки, напрочь отрезало его самого от той жизни, которую прежде вел. Его прежнего как социальной единицы больше не существовало, его биография полностью завершена. Его можно изучать теперь как угодно, классифицировать по любому признаку, запрашивать о нем любые данные, задавать любые вопросы. Он не станет уклоняться, что–либо утаивать, вольно или невольно лукавить и в анкетах врать. Он уже по ту сторону, его роль в этой жизни сыграна до конца.
«Ну что ж, коллега Вранцов, – с усмешкой сказал он себе. – Приступим к вскрытию вашего охладелого трупа. Посмотрим, что у вас там внутри. И хоть лично вам это уже не поможет, для науки может представлять интерес». С тех пор, как сделался пернатым, беседовать ему было не с кем и, кружа по окрестностям или сидя у себя на чердаке, он привыкал разговаривать сам с собой, отвечая мысленно на свои же реплики и подавая другие. «Вы его неплохо знали, коллега Вранцов, покойный был не чужим для вас человеком. За сорок лет сблизились как–никак, установились весьма тесные отношения. Но и сложные, надо сказать. С одной стороны, не было никого роднее его, а с другой, порядочным все–таки был засранцем. Не он ли довел вас до жизни такой, не он ли всему причина?.. Но постарайтесь обойтись без хвалы и хулы – будьте холодны и беспристрастны. Не для того ли из всего человеческого оставлен лишь разум вам, чтобы направить по этому пути? Смелее, Вранцов, смелее! In recto virtus – в правде добродетель!..»
Трактат сей можно бы озаглавить так: «Теоретические предпосылки и практические аспекты жизнедеятельности Аркадия Вранцова безвестного кандидата наук, без вести пропавшего в лето тысяча девятьсот такое–то от Рождества Христова в стольном граде Москве». А проще говоря – «Посмертные записки одного засранца».
Всю первую половину его биографии, включая сюда и студенческую юность, можно смело оставить за пределами оного труда как вполне заурядную и не представляющую для науки особого интереса. Вырос в провинции, в семье мелких служащих – чиновников, по старым понятиям. Родители жили бедновато, но все же чуть лучше, чем большинство соседей, работяг, которые разве что не голодали. Считалось, что в этом виновата только война и скоро наступит всеобщее изобилие. Боготворили Сталина, при котором порядок был, цены снижались, и верили, что родная партия, если не к победе коммунизма, то хотя бы к сытой жизни их когда–нибудь приведет. В школе Аркашка учился старательно, чтобы поступить в институт и, заимев диплом, выбиться в люди – то есть самому стать чиновником, но желательно рангом повыше. Выбрал научное ведомство, сказалось веянье времени, но мог бы пойти и по другому. В общем, отклонений от обывательской нормы не наблюдалось ни в ту, ни в другую сторону.
Это, так сказать, предыстория, а дальше он поступил в университет и взялся ковать свою судьбу сам. Он был неглупый малый и быстро усёк, что жизнь сложней и замысловатей, чем представлялась в розовощекой юности, чем то виделось из провинциальной глуши. Например, судить о людях науки по широко известным книгам и фильмам было бы весьма опрометчиво. Далеко не все они чего–то там открывают, исследуют, отнюдь не все они даже интеллигентны. А самое главное, успех в научном мире, реальный вес и признание отнюдь не прямо коррелируют с трудолюбием и способностями. Игра идет по другим, необъявленным правилам, но действующим неотвратимо и четко. Заинтересовавшись, он захотел их разгадать, им овладела чисто научная страсть к изучению этих скрытых пружин и правил. Внимательно приглядывался, анализировал, изучал и пришел к интересным выводам. Одно время намеревался даже статейку на эту тему опубликовать, да поразмыслив, отказался от такой опрометчивой затеи. Не все, что важно, можно исследовать, не все, что знаешь, следует публиковать. Это еще одно правило, которое он вывел тогда для себя. Результаты исследований пригодились, но для внутреннего пользования, так сказать, для устройства своих личных дел.
Ему повезло с научной специальностью – предмет его научных штудий так близко касался отношений между людьми, что можно было и теорией заниматься, и практическую пользу из нее извлекать. Он не был сапожником без сапог – умел свои знания употребить в дело. Очень рано, просчитывая всевозможные варианты, уяснил, что в одиночку в наше время ничего не добьешься, эпоха одиночек прошла, А в большом коллективе первую скрипку играет не самый талантливый, а самый деловой – талантливые же полностью от него зависят. Переход к Твердунову был первым шагом, который он таким образом просчитал. Тогда еще понял, что, при всем блеске имени Лужанского, честь считаться его учеником реально немногого стоит, а быть человеком Твердунова обещает хорошие перспективы. На практике это подтвердилось вполне.
«Твердунов» – так должна называться следующая глава его исследования. Не глава даже, а целый раздел. Поначалу казалось, что глава эта выйдет короткой: не собирался он задерживаться у Твердунова – защитился и прости–прощай.
Особой близости с шефом никогда не возникало, особой симпатии к нему не испытывал. Связь патрона и клиента, чисто деловой симбиоз. Даже внешне шеф был чем–то неприятен ему. Например, походка Твердунова не нравилась. Тот ходил грудью вперед, заметно расставляя ступни и слегка поводя плечами, отчего походка его представляла собой странное сочетание парадной генеральской внушительности и какой–то женственной, почти развратной манерности. Всегда было такое ощущение, что временно он у Твердунова, что так или иначе, рано или поздно, но уйдет. Это не было твердым намерением – просто подразумевалось само собой. Но за многие годы его привыкли считать человеком Твердунова, это как бы закрепилось за ним. Он был в «команде» Твердунова, и от этого никуда не деться. Однажды на банкет по поводу чьей–то защиты Яша Могильный принес одиннадцать футболок с номерами на спине. Хохмы ради там же за столом и надели их на себя. Шеф – футболку с капитанской повязкой, а Вранцову достался номер 6‑й.
Этой главе можно дать еще и подзаголовок – «Холопство», и тему тут же подробнее раскрыть. Он, хоть и продался Твердунову, но на особых, как ему казалось, почетных условиях. Он–то думал, что шеф его ценит, что между ними равноправный договор. Не бездельника же, не дурака к себе взял. Но считалось почему–то, что теперь по гроб жизни обязан Твердунову, что без него совсем бы пропал. Но почему? У нас ведь нет безработицы, устроился бы где–нибудь. Да и неизвестно, пошло ли это ему на пользу: Везенин нигде не служит, а книгу написал будь здоров! Потому и написал, что на службу ходить не надо – сиди себе и пиши. Может, и он, Вранцов, так бы смог. Но нет, попробуй кому–нибудь докажи! Попробуй только вести себя независимо, сразу в неблагодарные попадешь. Везде и всюду он видел эти отношения, нелепые, казалось бы, в социалистическом обществе: отношения патрона и клиента, барина и холопа.
«И ты, братец, был одним из них, – издевался он теперь над собой. – Воображал, что делу служишь, а был холопом у Твердунова, верно барину своему служил. Вроде бы знал, что почем, все обдумал, все рассчитал, а, следуя этим расчетам, в западню и угодил, ворона!.. А казался себе очень хитрым, очень умным себя считал. Конечно, глупый бы ерепенился, глупый бы упирался. А ты, умница, сам пришел…»
Очень интересно, оказывается, посмертные записки свои составлять, очень увлекательное это занятие. Тут такое о себе узнаешь, такое вдруг откроется!.. Что мемуары и всякого рода исповеди! Их пишут живые люди, а значит, полной откровенности тут не жди. А вот он такую может позволить себе откровенность, какая и не снилась еще никому!.. Увлекшись этим занятием, он даже тоску свою забыл, свое новогоднее одиночество. Странное хмельное возбуждение овладело им – он был пьян в эту ночь без вина. Его трясло, бил озноб, но не от холода, а от какого–то дикого вдохновения, никогда еще не испытанного им. Не шутка ведь – анатомировать собственный труп. Не такое уж привычное занятие!.. Бывало, по пьянке прорвет, но разве так? Куда там! Все то же вранье и лицемерие, хоть и с надрывом, и с пьяной слезой. Пьяному все равно ведь раскрыться страшно, все равно ведь не скажет всего до конца. А вороне не страшно, вороне начхать! Ей лицемерить ни к чему. Что с нее взять – ворона она и есть ворона!..
«И скажешь, не понимал, что творил, не сознавал? Не скажешь, не станешь врать. Понимал, голуба душа, где–то там на донышке все понимал. Оттого и не спал по ночам, оттого и голова болела.
Вот ведь теперь не болит, корвус коронэ?..» И чем оправдывал себя, чем запудривал себе мозги? Обстоятельства, мол, таковы, такие правила игры. Все так живут, а все всегда правы. Все ошибаться не могут. Все засранцами не могут быть. Безупречная логика!.. Ничего себе, научный подход! Все там, где истина, а истина всегда там, где все… А если что, так время виновато. Время такое… «Ты же знаешь, старик, в наше гнусное время…» О, tempera, о mores!.. Но если удавалось пробиться, где–то там напечататься или удачно защититься, все это целиком приписывалось себе, все это —
несмотря на «гнусное время». Тоже удобно. Так что жизнь хоть и смердела, как изрядно перепревший навоз, но более или менее уютно в ней всегда можно было устроиться. Надо лишь к вони привыкнуть, притерпеться. И устраивались, находили уютные ниши. «Ищите и обрящете!» И он не отставал от других: устраивался, шустрил, находил…
«Ну что, Вранцов, так или не так?.. Ты ведь зачем к Твердунову подался? Надеялся в науку за его спиной проскочить. Не с главного входа, где безнадежно застряли многие, а с другого, с черного, где ловко прошмыгивает кто похитрей. Ты ведь как рассчитывал? Послужим твердуновым, смирим гордыню, а там, глядишь, с их убогим–то заочным образованием, обскачем, сами же их спихнем…»
Но время шло, а не тут–то было. Твердуновы крепко сидели и не собирались уходить. А вы, умные и шустрые, так и оставались при них мальчиками на побегушках. Уж лысеть начали, а перспектив никаких. К сорока как–то стало тяготить, иной раз заедало очень. Особенно когда твердуновская книжка вышла, им, Вранцовым, написанная. Думал, теперь карьера пойдет, да и в самих отношениях с шефом изменится что–то: соавторы как–никак. Однако ничего не изменилось в его гнусном холопьем положении. А когда попробовал взять иной, более уверенный тон, его твердо поставили на место.
Даже не ожидал, что все это так может заесть. Целую неделю по ночам не спал, смолил на кухне сигарету за сигаретой. Ну, плюнь, казалось бы – ведь реальный навар (место завотделом и Венеция) есть. На фиг тебе уважение «барина», если сам его не уважаешь?
Но нет, будто заноза какая застряла – ныло и саднило что–то в душе. «Старею, что ли?» – думал тогда. Гордился прежде своей расчетливой трезвостью, из–за подобной фигни не переживал. А тут распсиховался так, что неделю успокоиться не мог.
Он–то думал, его ценят, с ним считаются, а в нем видели только холопа, с ним и не думали считаться ни в чем. Вот не хотел ведь Везенину отрицательный редзак писать, а пришлось. И пукеловскую муру одобрил. Мало того, не сумел даже лицо свое сохранить. Уж ладно там, по службе, по обязанности – так нет же, знал, что получит свои тридцать сребреников. Намекнул шеф и на поездку в Венецию, и на место зава. Вроде бы без всякой связи намекнул. А связь была, был тонкий расчет. Подчинись он просто приказу начальства, он и сам стал бы своего рода жертвой насилия вместе с Везениным. А так присоединился все–таки к «насильникам», да еще в роли этакого цепного пса, которому обещана кость за верную службу… Но пес не проявлял должного усердия, не совсем надежным себя показал. И «хозяин» это заметил. Распознал, что втайне злится «холоп», копит претензии к нему. Потому и Могильного стал продвигать. Так что предательство к тому же оказалось еще и бесполезным…
Тогда же, на кухне, и осознал, что ведь шутки шутками, а целых пятнадцать лет минуло, как пришел к Твердунову, а если прямо говорить, его клевретом стал. Сам шеф в ту пору ненамного и старше был его теперешнего. И вот Твердунов состарился уже, а по–прежнему на коне. Он же, Вранцов, возмужал, заматерел с тех пор, а все у него мальчик на побегушках. Отношения сохранились прежние: зрелого мужа и юнца, маститого ученого и неофита, хозяина и работника, мастера и подмастерья. Хотя это уже вопрос: кто мастер, а кто просто функционер, кто способен даже из твердуновской муры сделать книгу, а кто только и может, что фамилию свою на ней поставить и, пользуясь служебным, положением, издать.
Казалось, что Твердунов не знал его настоящей цены, обида брала. А Твердунов знал. Уж чего–чего, а оценивать людей этот деятель умел. Знал, что книжку никто лучше Вранцова не сделает, потому и подрядил его. Но в делишках своих не доверял, к себе не приближал. Здесь он больше на Яшу полагался. Яша плут, но зато надежный «холоп». Какой он есть, таким навсегда и останется. Можно поручиться – стабильный кадр. А Вранцов? Нет-с, не надежен Вранцов, не вполне законченный тип. И ведь прав оказался, как в воду глядел, Яша по–прежнему служит под рукой, а Вранцов–то наш где? Тю–тю Вранцов!.. Испарился!.. Вон к каким метаморфозам склонен был!.. Так что прав был товарищ Твердунов, как всегда, прав…
«Тебе бы у Яши поучиться, а ты Яшины методы презирал. Мол, Яша – примитив, Твердунов на такую удочку не клюнет. А Яша верно рассчитал. Еще когда дубленку из Болгарии шефу привез, объясняя, что, мол, ошибся – носит 48‑й, а купил, не глядя, 52‑й. Грубо, примитивно, наивно донельзя. А тот знал, что делал, и в точку попал. Он же тебя побил по всем статьям, Вранцов. Цель у вас была одна, но Яша раз–раз – и в дамках. А ты все выгадывал, мудрил, все старался и невинность соблюсти и капитал приобрести, ворона!»
«Человек есть не то, что он есть, а то, что он делает». Теперь ты понял смысл этой фразы? Теперь дошло?.. Так–то, старичок! Социолог, а не понимал. А ты думал, сознание тебе навечно дано, облик человеческий навеки дан? Бытие определяет сознание. И не, только его. Стало быть, скурвился раз, скурвился два – поди посмотри на себя в зеркало… Ты полагал, что важно одно, а главным–то оказалось другое. Ах, каким важным казалось, кандидат ты или доктор, начальник или подчиненный! И как неважно это перед лицом другого: ворона ты или человек! Как мало казалось прежде быть просто человеком, всего лишь человеком. И как ясно стало, что быть человеком – это благо само по себе. Такое благо, к которому уж мало что можно прибавить, но от которого много что можно отнять… Отчего же раньше этим благом не дорожил? Зачем продавал за чечевичную похлебку? Боялся отстать, умалиться, выглядеть хуже других? Ну, и хорошо сейчас выглядишь? Очень красиво? Слетай к зеркалу – погляди!..»
Ох и славно же он встречал Новый год! Ни капли не выпил, а в голове шумело… И костюм карнавальный на славу себе подобрал. Жаль, не снимается вот костюмчик – прирос. Ну да ничего, зато практичный, немаркий, до конца дней менять не надо, не сносится хоть сто лет…
«И статус свой повысил, – сидя высоко на крыше, желчно думал он. – Выше всех залетел! Достойное место занимаете вы теперь, товарищ Вранцов, экс–редактор, экс–социолог, экс–человек, бывший представитель «гомо сапиенс», пониженный до вульгарного воронья! С Новым годом вас! С новым счастьем!..»