Текст книги "Corvus corone (СИ)"
Автор книги: Николай Верещагин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
А воронья жизнь его между тем продолжалась. Остро ощущая все неудобства своего нового положения, Вранцов со временем обнаружил и некоторые преимущества его. Он мог куда свободнее, чем раньше, передвигаться в пространстве, не зависел больше от городского транспорта – для него практически не стало преград. Он сделался чем–то вроде человека–невидимки – мог проникать в такие места, куда в прежнем облике ни за что не попасть, видеть то, что другим недоступно, делать такие вещи, которые не под силу никому из людей.
Мог, например, при желании обогатиться в короткий срок. Как–то, пролетая мимо гостиницы «Украина», заметил через окно в одном из номеров золото, блеснувшее на столе. Вернулся, покружил – окно распахнуто, и в номере никого нет. Возле самого окна лежала раскрытая шкатулка с перстнями и серьгами, цепочка с золотым медальоном. Он мог бы схватить и унести их с собой, но, покружив у окна, все же не сделал этого. Пусть он потерял человеческий облик, но преступником стать все равно не хотел. Кражу продуктов с балконов он не считал воровством – на это его толкала злая необходимость. Но золото и ценности – другое дело. Это уже уголовщина. И пускай на ворон уголовный кодекс не распространяется, он еще не потерял надежды когда–нибудь вновь человеком стать.
Да и зачем ему ценности? На что их употребить? Ни в чем, что за деньги покупается, он теперь не нуждался: его потребности свелись минимуму. И это тоже было преимуществом новой жизни – ни очередей, ни бесконечных забот о вещах и покупках он теперь совершенно не знал. Правда, находя на земле мелкие деньги, все же прихватывал их с собой по старой привычке эти бумажки ценить, но то была его законная добыча. Не лететь же с ними в бюро находок, не писать же объявления на столбах, чтобы обращались к вороне такой–то на чердак дома такого–то.
Волей–неволей, а, сделавшись птицей, он превратился в какого–то беззаботного фланера – состояние, прежде незнакомое ему. Свободного времени было так много, что не знал, куда и девать. Раньше все было недосуг побродить неспешно по городу – двадцать лет прожил в Москве, а в некоторых районах ни разу еще не бывал. Теперь же времени сколько угодно: вечный отпуск, бессрочные каникулы. И свобода безграничная – куда угодно лети.
Поначалу долго летать он не мог – быстро уставал, мешала одышка. Сказывались годы сидячей жизни, гиподинамия. Но со временем, тренируясь каждый день поневоле, он заметно окреп физически, стал много и с удовольствием летать. Это было новое, прежде неведомое ощущение – единственное, пожалуй, что в пернатой жизни нравилось ему. Первые взмахи, когда взлетал, были неуклюжи, трудны; тянуло к земле, мешали столбы, провода, деревья. Но стоило взять выше, как махи становились легки – земное притяжение словно бы отпускало, а над головой бездонным куполом распахивалось огромное небо. Небо, даже над городской теснотой, всегда было открытым, просторным. Здесь воздуха больше, здесь легче дышалось, сюда почти не доносились назойливые уличные шумы. И возникало прекрасное ощущение свободы, приволья, еще не надоевшее, не ставшее привычным, такое новое для него. Выбирая направление, он делал широкий полукруг, ложился грудью на воздух и, ощущая шеей, подкрыльями, грудью его упругую, скользящую вдоль тела волну, вытянув голову, врезался в пространство, ровными взмахами устремляясь в быстрый и долгий полет.
Это было такое прекрасное самозабвенное чувство – полет, что, вспоминая себя прежнего, он понимал теперь, как обделены, как ограничены в своем передвижении по земле люди, как зависят они от неудобной, громоздкой техники, как трудны и тесны их земные дороги, в то время как любой пичуге доступен весь безмерный воздушный простор. Теперь он лучше понимал выражение «вольная птица» —
это стало естественным состоянием его.
Обретя выносливость и сноровку в полете, он много путешествовал по Москве, излетал ее во всех направлениях. Кипучая, могучая, она шумела неугомонно без него точно так же, как и при нем. Все так же текли толпы людей и потоки машин по улице Горького, по–прежнему кишели народом вокзалы и станции метро, все так же подпирали небо высотные дома на Садовом и скромно ютились по арбатским переулкам особнячки прошедших времен. Все теми же маршрутами шли троллейбусы и автобусы, все так же торговали всякой всячиной у метро, и даже театральные афиши все те же – на них повсюду был прежний репертуар. Ничто не изменилось без него, ни один камень не сдвинулся с места. Что был Вранцов, что нет его – что «гомо сапиенс», что
«корвус коронэ»; он только песчинка в Москве, один из многих миллионов населяющих ее живых существ.
В своих прогулках по Москве он не ограничивался центром, а залетал в далекие, прежде неведомые уголки, и знал ее теперь гораздо лучше, чем раньше. Часто бывал в Сокольниках, в Измайлове, иногда отправлялся в Останкино или Кусково, для разминки совершал перелеты в Серебряный бор и обратно; впервые посетил новые районы, вроде Нагатино или Строгино. Правда, часто в них путался – до того стандартные жилые массивы были похожи друг на друга, – но стоило лишь набрать высоту и увидеть мерцающую в самом центре столицы белую свечу Ивана Великого, как все становилось на места. Странно, казалось бы, но не высотные громады, подпирающие небо, а стройный, серебристый шатер Вознесения в Коломенском или красавица–колокольня Новодевичьего монастыря, как и путнику прежних веков, служили ему ориентирами. Да еще Останкинская телебашня, хорошо видимая отовсюду, как стрелка компаса, всегда указывала на север.
По земным дорогам выбраться из города было нелегко, а воздушным путем, взмывая вверх, он достигал этого в считанные мгновенья. В принципе, он мог бы путешествовать и в другие города, но пока что не решался покинуть Москву. Замерзая в лютую стужу на своем чердаке, подумывал иной раз, не податься ли до весны южнее: в Ялту или на Кавказ, где синее море, живописные горы, цветущий под солнцем миндаль… Да что там, в своем нынешнем состоянии мог бы запросто и за границу махнуть, по всей Европе путешествовать без всяких виз и паспортов – в Париже зиму провести, в той же Венеции побывать. Но хоть и неплохо было бы посетить Елисейские поля, взлететь на Нотр – Дам и взглянуть на Лувр, что–то удерживало его в холодной заснеженной Москве. Не мог он покинуть на произвол судьбы жену и сына. Да и обратное превращение, на которое, несмотря ни на что, все еще надеялся, почему–то казалось, только здесь может свершиться, в Москве.
Была идея слетать на Урал, к себе на родину, но, поколебавшись, он от нее отказался. Когда–то в юности мечталось приехать в родной город большим человеком, может быть, даже знаменитостью, и по контрасту с этими тщеславными помыслами прилететь вороной теперь было бы скандально, ни с чем несообразно, в высшей степени унизительно для него. Ни матери, конечно, ни кому–либо из знакомых он в таком виде ни за что бы не показался на глаза.
Ничто не сдвинулось, не изменилось в Москве, ничто не намекало даже на возможность каких–то перемен. Летая, он видел то же, что и прежде, повсюду. Все те же витрины, все те же очереди, все те же лозунги, все ту же толчею на улицах – все ту же хлопотливую жизнь москвичей. Но раньше все это казалось очень простым и естественным и совершенно не привлекало внимания. Теперь же, с высоты птичьего полета, это напряженное, пульсирующее, одновременно и хаотичное и четко организованное движение, это многоликое, многошумное, многообразное действо представлялось загадочным и странным, вроде таинственно–деятельной суеты муравейника или других таких же явлений природы, давно знакомых, но не понятых в сути своей до конца.
Странно, но, сделавшись птицей, он в чем–то лучше, отчетливей стал видеть жизнь города, жизнь обитающих в нем людей. Прежде, в суете повседневности, в которой крутился вместе со всеми, многое не замечалось вовсе или воспринималось совсем не так. Независимо от того, нравилось ему происходящее или нет, оно казалось естественным, закономерным и потому хоть рутинным, но единственно возможным. Теперь же многое предстало иначе со стороны: отдаленнее, но в то же время нагляднее, без флера будничных мелочей. Как социолог он сталкивался с этим и раньше, систематизируя собранный материал. Но научный подход превращал все в абстракцию – объективная картина представала лишь в виде разного рода сводок, схем, диаграмм. Ему и в голову не приходило, что все это можно увидеть иначе – наглядно, непосредственно, словно некий лабораторный процесс. А оказалось – можно, если сам наблюдатель выключен из жизни полностью, что называется, выведен из контекста событий. Именно это с ним и произошло. Образ жизни его теперь был таков, что точка зрения резко изменилась: снизу, из гущи жизни, он поневоле переместился наверх, в одиночество. И многое стало восприниматься иначе теперь.
Казалось, лишившись своего человеческого статуса, он должен был завидовать и самому последнему из людей. Однако на деле, хоть и сильно тосковал о прежней жизни, людям вообще не завидовал. Их жизнь рисовалась совсем не в радужных тонах, и человек отнюдь не казался «венцом творенья», «царем природы», как принято было его пышно именовать.
Наблюдая теперь за людьми, он все чаще ловил себя на том, что смотрит на них другими глазами – действительно как бы со стороны. Не то чтобы свыкся с пернатым своим положением, совсем уж по–птичьи на жизнь смотреть стал, а просто появилась как бы еще одна, новая точка зрения, которая не отменяла прежнюю, но корректировала и дополняла ее. Прежде он сам был одним из этих «царей» и сам полагал себя «венцом природы», считая весь остальной мир как бы вторичным, подчиненным, созданным для его человеческих нужд. Теперь же, лишенный этого человеческого «шовинизма», иначе воспринимал мир, и люди не казались уже среди прочих живых существ чем–то особенным, исключительным, заведомо высшим, а составляли только часть живой природы, лишь один из видов живых существ. Исключительно активный и многочисленный, но все же только лишь вид – «homo sapiens»[4]4
Homo sapiens – человек разумный (лат.).
[Закрыть], одним словом.
Так что же это за вид? И как он выглядит со стороны?
Первое, что бросалось в глаза, – это его многочисленность. Ни один из других животных видов даже близко по численности не мог сравняться с ним. Уж на что в городе было много ворон, но людей неизмеримо больше. Самая крупная воронья стая не насчитала бы и половины того количества особей, которое толкалось и сновало, хотя бы на площади трех вокзалов, – на небольшом, в масштабах Москвы, городском пятачке. Тысячи, десятки тысяч этих существ заполняли улицы, площади, вокзалы, проспекты; огромные массы их вмещались в магазины, учреждения, кинотеатры, стадионы, рестораны и кафе. Неисчислимые толпы беспрерывно вливались и выливались в двери на станциях метро, передвигались на автобусах, троллейбусах, трамваях, электричках. При этом каждые полчаса все эти массы и толпы полностью обновлялись —
оставаясь столь же огромными, они состояли уже из других индивидуумов, нахлынувших из каких–то других мест. И так весь день с утра и до вечера.
Наибольшие скопления людей наблюдались возле станций метро и вокзалов, а в центре их было столько, сколько, пожалуй, не насчиталось бы ворон во всей Москве и
Московской области. Так что в этом отношении он принадлежал теперь к более редкой породе живых существ, примкнул, так сказать, к меньшинству.
Ни в коей мере он не представлял себе прежде истинных масштабов города, истинных размеров его населения. Теперь же, наблюдая его постоянно с каких–то верхних точек, поражался безмерности покрытых городской застройкой пространств, неисчислимости горожан. В отношении к теперешнему его малому росту огромность города еще более гипертрофировалась в сознании, действуя иной раз самым болезненным образом. До того бывало невмоготу, что на целые дни он забивался к себе на чердак, только бы не видеть, не ощущать циклопических размеров города, его чудовищной, невообразимой суеты.
Другие вороны таких страданий не знали. Они спокойно летали в городских лабиринтах в поисках корма, стараясь лишь не очень сближаться с машинами и людьми. Для них городские улицы – это не более чем среда обитания, такая же, как тундра или лес. Он же, Вранцов, видя и понимая куда больше их, не мог уберечься от переживаний и стрессов – слишком впечатлительным для вороны он был.
Задумавшись, кого можно по численности поставить на второе место в городе, он вдруг понял: машины – их было почти столько же, что и людей. Эти рычащие, гремящие, заполняющие все дороги, все улицы и переулки, все свободные пространства механические существа и впрямь были столь же бесчисленны, как и толпы горожан. Но чувствовали себя гораздо вольготнее. Их железные, воняющие бензиновым перегаром стада занимали лучшую, самую широкую часть улицы, а люди жались на узких тротуарах по краям ее. Поголовье машин в городе неуклонно увеличивалось, заполняя все улицы, набережные, переулки, сбиваясь на стоянках в огромные гурты, загромождая своими безобразными железными стойлами–гаражами все дворы, захватывая все больше и больше городского пространства, загрязняя воздух, производя ненавистный шум. Прежде и сам мечтавший о собственном автомобиле, Вранцов стал неприязненно относиться к ним. Он хорошо понимал теперь собак, которые бросались на эти железные чудища, яростно облаивали их. Ему и самому были противны их тупые железные морды, их шум, их отвратительный, удушливый смрад. Люди приспособились и не обращали внимания —
собакам и воронам было трудней.
Раньше он все–таки не представлял себе до конца, что такое современный город, насколько это искусственная, далекая от природной среда. Земля, скрытая под асфальтом, замурованная под фундаментами бесчисленных зданий, нигде почти не была видна. Небо, видимое лишь клочками, всегда затянутое сероватым смогом, мнилось пустым и никчемным – об истинной голубизне его и огромности никто не подозревал. Хилые деревца, торчавшие из зарешеченных окошек в асфальте, казались какими–то арестантами, пожизненно отбывающими свой срок. Зато автомобилям, троллейбусам, трамваям, мотоциклам и прочим бесчисленным машинам и механизмам была вольная воля.
Целый день они носились и сновали по городу, и не было нигде покоя от них. Их тотальный, безудержный напор был таков, что начинало казаться, будто не их движение подчиняется воле людей, а сами люди подчинены их движению, своей безостановочной, нервной, с пересадками, с перебежками суетой все время приноравливаясь к ним. Сверху именно они казались главными в городе, а не люди, которые выглядели какими–то похожими друг на дружку муравьями среди мощных, ярких, стремительных машин. И что с того, что за рулем каждой сидел водитель – все равно казалось, что не они служат человеку, а люди заняты тем, что обслуживают их.
Город, в сущности, это узел дорог, все улицы его – это только дороги. Дороги железные, дороги шоссейные, пути трамвайные, маршруты троллейбусные, выныривающие из–под земли и снова ныряющие под землю составы метро. Эстакады, платформы, надземные и подземные переходы; станции и полустанки, забитые составами в десять рядов; рельсы, шпалы, густая сеть распяленных на железных и бетонных столбах проводов… Дороги пересекались, перекрещивались, удваивались, утраивались, сплетались в тугие запутанные узлы, а транспортные развязки, как замысловатый ребус, можно было долго разглядывать сверху, без надежды хоть что–нибудь в этой путанице понять.
А ближе к окраинам – на необозримых пространствах дымящиеся трубы, бесчисленные цехи и корпуса заводов, огромные цистерны, газгольдеры на пропитанной мазутом земле, штабеля контейнеров, склады, пакгаузы, горы угля, песка, кирпичей… И стройки, стройки, стройки… Канавы, траншеи, заборы, скелетные изваяния башенных кранов, рычащие бульдозеры, самосвалы, панелевозы, экскаваторы, яростно вспарывающие тело земли…
Представлявшийся более или менее законченным, город сверху оказался огромной строительной площадкой, непрерывно сотрясаемой горячкой работ. Окруженный сонмищем машин, повелевая армадами механизмов, человек повсюду что–то ломал и что–то строил, и опять ломал, и опять строил, и конца–края этому не было видно. Стоило завестись в городе свободному клочку земли, на который так и просились уютный скверик или клумба, как люди деловито огораживали его дощатым забором, сгоняли сюда уймищу техники и начинали копать, долбить, рвать и уродовать землю, чтобы поставить еще одну безликую бетонную коробку или соорудить загон для еще одного стада машин. Если не было свободного клочка, сносилось что–нибудь построенное прежде. Пропадали на глазах старинные улочки Лефортова; неузнаваемо изменилась Преображенка, исчезло Зарядье, нескончаемо строился и перестраивался Арбат.
Не только в городе, но и за городом человек не оставлял нетронутым ни одного клочка земли. То здесь, то там город перешагивал своими кварталами за кольцевую автодорогу, отхватывая у природы все новые и новые пространства, сокрушая ближние рощи, уничтожая поля и леса. Раздольные, некогда цветущие луга он превратил в огромные свалки (прежде за длинными заборами Вранцов не видел их, а сверху все их чудовищное безобразие было перед глазами). Километрами тянулись глубокие канавы для труб, зияли котлованы для будущих фундаментов, засыпались последние подмосковные пруды и озера, прорубались просеки для новых автотрасс.
Наглядно открылось то, что прежде воспринималось лишь отвлеченно: что человек находится в состоянии войны с природой, в какой–то безумной горячке уничтожая, разрушая, пересоздавая ее. Как бы ни вздыхал каждый из сынов Адама в отдельности о патриархальной простоте, как бы ни умилялся клейкому листочку или красивому цветку, все вместе они неуклонно, с каким–то носорожьим упорством крушили и уничтожали живую природу вокруг. Словно орда захватчиков, не надеющихся освоить и обжить завоеванную территорию и потому торопящихся поскорее ограбить ее и разорить.
Он и раньше был не прочь покритиковать цивилизацию с позиций руссоизма, повздыхать, как и всякий интеллигент, об утраченной гармонии с природой. Но до чего же узок и благодушен был этот прежний его взгляд на природу, взгляд хозяйчика и эгоиста, для которого она лишь приятный антураж. Теперь другое дело. Раньше он и сам был из этой «орды захватчиков», что, попирая права всех других существ, творит беззакония и насилия в природе, а теперь переместился в ряды обиженных и гонимых, в ряды малых сих, и совсем иначе на это смотрел. Та же роща была для него теперь не просто пейзаж, а естественная среда обитания, в которой приходилось жить постоянно, а не только часок погулять. От нее зависели и кров, и пища, и безопасность – а значит, сама жизнь. Лишенный своей прежней искусственной среды, выброшенный в прямом смысле на улицу, он воспринимал теперь всю целиком природу как общий дом, как естественное жилище, единственный приют всех живых тварей, обитающих в нем. И горько было видеть, как одна тварь, возомнившая себя венцом творенья, самым нахальным и беззаконным образом выживала из него всех остальных. Не любя прежде в городе долгоносого воронья, он с досадливым чувством смотрел бывало на этих грязновато–серых птиц, оскверняющих, с его точки зрения, городской пейзаж и словно бы посягавших на какую–то часть его жизненного пространства. Теперь же ясно понимал, что не птицы и звери, а именно человек беззаконно оккупировал всем на равных правах принадлежащую планету, нахально попирая права прочих живых существ, с которыми Господь Бог поселил его вместе.
Все сильнее возмущало его это тотальное господство человека в природе, господство наглое, разрушительное, самодовольное и тупое. Целая роща сносилась за день бульдозерами для каких–то неведомых целей, сносилась так запросто и небрежно, точно речь шла о каком–нибудь пустяке. Еще вчера, пролетая здесь, он любовался серебристой, опушенной инеем, замысловатой вязью ветвей, голубовато–белыми, искрящимися на солнце сугробами, видел стаи синиц и красных, словно яблоки, снегирей на ветках. И вот уже на месте этой красоты какой–то искореженный гусеницами, превратившими белый снег в желто–бурую глинистую грязь, пустырь; вповалку, как на поле брани, прозрачные стволы молодых березок, расщепленные комли кленов и лип, черно–траурные, с надломленными ветвями стволы осин – целый лес безжалостно загубленных деревьев, которым сто лет бы стоять, сто весен еще расцветать, давая приют и цветам, и птицам, и травам, и муравьям. А в двух шагах был овраг, заросший кустарником и лебедой, захламленный, превращенный в случайную свалку. Здесь бы и построить бетонную коробку, если так уж необходимо. Но куда там! Пришлось бы засыпать овраг, заровнять площадку, чуть дальше протянуть дорогу и теплоцентраль, а это удорожило было строительство, удлинило сроки. Неразумно, нерентабельно! Экономика должна быть экономной!..
Странное существо «гомо сапиенс», сам присвоивший себе это звание человек. Сравнивая образ жизни вида в целом с образом жизни ворон, Вранцов никак не мог обнаружить, в чем же разумней он у людей. Если сопоставить сообщество людей и стаю пернатых, то предпочтение явно клонилось в сторону ворон. В их поведении, по крайней мере, есть логика, а в образе жизни свой порядок и строй. А главное, они не портят окружающую среду, не потребляют больше, чем необходимо, не наносят пьянством и курением вреда своему здоровью, не суетятся без толку, не тратят понапрасну много времени и сил. Конечно, интеллект у них не так развит, но ведь это тоже палка о двух концах. Добро, если разум руководит инстинктом. А ну как самые разнузданные инстинкты начнет обслуживать он?..
Наблюдая за людьми со стороны, со своей нынешней точки зрения, он все чаще ловил себя на том, что образ действий их кажется нелепым и непонятным, на каждом шагу попирающим здравый смысл. Ну ладно, изгадили природу, уничтожили красивый ландшафт, снесли старинную, со времени Калиты упоминавшуюся в летописях деревеньку, чтобы построить новый жилой массив – так содержите хотя бы в порядке эту свою урбанизированную среду, сделайте свою жизнь элементарно удобной. Но ничуть не бывало. Повсюду в старых и новых районах люди жили в своих домах так, словно они здесь временные постояльцы, терпя лишения и неудобства по пустякам. Отгрохали новый микрорайон, но оставили перекопанным, незаасфальтированным кусок улицы. И тысячи новоселов, точно первопроходцы в тундре, пробирались к себе домой по жердочкам и гатям, то и дело проваливаясь по колено в грязь. Способные со своей могучей техникой в считанные дни снести целую гору с лица земли, они решительно не способны были очистить тротуары в гололед, отчего то один, то другой ломал себе руку или ногу, а иной раз дело кончалось и летальным исходом.
Конструируя космические корабли, открывая безграничные просторы Вселенной, они возвращались с работы в такой тесноте и давке, что даже рукой пошевелить было нельзя. Они постигали в своих лабораториях тайны макро– и микромира, но тайна приготовления румяного домашнего пирога была безвозвратно утеряна, и дети их даже не знали, что это такое. Создавая у себя на фабрике тонкие изысканные духи, в собственном дворе зажимали носы, проходя мимо не убранных вовремя бачков с гниющими в них отбросами.
И так, чего ни коснись. Все больше приходилось на тысячу душ врачей, но очереди в поликлиниках лишь удлинялись. Изобретались тысячи новых лекарств, побеждены были неизлечимые недуги, но грязный воздух, ненатуральные продукты и стрессы порождали новые, неведомые прежде.
Экономика была экономной, но жизнь не становилась богаче, не хватало самых простых вещей. Если посмотреть на московского «гомо сапиенса» со стороны, то главным его занятием, кроме работы, были переезды из конца в конец города и стояние в очередях. С самого утра он выскакивал из дому и бежал к остановке или станции метро. А если не давился в транспорте, то стоял, нетерпеливо переминаясь, где–нибудь в длиннющей очереди за кроссовками или стиральным порошком. Казалось бы, при такой активности он за короткое время мог бы запастись всем необходимым на целые годы вперед. Но не тут–то было. Сам недавно еще будучи одним из них, Вранцов знал, что это не так, что всегда чего–нибудь да не будет хватать, что при хроническом дефиците обеспечить себя всем необходимым попросту невозможно. И все же раньше он не осознавал, в силу давней привычки, какая же прорва времени и сил тратится на всю эту беготню и суетню, как унижает человека такая жизнь. Как стаи ворон целый день перелетают с места на место в поисках корма, так и люди кочевали из магазина в магазин в поисках самых необходимых вещей. Но вороны, по крайней мере, получали найденное даром, а человек еще и вынужден был платить. Если вдуматься, то вся жизнь только на то и уходила, чтобы большую часть дня трудиться, зарабатывая деньги, а все остальное время пребывать в заботе, как бы сносно потратить их.
Экономика становилась все экономней, но город не делался от этого удобней и красивей. Повсюду было заметно, как приходит в упадок городское хозяйство, как ветшают давно не ремонтировавшиеся дома, разрушаются архитектурные памятники (на один отреставрированный два успевали развалиться), как вечно прорывает то здесь, то там канализацию, как громоздятся огромные сугробы и наледи даже в центре
Москвы. Повсюду провалившийся асфальт, покрытые грязной жижей дороги и тротуары, вечные ямы и котлованы на месте строек, тянущихся по нескольку лет; заброшенные, с растрескавшимися чашами фонтаны, поломанные ограды, дощатые заборы, трущобы, мрачные, сто лет не приводившиеся в порядок дворы.
Нужно было обладать поистине человеческим легковерием и внушаемостью, чтобы полагать, как он прежде считал, что, тем не менее, есть какой–то прогресс, движение вперед, что все эти вопиющие недостатки, о которые спотыкаешься на каждом шагу, досадны, конечно, но не в них суть, а в чем–то другом, высшем, что в конечном счете, минуя все эти препоны, приведет нас к светлому будущему. Поглупел он, наверное, но, на теперешний его вороний взгляд, все это было просто абсурдно.
Он вырос, он воспитан был в святом убеждении, что поступательное движение неотвратимо в наш век, что прогресс неизбежен везде и во всем, что он может быть медленным, почти неощутимым, но есть и будет, что это закон жизни и потому нет нужды даже очень о нем беспокоиться. И хотя собственная эпоха за последние двадцать лет не очень–то подтверждала это, он жил в представлении, что некоторое движение вперед в целом все–таки есть. Теперь, однако же, он так не думал, взглянув на дело глазами постороннего. Все зависит от того, что мы называем прогрессом, что взять критерием его. Если рост производства легковых автомобилей и холодильников на душу населения, то прогресс имеет место, и даже немалый. А если рост алкоголизма и детской смертности (а к этой «закрытой» информации он имел на службе кое–какой доступ), то будет уже не прогресс, а регресс и упадок. Остается только решить, что для нас важнее: увеличение числа личных автомобилей или увеличение количества дебилов на тысячу новорожденных.
Да, многое с точки зрения вороны виделось иначе, много виделось ясней. И возникали вопросы, непривычные вопросы, которые прежде себе не задавал. Положим, шли они от глупой вороны, но просто так отмахнуться от них было нельзя. И его человеческий ум, раз уж достался он вороне, хочешь не хочешь, а должен был искать ответы на них.
Не только весь город с массой его обитателей, но и отдельный человек в толпе воспринимался как–то иначе теперь, по–другому. Прежде, находясь в толпе людей, он видел, что все они разные, что у каждого на лице своя забота, свое выражение, а то, что многотысячными массами они делают одно и то же: заполняют магазины, едут в транспорте, спешат после работы домой – на это внимания не обращал.
Теперь же люди казались куда более схожими, одинаковыми, неразличимыми в толпе, почти так же, как отдельные особи в стае ворон. Особенность, индивидуальность каждого была столь случайна, малоприметна на улице, что с десяти шагов уже не различалась в толпе. Зато общее, массовидное господствовало безгранично, растворяя в себе лицо и заботу каждого, как океан поглощает падающие в него капли дождя.
Стоило лишь взглянуть со стороны, как без всяких анкет и опросов видно было, как город нивелирует, подчиняет себе личность, заставляя человека жить и двигаться по заданной программе, в заданном ритме, не отпуская ни на миг.
Его теперешнее амплуа было удобно для социолога, что и говорить. Оно давало такие возможности для наблюдения за жизнью города и людей, каких ни один из коллег никогда не имел. Он словно обзавелся шапкой–невидимкой – он видел всех, его не видел никто. Будто некий бесплотный дух, он мог теперь проникать в каждый дом, мог при желании подсмотреть частную жизнь любого, мог шпионить за кем угодно, и хотя делать этого не собирался, не видеть жильцов своего дома просто не мог.
Раньше он почти не знал соседей, со многими даже не здоровался, а, встречаясь у лифта, не всегда мог сказать, живет этот человек в доме или посторонний здесь. Теперь, летая туда–сюда через двор или сидя на суку напротив освещенных окон, волей–неволей видел каждого из них постоянно и с такой стороны, откуда они и не предполагали.
Стандартный двенадцатиэтажный дом виден был с какого–нибудь дубового сучка весь сразу, с ровными рядами балконов, лоджий и освещенных окон, за каждым из которых текла своя жизнь. Будто огромная панель со множеством экранов – и на каждом свое кино. При желании можно было подлететь и поближе, тем самым укрупнив общий план.
Поначалу, с некоторым смущением заглядывая в окна, он ожидал увидеть в них нечто волнующее и любопытное: какие–то интимные сцены, тайны, скрытые от посторонних глаз, даже оргии и преступления, может быть, как в «Хромом бесе» Лесажа. Но, увы, ничего подобного не находил.
Везде и всюду за окнами текла обычная, заурядная, довольно скучная жизнь, которую и скрывать–то не стоило. Люди много ели (постоянно что–то жевали не здесь, так там), подолгу сидели перед телевизором, в особенности, когда шла какая–нибудь многосерийная мура, долго спали по выходным. Раскрывали и закрывали рты (разговаривали, значит), иногда при этом смеялись, а то и – по лицам видно было – ссорились. Мужчины оживлялись за бутылкой водки вдвоем–втроем, но, увы, ненадолго, и заканчивалось это каким–нибудь мелким скандалом или просто храпом до утра. Женщины большей частью хлопотали на кухне у плиты, стирали, гладили, штопали, кормили и сажали детей на горшки, расчесывали или закручивали волосы на бигуди. Изредка и они собирались посудачить на кухне, но больше за чаем, хотя бутылка иной раз возникала и у них. Школьники и студенты сидели над учебниками, делая перерывы, чтобы потрястись под магнитофон или потусоваться в компании у подъезда. Старички шаркали из комнаты в комнату, торчали перед телевизором или просто глазели на улицу. Еще дети могли удивить – чего только эти проказники ни придумывали, оставшись одни, – а взрослые повсюду друг на друга были похожи, в любой квартире, на любом этаже.