Текст книги "Corvus corone (СИ)"
Автор книги: Николай Верещагин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Ранним утром в понедельник еще в сумерках рассвета окна в домах почти враз осветились от первых этажей до последних – повсюду народ вставал на работу. Захлопали двери подъездов, пропуская первых, самых спешащих, тех, кому далеко добираться. С каждой минутой учащалось это хлопанье, все громче был хруст шагов по молодому снежку, то здесь, то там утренний кашель и хриплые непроснувшиеся голоса прогоняли тишину. Женщины озабоченно вели в садик закутанных хнычущих малышей, мужчины, сбавив шаг и уткнувшись на мгновение в сложенные ладони, прикуривали первую утреннюю сигарету. Машиновладельцы заводили моторы, прогревая их на малых оборотах, и, включив скорость, с коротким ревом выруливали на уличную магистраль.
Около восьми, когда заметно развиднелось и двери всех подъездов уже хлопали непрерывно, Вранцов вдруг занервничал, засуетился, сам не понимая отчего; а потом сорвался и полетел, тяжело, неловко взмахивая крыльями, но понемногу набирая и набирая высоту. Он и сам не знал, куда и зачем летит. Он еще не освоился как следует в новой роли, в новой шкуре своей и ощущал какую–то странную раздвоенность – чувствовал себя и птицей и человеком одновременно. «Куда летит эта птица?.. Куда это я?..» – думал он о себе, безостановочно махая крыльями и озирая сверху окрестности.
Путь был знакомый, и скоро он понял, что летит по маршруту 130‑го автобуса, которым всегда добирался на работу. Властная многолетняя привычка увлекала по знакомому пути. Тут же он с горечью осознал, что некуда ему спешить, незачем лететь туда, что не участник он человечьих дел и нет ему места в обществе, поскольку вместо того, чтобы нормально, как все, передвигаться по земле, летит над ней поверху, поджав лапы и махая крыльями. Но, вспомнив это, он все–таки продолжал тянуть за автобусом, в призрачной надежде, что, может быть, там, в издательстве, в рабочей обстановке, этот колдовской морок пройдет, и вновь он обретет свой прежний нормальный облик. Смутно он чувствовал, что, хотя само превращение произошло возле дома, оно все же в большей степени связано со службой, что именно там он потерял человеческий облик свой.
Быстрое ли движение, свежий воздух или наступающий день на него так подействовали, но настроение поднялось, ощущалась даже какая–то бодрость в груди. И, старательно махая крыльями, он с любопытством разглядывал сверху, с непривычной точки, знакомые места: дома с магазинами вдоль улицы, дымящие трубы заводов справа, корпуса Мосфильма слева, полоску леса за кольцевой дорогой у горизонта и широкую магистраль Ломоносовского проспекта, вдоль которого летел уже над густым потоком машин.
Внизу, хлопотливо попыхивая дымком, катил в общем потоке и автобус с привычным номером 130. Вот он притормозил у остановки, двери открылись, и заждавшаяся толпа пассажиров начала штурмовать его, втискиваясь, вминаясь в и без того уже переполненный до отказа салон. Проносясь над ними в свободном полете, Вранцов невольно отметил, что в его теперешнем положении есть свои преимущества: не надо давиться в транспорте, маяться в ожидании на остановках, по-купать проездной.
Пролетая мимо высотного здания университета, гигантским трилистником подпирающего небо, он глянул на голубой циферблат часов на башне слева и занервничал: было уже четверть десятого. Опаздывать ни в коем случае не следовало. В другой день еще бы сошло, но в понедельник Твердунов приходит рано, сразу же собирает у себя «летучку» – наверняка хватятся и его. Он усиленно замахал крыльями и прибавил скорости. Благо до издательства было рукой подать: тяжеловесный ампиристый фасад его за чугунной оградой был уже виден в морозном туманце. По всему фасаду, и в верхних, под самым карнизом, и в забранных решетками окнах первого этажа горел неяркий утренний свет.
С ходу пронесся он под высокой, похожей на триумфальную, аркой ворот, привычно шмыгнул между колоннами и влетел через открытую дверь в вестибюль… И только тут, увидев ползущие вверх седые брови вахтера Савельича, его отпавшую от обалдения щетинистую челюсть, услышав визг машинистки Наденьки, которую впопыхах едва не задел крылом, увидев обращенные к нему изумленные лица сотрудников, Вранцов с ужасом понял, что случилось…
А случилось нечто кошмарное! Он летел, он спешил на работу, как человек, но вместо него, вместо старшего научного редактора отдела социологии Аркадия Вранцова, в вестибюль родного издательства влетело черт те что! – какая–то грязно–серая птица с костистым клювом и когтями на лапах. Как нарочно, все явились сегодня вовремя, и в вестибюле было полно сотрудников, собравшихся перед «летучкой». Все они, задрав головы и разинув рты, смотрели под потолок, где вокруг массивной бронзовой люстры на цепях летал потерявший голову Вранцов. Ему бы выметнуться сейчас же обратно – дверь еще открыта была, – но он не сразу сообразил, а через пару секунд было уже поздно.
Первым опомнился Савельич. Он прытко, несмотря на свой возраст, бросился к двери и схватил швабру, которой эта дверь подпиралась, обеспечивая свежий воздух для проветривания. Тяжелая входная дверь тотчас же захлопнулась, отрезав просвет вольного мира – единственный для Вранцова путь к спасению. И что тут началось!..
Савельич с астматической одышкой, гремя кирзовыми сапогами, бегал по всему вестибюлю и тыкал шваброй на длинной ручке в потолок, норовя сшибить оттуда Вранцова. Застигнутые этим странным происшествием сотрудники, кто в самом вестибюле, а кто, словно в цирковом амфитеатре, на лестнице, нестройным шумом и выкриками сопровождали каждый его выпад. Выронив под ноги кипу бумаг, Наденька визжала в истерике, но глаза ее следили за шваброй, настигающей Вранцова, с жутким азартом. Евлалия Павловна из бухгалтерии кричала, что нельзя мучить животных, и требовала сейчас же выпустить бедную птицу на волю, но ее слабый старушечий голос заглушали шутки и хохот других сотрудников, которым эта потеха очень нравилась. «Полундра!.. Лови ее! В суп ее!..» – гремел чей–то ликующий клич, а редактор Яша Могильный, заложив два пальца в рот, оглушил всех заливистым разбойничьим свистом. Вооружившись наспех кто стулом, кто палкой, еще несколько сотрудников приняли участие в охоте на Вранцова. Кто–то запустил дыроколом, и снаряд этот, сбив с потолка кометный хвост известковой пыли, промчался в опасной близости от него.
Метнувшись в сторону, Вранцов попал в пролет лестницы и, круто взмыв вверх, перелетел на второй этаж. Он надеялся вырваться здесь через какую–нибудь открытую форточку, но пыльное окно в конце коридора никогда не открывалось, замурованное слоями присохшей краски, а двери отделов и редакторских кабинетов, как на грех, были закрыты все подряд. Шум и быстрый нестройный топот по лестнице сигнализировали, что преследователи гонятся за ним и вот–вот объявятся здесь. В отчаянии он переметнулся в правое крыло коридора, устремившись к прямоугольнику раскрытой в конце его двери.
Это был кабинет директора издательства Твердунова, вернее, не сам кабинет, а «предбанник», обиталище его секретарши Зои Евсеевны, восседавшей за своей «Оптимой» рядом с блестящим электрическим самоваром и расписными дулевскими чашками на подносе. В страхе заметался Вранцов перед этой дверью, но преследователи уже набегали из коридорной дали (впереди Савельич со шваброй, за ним орущая толпа сотрудников), и в отчаянии он метнулся туда. Форточка и здесь была наглухо замурована. Вранцов кинулся было обратно, но в дверях уже встал запыхавшийся Савельич со шваброй, а следом ворвались и другие загонщики враз. И опять в ужасе метался он под потолком над этой орущей в азарте толпой каннибалов, своих бывших коллег, уворачиваясь от ударов, широко раскрывая клюв и не крича даже (кричать он не мог), а в страхе и ненависти как–то хрипло шипя на своих гонителей…
В разгар всей этой катавасии дверь кабинета вдруг отворилась, и на пороге, в темно–сером своем костюме, хорошо, как всегда, отутюженном, держа в руках кожаную папку для бумаг, появился Твердунов Андрей Андреевич собственной персоной.
– В чем дело, товарищи? – обводя сотрудников взглядом, негромко сказал он, но среди общего гвалта его услышали, и гомон сразу затих. Только сухой шелест крыльев летающего Вранцова нарушал тишину.
– Ворона! – со всхлипом выдохнул разгоряченный Савельич. Он даже не успел опустить швабру на пол, а только взял ее на плечо и слегка вытянулся перед начальством. – С улицы залетела, тварь!..
Твердунов вскинул голову, глянул, слегка прищурившись, под потолок и проговорил удивленно–сердито:
– Да какая же это ворона! Это редактор Вранцов там летает. Что вы там делаете, Аркадий Петрович? Почему вы там?..
Вот это было ужасней всего! У всех присутствующих даже рты раскрылись от изумления. «Не может быть!» – ахнула в задних рядах Наденька, а у Вранцова крылья отнялись от жгучего стыда, и он едва удержался наверху, зацепившись за оконный карниз, пряча голову за портьерой.
– А ведь точно Вранцов, – подтвердил еще кто–то. – Как же я его сразу не узнал!..
И тут же множество голосов глумливо радостно завопили: «Да он, конечно, он! Вот потеха!.. На летучку прилетел! Ну дает!..» – сотрудники окружили, подступая ближе, стали дергать за портьеру, издевательски хохоча и с жадным любопытством разглядывая его.
– Салют, коллега! – воздев руки к нему, заорал Могильный. – Тебя теперь не достанешь – ты вон как высоко взлетел! Дружище, как же тебя угораздило?..
– Это он в Венецию собрался, – ехидно ввернул чей–то голос из толпы. – Там сейчас карнавал.
– Ха–ха–ха!.. – разразились все дружным хохотом. Даже угрюмый, никогда не смеявшийся Савельич, опираясь на швабру, заколыхался широкой грудью. – Умора, ха–ха! – потешались сотрудники, тыча в него пальцами. – Вранцов в поход собрался!.. На симпозиум своим ходом! На билетах решил сэкономить, ну, деловой!..
Если неузнанным уворачиваться от ударов было ужасно, то оказаться разоблаченным, и опозоренным – было еще страшней. Уж лучше бы прикончил его ударом своей швабры Савельич, чем так висеть на карнизе под градом насмешек вниз головой. «Да что же они это!.. – с тоской взмолился Вранцов. – Да разве можно так издеваться над человеком?.. Ведь я же болен, со мной несчастье!.. – хотел крикнуть он, но из горла вырвалось только какое–то придушенное, хриплое карканье. С последней надеждой он глянул поверх глумливых, смеющихся лиц и тычущих пальцев туда, где стоял Твердунов, но на лице директора была лишь гадливая презрительная гримаса.
– Так вот вы что за птица, Вранцов! – сказал он. – Это можно было предполагать. Я и раньше догадывался, замечал в вас эту повадку. – И вскинув руку с кожаной папкой, бросил гневно: – Я не позволю позорить наш коллектив подобными выходками. Я не позволю устраивать здесь зоопарк!.. Сейчас же прекратите этот балаган! Считайте, что вы уволены, Вранцов за несоответствие служебному положению и появление на работе в непотребном виде. Вон отсюда! – с отвращением показал он папкой на дверь.
Все сотрудники внизу расступились, словно освобождая ему проход, и тоже крикнули хором: «Вон!..»
Вранцов закричал, судорожно дернулся и проснулся в сумерках рассвета. «Слава Богу, – с огромным облегчением подумал он. – Так и знал, что все это сон!.. Отвратительный сон! «Измученный пережитым, он вздохнул, рывком сбромил ноги с кровати и полетел в пустоту. С резким криком, судорожно замахав крыльями, описал короткий круг над землей и сел на ту же ветку, с которой упал.
Да, это был сон, полет в издательство, только сон. Но другое, еще более ужасное не было сном: он по–прежнему весь в перьях, и мерзкий клюв торчит перед глазами, и лапы вместо ног, вцепившиеся в ветку, упруго прогибавшуюся под ним. И тоска, охватившая его теперь, была ужасней вчерашней стократ. Все! Конец! Надеяться больше не на что!.. То, что могло привидеться лишь в кошмарном сне, случилось с ним наяву. Случилось – и вся жизнь его будет теперь, как непрерывный кошмар, какого прежде и представить не мог.
Да, было утро понедельника. Да, люди шли на работу. Да, они спешили к остановке, поскрипывая снежком и, перебрасываясь приветствиями, закуривали на ходу. А ему спешить было некуда. Нет у него больше ни семьи, ни работы, ни дома. Нет ни прав никаких, ни обязанностей. Нет ничего, что дано даже самому последнему из людей, даже тени человеческой нет. Все отнято враз какой–то жестокой неведомой силой – оставлено лишь это нелепое птичье существование, чтобы до конца дней мучиться и страдать.
Он утратил все права, все признаки человека – он был теперь в мире на птичьих правах…
IVВ тот год Вранцову стукнуло сорок. Странная это была цифра. Она выскочила внезапно и вопреки всем правилам где–то вскоре после тридцати. Казалось, еще очень далеко до нее, еще много долгих лет впереди, а на деле все слилось в один какой–то сплошной перегон, стремительный и однообразный, как в скором поезде от станции до станции.
Не то чтобы совсем ничего не сумел, ничего не успел в эти годы. Но прожито и сделано было куда меньше, чем ожидалось, словно большая часть жизни пропала, провалилась неизвестно куда. Когда–то, мысленно заглядывая сюда, в середину восьмидесятых, он думал, что жизнь, в основном, будет прожита, пора будет подводить какие–то итоги. А теперь вдруг увидел, что толком она и не начиналась еще, хотя явно перевалила за половину. Все только готовился, условия создавал, а жить как следует так и не начал. Но ничего, зато теперь, кажется, все есть, все налажено, и можно отдаться наконец чему–то главному, жить так, чтобы чувствовать каждый прожитый день.
В тот год он переехал в новую кооперативную квартиру, которую ждал целых пять лет. Можно было побыстрей, попроще кооператив найти, но намыкавшись смолоду по чужим углам и общагам, он решил: вселяться, так капитально и на всю жизнь. Пришлось немало побегать, чтобы попасть в этот престижный кооператив на Большой Филевской, но он считал, что игра стоит свеч. Твердунов помог – подключился, позвонил кому следует – и дело выгорело в конце концов. Вместо какого–то доктора наук, уехавшего в Израиль, Вранцова включили в списки в последний момент.
Дом был из новой серии, улучшенной планировки, но именно поэтому строительство затягивалось: первоначальный срок заселения переносился из года в год. Вранцова выбрали членом правления – приходилось бегать по инстанциям, пробивать одно, утрясать другое; на все это уходили целые месяцы, тратилась уйма нервов и сил. Так что когда через пять лет наконец–то въехали и новую квартиру, то, повесив зеркало в прихожей, он вдруг увидел в нем, вместо моложавого энергичного крепыша, какого–то тусклого, помятого жизнью типа, с усталыми глазами и широкими залысинами там, где еще недавно лохматилась густая, отливавшая вороненым блеском шевелюра.
Денег на квартиру ушла прорва. Для первого взноса они с Викой заняли три тысячи у ее родителей, а дальше приходилось изворачиваться самим. Вместе они зарабатывали прилично, и долг могли через год–два вернуть, но тут «нарисовалась» возможность попасть в очередь на «Жигули», и Вранцов не удержался – повесил на шею еще и этот хомут. В конце концов, без машины тоже не жизнь, а тут как раз выходило, что к тому времени, как очередь подойдет, нужная сумма соберется.
Он жадно хватался все эти годы за любую халтуру, лишь бы только денег достать. Вика подрабатывала репетиторством. У нее обнаружились к этому способности – ее «оболтусы» часто проходили по конкурсу в институт, и в клиентуре недостатка не было. Совмещать службу с репетиторством да еще и с домашней работой было нелегко, и Вранцов с грустью замечал иногда, что жена поблекла, перестала следить за собой, походка у нее отяжелела. Но утешало, что главные трудности уже позади, квартира есть, и скоро они заживут как следует, все выправится, встанет на места.
Но нужно было еще ликвидировать недоделки, оставленные строителями, обустроить квартиру, сделать пригодной для жилья. Возня со всеми этими алкашами–сантехниками, которые раз за разом чинили краны, протекавшие на следующий день, мрачными газовщиками, которые молча отключали газ и удалялись, обнаружив неисправность в плите, электриками, которые простукивали стены и грубо взламывали их, когда проводка неизвестно почему вдруг отказывала, циклевщиками, важными, как профессора, и бравшими за свой немудреный труд более чем профессорские гонорары, – вся эта суета, связанная к тому же с бесконечными унижениями и расходами, так измотала Вранцова, что он жалел иной раз, что не вступил в кооператив попроще, а связался с этим индивидуальным проектом и улучшенной планировкой, черт бы ее побрал!
Жизнь не только не стала удобнее, а, оторвавшись от прежнего, более или менее налаженного быта, здесь, посреди голых стен, всякого рода нехваток и неудобств, казалась случайной и временной, словно на вокзале или убогой дорожной гостинице. Иной раз эта новая квартира даже вызывала какую–то злобу, своими пустыми углами и голыми стенами как бы требуя от него все новых и новых усилий, все новых нескончаемых жертв.
Когда же дело дошло до покупки мебели, тошно стало от новых проблем: от очередей, на которые следовало загодя записываться, от унижений, когда доставал что–то по блату, да и денег потребовалось больше, чем он предполагал. Прежде за эти деньги можно было две таких квартиры обставить, да что толку старое вспоминать. Была мысль взять недорого подержанную мебель в комиссионке, но к роскошной квартире с блестящим паркетом это как–то не шло. Пришлось снова занять у родителей, хоть прежний долг еще не весь выплатили.
Деньги в основном зарабатывал тесть–полковник, но распоряжалась ими, как и самим полковником, теща, Эльвира Прокофьевна, предпенсионного возраста молодящаяся московская дама. И хотя Вранцов брал только в долг, брал лишь на время, все равно молчаливо подразумевалось, что это с их стороны материальная помощь. Почти всем вокруг родители подбрасывали на жизнь – вот и у них вроде так же.
Вранцов слышал однажды, как теща говорила по телефону кому–то:
«Помогаем своим, конечно. Куда же денешься? На кооператив пришлось дать…» Но что было с ней делать? Не вырывать же трубку и кричать, что не в подарок они взяли, а в долг, и что не три тысячи ушло на кооператив, а в несколько раз больше. Приходилось в бессильной ярости терпеть, торопя то благословенное время, когда можно будет с этим паршивым долгом расплатиться и больше никогда ни копейки не брать. Хотя и после этого у всех останется убеждение, что полжизни на шее у родителей жены сидел, поскольку о даче тех денег все уши прожужжали, а о возврате их едва ли кто и узнает.
Ну ладно, мебель в конце концов тоже купили, хотя все эти «стенки» с их примитивной конструкцией и поточно–массовой отделкой особого уюта в квартире не создавали. То здесь, то там торчал пустой угол, в детской вместо дивана топорщилась продавленная раскладушка, а в кабинете голая лампочка еще висела под потолком на шнуре. Не хватало светильников, драпировок, каких–то картинок на стенах, ковров, покрывал – тех простых, но необходимых вещей, которые и создают атмосферу уюта в доме. Но их тоже надо было доставать, а до этого руки не доходили, и новая квартира своим пустоватым видом пока напоминала выгородку в магазине, торгующем стандартной мебелью по образцам.
Вика днями пропадала на работе, а вечерами подрабатывала репетиторством, и как–то так получилось, что наведением уюта занялась, все в свои руки забрала тоже Эльвира Прокофьевна. Для Вранцова это было еще одним неприятным сюрпризом. Он надеялся, что с переездом на новую квартиру она будет меньше в их дела вмешиваться, но надежды эти не оправдались. С апломбом женщины, «умеющей жить», она решала все вопросы сама – покупала шторы, бесившие Вранцова своей аляповатостью, развешивала по стенам какие–то поделки, популярные во времена ее юности, и квартира понемногу приобретала не тот вид, какой хотелось, о каком они мечтали с Викой все эти годы, а нечто стандартно–обывательское во вкусе тещи. Когда, возвращаясь с работы, он заставал дома Эльвиру Прокофьевну, которая хозяйничала на кухне, Вранцову казалось иной раз, что это не его квартира, а просто у тещи появилась еще одна, в которой она позволяет им жить.
Все это подавалось как самоотверженная помощь с ее стороны, за которую «детки» опять же оказывались в неоплатном долгу. Вранцов ворчал, злился, но ничего поделать не мог. Вика соглашалась, что мать слишком вмешивается в их жизнь, вздыхала по этому поводу, даже плакала, но так повелось издавна, и изменить ничего не могла. Всю жизнь, с раннего детства, ее настраивали, что надо хорошо учиться, готовиться к службе, карьере, и она старалась – была в школе круглой отличницей, активно участвовала в общественной жизни, – а по дому ничего толком не научилась делать. Так и не преодолела до конца свою боязнь житейских проблем: уныние перед грудой белья, которое надо перестирать, перед «сложностями» готовки и домашней уборки. И когда мать брала что–нибудь из этого на себя, Вике казалось, что с ее стороны это большая услуга.
Вранцову с Викой отводилась в семье какая–то второстепенная роль, и Борька давно уяснил уже, что бабушка «самая главная», что сам он
«маленькая детка», а мать и отец тоже «детки», но только большие.
Обоих их теща так и называла «мои детки», даже при посторонних.
«Подумать только! – хмыкал Вранцов. – Добролюбов умер в 24 года,
Лермонтов и Писарев ушли из жизни в 27, Пушкин и Белинский дожили всего лишь до 37, нам же под сорок, а мы все еще молодежь. У Тургенева наши сверстники уже «отцы», а мы в их возрасте все еще «дети». Ну и времечко у нас на дворе – геронтократия какая–то!..»
Как и все дамы ее круга, Эльвира Прокофьевна накануне пенсии одевалась ярче и моднее, чем в бедной своей юности, и красила седину в какой–то странный бледно–фиолетовый цвет. «В нашем бальзаковском возрасте необходимо следить за собой», – повторяла она подхваченную где–то на службе фразу, не ведая в простоте душевной, что в бальзаковском возрасте у нее уже дочь.
В том кругу, а если по–научному, в том микросоциуме, к которому принадлежали Викины родители, служба была все – альфа и омега – и человека ценили лишь по служебному положению, которое он занимал. А поскольку молодые в служебной иерархии занимали невысокие места, то и отношение к ним было соответственное. Себя же родители отнюдь не считали стариками, полагая, что их возраст – самое то. Любили подтрунивать над молодыми, над их инфантильностью, неприспособленностью к жизни, с удовольствием вспоминая, какие сами были лихие да самостоятельные в их годы. Предполагалось, что все это по причине их личного превосходства. О каких–либо причинах иного порядка и заикнуться было нельзя.
У всех у них была трудная, полная лишений молодость, и теперь, считали они, пришло время вознаградить себя. Любили выпить и закусить, под балычок, под семужку, и особое удовольствие доставляло сознание того, что все эти деликатесы из спецбуфетов, в которые не у каждого доступ имеется. За столом не прочь были покритиковать наши недостатки, проявить иной раз либерализм, но в том лишь смысле, что слабовато ведется у нас борьба с антиобщественными проявлениями, что не мешало бы гайки подкрутить. Все эти люди на склоне лет уютно устроились среди всяческих несовершенств, и любая перестройка не сулила им ничего хорошего. Каждый из них привык, приспособился, притерся на службе так, что никаких усилий она почти и не требовала, – все крутилось по давно заведенному порядку само собой.
Тесть Вранцова, хоть и носил полковничьи погоны, но специальность у него была сугубо гражданская – что–то связанное с финансами. Так что, в сущности, он был обыкновенным чиновником, но по военному ведомству. Эта смесь армейской дисциплины с чиновничьей аккуратностью проявлялась в том, что вся его жизнь была как заведенный механизм. Каждый вечер, сменив китель на полосатую пижаму и тапочки, он плотно ужинал, выпивал рюмочку коньяку и усаживался перед телевизором, чтобы ровно в десять перебраться в приготовленную заранее кровать, а утром ровно в восемь, облачившись в китель со сверкающими пуговицами, снова отправиться на службу. По субботам он надевал резиновые бродни, брезентовый плащ с капюшоном, рюкзак, брал похожую на ликторский пучок плотную связку удилищ и отправлялся на рыбалку в какую–то заповедную подмосковную базу, куда допускались только свои, а посторонним рыбакам хода не было. Так год за годом
Вранцов и видел его в трех, последовательно сменявшихся одеяниях: в пижаме, в кителе и в брезентовом плаще с полной рыбацкой выкладкой. И всегда при этом вид у него был такой, что вот знает человек, зачем живет, умеет правильно понимать и хорошо исполнять свой долг, и потому нет причин для волнений.
В домашних делах и воспитании дочери он участия не принимал.
Наличие семьи и ребенка в доме воспринимал, как должное, как нечто положенное по уставу, но уставные требования для него сводились к минимуму: кормить и одевать. А для дочери – хорошо учиться и не шуметь. Вика говорила, что в детстве он никогда не играл с ней, не читал книжек, не водил в зоопарк. Никогда сам не хвалил, но и не ругал тоже, не наказывал. И только когда мать, распалившись, начинала ругать за какую–нибудь провинность, он тоже, как бы заряжаясь от нее, мрачно хмурил брови, мрачнел и наконец рявкал своим густым командирским басом: «Р–р–распустилась!..»
Вика, росла в семье избалованной девочкой, но вместе с тем и неуверенной в себе. Привыкла во всем слушаться мать, уважать отца, а себя считала никчемной в общем–то и не приспособленной к жизни. Любила музыку, театр, но поступать в театральное училище не посмела, а по совету родителей пошла в иняз. Замуж вышла еще студенткой, во всем зависимой от матери. Когда родился Борька, зависимость эта еще больше возросла. Мать не лучше ее умела обращаться с младенцем, но Вика очень боялась ответственности и без ее советов шагу ступить не могла.
Бабушка не слишком любила нянчиться с внуком, не умела рассказывать сказок, играть с ним, зато закармливала конфетами и зернистой икрой, одевала в импортные вещички и показывала разряженного знакомым. Она привыкла всю жизнь кого–то баловать и тиранить: сначала это была Вика, а теперь внук.
«Я так люблю крохотулечку, – рассказывала она всем и каждому. —
Бесконечно обожаю! Я ночей не сплю, если он вечером у меня плохо покушал. Нынешние молодые ведь бестолковые, не умеют воспитывать детей. Всюду мы, везде мы! У руля жизни стоят бабушки и дедушки».
Когда Борька подрос, она устроила его на пятидневку в какой–то особенный детский сад с английским языком, где воспитывался даже один внук замминистра. И до этого, занятый своими делами, Вранцов мало виделся с сыном, а тут вообще на целую неделю пришлось расставаться. Они с Викой жили далеко от этого садика, а теща совсем близко. Часто она и забирала его из садика сама, а они с Викой видели Борьку в конце недели у родителей. Постепенно парень от них отвык. Бабушка дарила ему броские импортные игрушки и фирменные шмотки, они с внуком любили рассматривать ярлычки. Борька даже читать научился по ярлычкам, и, благодаря им и своему садику, раньше по–английски, чем по–русски. «What did you bring me, father?»[1]1
Что ты мне принес, отец? (англ.)
[Закрыть] – спрашивал он требовательно и, взяв принесенную конфетку, кривил губы: «No quality». Вранцов знал лишь немецкий со словарем, да еще в студенческие годы изучал немного латынь – английского же совсем не знал, и они с сыном плоховато понимали друг друга. А главное, авторитет его в глазах сына был невысок.
На работу Вику тоже устроила мать. Сама она лет двадцать прослужила в своей конторе, входившей в систему «Интуриста», и когда дочь окончила иняз, подыскала ей место там же. И хотя ни зарплатой, ни всем прочим место не было особо завидным, опять получалось, что Вранцов с Викой словно в долгу перед ней. Вике не нравилась эта работа, но все равно за место свое держалась. К моменту окончания института она была так запугана, что хорошую работу не найти, так трусила будущего начальства, незнакомого коллектива, так нервничала, переживала, что с облегчением ухватилась за эту возможность работать рядом с матерью, словно бы под ее защитой. И никакими доводами уже нельзя было убедить ее подыскать себе место получше, ближе к ее специальности, интересам. «Кому я нужна? Куда меня возьмут?.. —
спрашивала она раздраженно. – Нас с таким дипломом тысячи по Москве».
В юные годы Вранцов не замечал за женой этой робости и неуверенности в себе, вернее, не придавал значения. Была Вика хорошенькой и немного избалованной, как и полагается единственной дочке в семье. Но с возрастом все больше стала в ней проявляться какая–то пугливая робость зависимого, не приспособленного к жизни человека, какое–то опасливое выражение на лице, вечный страх, как бы чего не случилось: Борька бы не простудился, с кем–то не испортить отношения, на работе не разгневать бы начальство. С годами, натыкаясь на сложности жизни, она терялась, пугалась их и сама же изнемогала от этой вечной боязни.
Как–то раз, когда жаловалась, что служба выматывает, начальство придирается, на работу ездить далеко, Вранцов сказал ей полушутя:
«Давай заведем второго ребенка – дочку еще родим – и сиди дома, занимайся хозяйством, воспитанием детей… Ну, хотя бы первые годы, пока дети не подрастут…» Но Вика так посмотрела на него, словно он очень неостроумно шутит, дикую чушь несет. Женщина неслужащая, погрязшая дома с детьми, считалась в их кругу чем–то достойным жалости и убогим. Предполагалось, что она обязательно опустится, рано увянет и участь ее ужасна. «Да почему же? – пробовал спорить Вранцов. – Сама же говоришь, что трудно. Некогда даже собой заниматься, что–нибудь модное себе сшить. А тут и на себя, и на Борьку, и на все времени хватит». «Для кого мне дома–то наряжаться?» – раздраженно парировала жена. «Так для меня, значит, и наряжаться не стоит?..» – поджимал губы Вранцов. И чувствуя, что в конце концов разговор заходит куда–то не туда, недовольные друг другом, они обрывали его.
Эльвира Прокофьевна гордилась своей «конторой», ценила те маленькие привилегии, которые доставались там, и Вику приучила ценить. Все это были мелочи: заказы к празднику в спецбуфете, вещички, перепадавшие из «Березки», и тому подобное, но в глазах тещи они ставили ее «контору» неизмеримо выше тех организаций, где ничего подобного нет. Это как знак престижности, исключительности. Начальство свое, а также тех, кто непосредственно работал с иностранцами и тем более сам ездил за границу, она очень уважала. У нее вообще была развита эта черта: безмерно уважать все чужое, недоступное, не понятное уму и пренебрегать близким, понятным, своим. Она и Вранцова на первых порах уважала за непонятную науку, которой он занимался, за его кандидатский диплом, но как привыкла, когда стал для нее своим и понятным, то и наука тоже сделалась занятием никчемным в ее глазах. Она и за полковника своего вышла замуж когда–то лишь потому, что поразил ее в молодости своими новенькими лейтенантскими погонами. Теперь муж был куда в больших чинах, а уважала его не так, поскольку давно стал привычным, своим. Да что там, все полковники и все кандидаты мало чего стоили в ее глазах с тех пор, как один сделался мужем, а другой зятем ее.