355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 5)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Ты отвез меня домой… Мы жили тут с твоей матерью, но теперь это уже не ее дом, она туда уже не вернется. Она проводит свою первую ночь под землей. Я говорил это себе, но в голове все равно не укладывалось. Нет, госпожа Кляйндорф, это же уму непостижимо: родная жена лежит мертвая, а сверху еще два метра земли насыпано! Но я смотрю правде в глаза. Я не утешаю себя всякими байками, не воображаю, будто жена моя растворена в воздухе, которым дышу, или вернулась на землю вороной и одиноко каркает теперь в саду перед домом. Я не унижаю ее смерть небылицами… Под колесами твоего немецкого автомобиля захрустел гравий. Ты заглушил двигатель. Синева неба над горами начала густеть, но там еще алел жар дня, а дом уже погрузился во тьму. И, слушая во внезапной тишине последние хрипы двигателя, я почему-то вспомнил, как мы переезжали сюда из прежнего дома в Бейт-Хакерем. Ты-то помнишь? Все утро ты провел, запершись у себя в комнате: пересаживал рыбок из аквариума в полиэтиленовые пакеты с водой. То завязывал эти пакеты, то развязывал – боялся, что рыбки задохнутся. Мы все суетились, заклеивали коробки скотчем, выносили мебель, а ты знай себе пересчитываешь рыбок и готовишь к переезду любимую черепаху. Ох, сколько же заботы расточал ты на эту рептилию! Каждый божий день выносил в сад на разминку: поползать да погреться на солнышке. Ты вглядывался в глазки-бусинки и видел в них тайники черепаховой души. А как же ты рассердился, как развопился, когда мать купила не тот салат! Бесчувственная! Посмела купить черепахе салат с прямыми листьями вместо лохматых! И я сорвался. Негодяй! Неблагодарный негодяй, орал я. В ярости я схватил твою подружку – не за панцирь, а за ногу, – и поднес к лезвию блендера. Черепаха отчаянно пыталась втянуть ногу назад, но я крепко зажал ее пальцами и запустил блендер. Ты закричал. Истошно, страшно. Будто я тебя самого сейчас в жертву принесу. А у меня по телу забегали приятные такие мурашки. Позже, как только ты, прижав к груди несчастную черепаху, убежал к себе в комнату, лицо у твоей матери стало точно каменное. Мы поссорились, мы всегда из-за тебя ссорились. Я сказал, что не намерен спускать сыну такое поведение, и она не должна. С ума, что ли, сошла? Это ни в какие ворота не лезет! А она… Она же, пока ты рос, все до единой книжки перечитала по детской психологии, все теории через себя пропустила-переварила. И вот она стала меня убеждать, что черепаха эта для тебя – символ. Символ тебя самого. И наше неуважение к ее потребностям и желаниям – все равно что небрежение к нему, нашему сыну. Нет, ты подумай! Пресмыкающееся – символ человека! Придет же в голову! Начиталась всякой чепухи и научилась не просто разбираться в том, что у тебя в башке делается, а прямо-таки сопереживать твоим дурацким закидонам. По всему выходило, что не тот сорт салата – это эмоциональное насилие. Во как. Но я сдержался. Пусть выговорится. Пусть сама устанет от этой чуши, от этих идиотских теорий. Наконец она замолчала. Тогда я сказал ей, что она свихнулась. И если парень считает себя вонючей, мерзкой, безмозглой рептилией, то обращаться с ним надо соответственно. Она пулей вылетела за порог. А через полчаса вернулась с пожухлым букетиком салата сорта ромэн и робко поскреблась к тебе в дверь. Она стояла там, у тебя под дверью, и шепотом умоляла, чтоб ты ее впустил. Спустя несколько месяцев мы как раз купили дом в Бейт-Заит, и ты всю ночь не спал: размышлял, как лучше всего транспортировать черепаху. А потом все утро рассаживал рыбок по пакетам и проводил с черепахой психологическую подготовку к переезду, как заправский психоаналитик! В дороге ты держал террариум на коленях, но на поворотах черепаху заносило и колотило об стенки. Глаза твои были полны слез, ты считал, что я нарочно мучаю животину. Только ты меня переоценивал: даже я не способен на такое изощренное издевательство. Кстати, ее трагическая гибель – не моих рук дело. Однажды ты по обыкновению вынес черепаху на солнышко, а вернувшись, обнаружил ее лапками кверху, с расколотым панцирем: на нее напала какая-то зверюга. Твоя любимица умерла у тебя на глазах.


Вскоре после переезда в новый дом ты начал свои ночные блуждания. Думал, никто не знает, а я знал. Ты мне не доверял, но я крепко хранил твой секрет. В те дни я частенько просыпался посреди ночи от голода, спускался на кухню и, не отходя от холодильника, жадно, почти не жуя, пожирал куски жареной курицы. Рвал их и заталкивал в рот – без тарелки, не садясь за стол и даже не включив свет. Однажды ночью я ел там, в темноте, и вдруг увидел, что по саду двигается фигура, тонкая, почти бесплотная, которой придали какое-то ускорение, энергию, чтобы скользила по траве. Потом фигура на минуту остановилась, словно увидела или услышала что-то для себя интересное. При слабом свете луны это существо не походило ни на мужчину, ни на женщину, ни на ребенка. Может, животное? Волк или дикая собака? Но вот фигура снова заскользила вдоль дома, а потом щелкнул замок и послышались быстрые уверенные шаги – ага, это все-таки человек, и он точно знает дорогу! И тут, только тут я понял, что это ты.

Я затаился в кухне. Наконец ты добрался до своей комнаты и закрыл за собой дверь. Тогда я вышел в прихожую и принялся рассматривать твои грязные кроссовки. Они устало лежали на боку у коврика, а я гадал, какая тайна понесла тебя посреди ночи на улицу, что ты затеял и с кем, хотя, если у тебя имелся соратник, это мог быть только Шломо. Интересно, что с ним сталось, с твоим Шломо? Вы с ним, как сиамские близнецы, понимали друг друга с полувзгляда и общались под радарами одноклассников и взрослых на каком-то своем языке – гримасничали, подмигивали, выкатывали глаза. Да, я был почти уверен, что твоя полуночная прогулка – часть вашего общего замысла, какой-нибудь нелепицы, которую вы затеяли на пару, сговорившись обо всем без слов: покривлялись, покорчили козьи морды прямо на уроке, пока очередная госпожа Кляйндорф пичкала детей двумя тысячами лет еврейского рассеяния – ох уж эти вечные две тысячи лет! – и рассаживала вас в разные концы класса. Я решил спросить тебя утром напрямик, но ты вышел к завтраку такой безмятежный – ни намека на ночное приключение! – и я не стал допытываться. Может, ты вообще лунатик? А четыре или пять ночей спустя я снова стоял у холодильника, пожирая остатки шницеля, и снова увидел тебя на дорожке перед домом. Луна светила ярко, и я увидел твое лицо – спокойное и счастливое.


Ты провел меня по той же дорожке к той же двери. Стоял и ждал, пока я возился с ключами и замками. А я тихо, про себя, радовался, что забыл оставить свет на крыльце – иначе ты бы сейчас заметил, как сильно у меня вдруг задрожали руки. Наконец я открыл дверь и включил свет. Все хорошо, сказал я, можешь идти. И только тут я увидел у тебя в руке небольшой чемодан. Я посмотрел на чемодан, потом снова на тебя. На твое лицо. Я ведь давным-давно не вглядывался в него по-настоящему. Ты постарел, это верно, но в твоем лице – в глазах или в изгибе рта – было еще что-то, какая-то боль, даже больше, чем боль. У тебя был такой вид, словно мир тебя одолел, словно ты наконец проиграл. И тут на меня что-то накатило. Такое чувство… точно мы стоим у разоренного гнезда и теперь, когда твоя мать ушла, когда ее нет больше рядом, чтобы убаюкать, утолить твою боль, чтобы переболеть этой болью как своей собственной, это ложится на мои плечи. Я должен попытаться тебя понять. Всю прежнюю жизнь твоя боль меня только бесила. Твое упрямство, твоя настырность, твоя закрытость, но больше всего – твоя боль, которая всегда заставляла мать бросаться тебе на помощь, бросаться тебя спасать. И вот, в тот миг, стоя в прихожей, я рассмотрел что-то в твоих глазах. Она ушла, покинула нас, оставила нас один на один, и я наконец увидел что-то в твоем лице – и поразился.

Так и стоял, переводя взгляд с чемодана на твое лицо и обратно на чемодан. И ждал, чтобы ты хоть что-нибудь объяснил.


Когда ты был маленьким, твоя мать как-то сказала, что готова убить любого, если это понадобится, чтобы тебя спасти. Ты готова убить, чтобы он жил… – повторил я. Да, готова. А пять человек за него убьешь? Да. А сто? Она не ответила, но взгляд ее стал холодным и жестким. А тысячу? Она повернулась и ушла.


Нет, я не виноват, что ты так и не стал писателем. Ты хотел написать об акуле, которая принимает на себя все бремя человеческих эмоций. Значит, о страданиях? – уточнил я. У тебя задрожали губы. Послушай, Дов, ты должен взять это под контроль. Как говорится, взять быка за рога и побороть. Это надо задушить в зародыше, иначе оно само тебя задушит. Ты посмотрел на меня так, словно я никогда в жизни ничего не понимал. Но на самом-то деле глупым был ты, а не я. Ты стоял в своей армейской форме, с вещмешком на плече. Человек в форме может жить как бы отдельно от самого себя, может стать частичкой целого, идти где-нибудь во фланге, в левой задней ноге этого огромного животного, так никогда и не увидев головы. Но ты не из таковских, мой мальчик, ты страдалец. Ты страдал в штатском, и военная форма ничего не изменила. Помнишь, как ты впервые за три месяца вернулся домой?

Ты тогда еще был влюблен в Дафну. И на побывку приехал из-за нее. Может, поначалу ее и тянуло к твоим страданиям, но даже я видел, что девочке мало-помалу становится скучновато. Она приходила, вы запирались у тебя в комнате, но не как прежде и не на целую вечность – вы уже не были вдвоем против остального мира. Спустя всего лишь час она появлялась в твоей армейской футболке и принималась инспектировать холодильник или включала телевизор. Чувствуй себя как дома, говорил я, но она и без моего приглашения совала нос в миски с куриным оливье и вареными макаронами. Я сидел напротив и наблюдал, как она ест. Такая маленькая девочка и такой аппетит! Она была уверена в своей красоте – это сквозило в малейшем движении, в каждом непринужденно-небрежном жесте. Она не думала, как ступить, как сесть, но руки-ноги ее двигались с неизменным изяществом. Все в ней подчинялось жесткой внутренней логике. Скажи-ка… – начал я. Она взглянула на меня, не переставая жевать. От нее веяло мускусным ароматом. Что сказать? – выжидающе спросила она. Я сидел напротив за столом, и из ушей у меня росли волосы. Не важно, ответил я и отпустил от себя эту гигантскую акулу. Пусть плывет куда подальше. Дафна молча доела, вымыла тарелку, направилась к двери, но остановилась на полпути. Ответ на ваш вопрос – нет, сказала она. На какой вопрос? Тот, который вы не задали. Да? И о чем я хотел спросить? О Дове. Я ждал, что она продолжит, но она молчала. А я… Я же в тот момент многого, очень многого не понимал. И услышал щелчок: за ней закрылась входная дверь.

Пока ты служил… пока с тобой это не случилось… ты постоянно слал домой пакеты, адресованные себе самому. Мама передала мне твои распоряжения: с пакетами ничего не делать, просто складывать в ящик письменного стола. Клейкой ленты ты не жалел, обклеивал каждый пакет вдоль и поперек. Ну, угадай что я делал? Я их вскрывал, читал, а потом заклеивал скотчем, точно так же, как ты, вдоль и поперек, чтобы – заподозри ты неладное – свалить всю вину на армейских цензоров. Но ты так ни о чем и не спросил, ни разу. Насколько я понимаю, ты свои сочинения вообще не перечитывал. Иногда мне даже казалось – или я себя в этом убеждал? – что ты все так и задумал. Что ты хотел, чтобы я вскрывал пакеты и читал все, что ты написал. И на досуге, когда твоя мать куда-нибудь уходила и дом был пуст, я кипятил воду, открывал конверты под паром и читал об акуле – поглотительнице людских страхов. И об уборщике, который каждый вечер чистил аквариум, протирал стекла, проверял трубки и насос, качавший свежую воду. Порой он отрывался от работы и обходил спящих: смотрел, как они ежатся под простынями, как мечутся в жару и кошмарах, – а потом, облокотившись на швабру, смотрел в глаза измученной белой рыбины, сплошь в электродах, соединенных с трубками; в ней скапливалась боль всех этих людей, и акула тощала день ото дня.

Та девочка, Дафна, тебя, разумеется, бросила. Не сразу, но бросила. Ты узнал, что у нее появился другой и она с ним… была. В чем ее винить? Может, этот другой водил ее на танцы, на шумную дискотеку, где щека к щеке, пах к паху, а вокруг первобытный ритм тамтамов? И ее опьянила близость к мужчине, для которого собственное тело – не дальняя заповедная, а порой и враждебная страна. Сюжет-то простой, вообразить нетрудно. А твое тело уже в двенадцать или тринадцать лет начало развиваться не в ту сторону: грудь впалая, спина сутулая, руки-ноги неуклюжие, каждая вроде как сама по себе, не часть целого. Ты запирался в туалете на много часов. Одному Богу известно, чем уж ты там занимался. Постигал мир. Когда Ури забегал в туалет, все происходило быстро, он спускал воду и вылетал, когда она еще журчала, румяный, веселый, аж напевал от счастья. Да он, пожалуй, мог бы и на публику это изобразить. А ты выходил спустя сто лет – бледный, потный, нервный. Что ты там так долго делал, мой мальчик? Ждал, чтобы развеялся запах?

Она тебя бросила, и ты грозился покончить с собой. Приезжал домой на побывку и сидел в саду, как овощ, закутавшись в одеяло. Никто тебя не навещал, даже Шломо не появлялся, потому что за несколько месяцев до того, уж не знаю за какую провинность, которую ты счел совершенно непростительной, ты вычеркнул его из своей жизни. Лучшего друга! Десять лет – не разлей вода! Однажды я не выдержал, спросил: каково жить с такими высокими принципами, которым никто, кроме тебя, не может соответствовать? Но ты просто отвернулся, как отворачивался от всех, от всего полного недостатков мира. Этот мир разочаровывал, предавал тебя снова и снова, и ты, по-стариковски сгорбившись, сидел в саду и морил себя голодом. Едва я приближался, ты каменел и немел. Наверно, ощущал, насколько ты мне отвратителен. И я решил: пускай с тобой общается мать. Вы с ней шептались и умолкали, стоило мне войти в комнату.

После была другая девушка. Та, с который ты познакомился в армии, вы оказались в одном гарнизоне в Цофаре. Ты перестал приезжать на выходные домой – хотел проводить с ней побольше времени. Потом ее, кажется, перебросили на север. Но вы находили возможность встречаться. Когда у нее закончилась служба, она поступила в университет, на иудаику. Мама сказала, что и ты туда собираешься, вслед за ней. Тебе предложили остаться в армии, стать офицером, но ты отказался. У тебя были планы получше. Ты вознамерился изучать философию. И что делать потом с такой профессией? – спросил я. Ты смерил меня мрачным взглядом. Я не дурак, я понимаю, что мир велик, что его надо познавать. Но для тебя, моего сына, я желал бы другой, более надежной жизни. Мне казалось, что движение в обратную сторону, от конкретики к все большей и большей абстракции, для тебя губительно. Есть люди, которым это по силам, но ты не из их числа. Ты с самого детства неустанно выискивал и коллекционировал страдания. Конечно, все не так просто. Нельзя сделать выбор между жизнью внешней и жизнью внутренней, для каждого они худо-бедно сосуществуют. Вопрос в другом: на что делать ставку? Вот я и хотел, пусть неумело и грубовато, наставить тебя на путь истинный. А ты сидел в саду, завернувшись в плед, пытался прийти в себя после опустошительных встреч с внешним миром и читал книги о современном человеке и его отчуждении от этого мира. Да что такое современный человек по сравнению с евреями? – спрашивал я, проходя мимо тебя с садовым шлангом в руках. Евреи живут в отчуждении тысячи лет, а для современного человека это хобби. Ну и что нового ты узнаешь из этих книжонок? Ты, которому это знание дано отроду? Поливая овощи, я вроде бы случайно направлял струю в твою сторону, чтобы вода попала на книгу. Но, видит Бог, я не стоял на твоем пути. Я ничего тебе не запрещал. Да и как запретишь?


Мы стояли в прихожей дома, который когда-то был нашим, целиком нашим, и в каждой комнате бурлила жизнь, в каждой комнате звенел смех, звучали споры, лились слезы, скапливалась пыль; здесь когда-то пахло подгоревшей едой, болью, желанием, гневом и тишиной, такой, знаешь, густой тишиной, плотно намотанной вокруг людей, которые теснятся друг к другу, которые – семья. Потом Ури ушел в армию, и ты ушел в армию – три года спустя, а после войны, когда с тобой это произошло, и вовсе уехал из Израиля, и в доме остались только мы с матерью. Мы заполняли собой только одну, самое большее две комнаты за раз; остальные стояли пустыми. Теперь в доме остался я один. А ты, усталый гость, мялся на пороге, сжимая в руках чемоданчик. Я стоял, смотрел – то на него, то на тебя. Ты перекинул чемодан из правой руки в левую. И заговорил. Я думал… – начал ты, но тут же осекся, словно заметил в комнате невидимую тень. Я ждал.

Я подумал, начал ты снова… Если ты не против, я тут немножко поживу.

Вот тебе и на! Я не смог скрыть потрясения. Ты тяжело сглотнул и отвел взгляд. Да, Довик, да, я был потрясен. И хотел сказать: конечно, мой мальчик. Конечно. Останься со мной здесь, в этом доме. Я постелю тебе в твоей комнате, на твоей старой кровати. Но я этого не сказал. Вместо этого я спросил: ради себя или ради меня? Ты поморщился, едва заметно, но я-то видел. А потом твое лицо опять разгладилось, стало равнодушным. И на мгновение я подумал, что потерял тебя снова, что ты снова меня отвергнешь. Как в прежние времена. Но ты этого не сделал. Ты все стоял, глядя мимо меня в гостиную, словно что-то вспомнил, что-то разглядел там, может даже призрак ребенка, которым был когда-то.

Ради себя, просто ответил ты.

Я вглядывался в твое лицо, все пытался понять.

А как же твоя работа? Тебе разве не надо возвращаться на работу? Я не мог не спросить, ведь все эти годы, когда ты навещал нас редко-редко или вовсе не приезжал, предлог был один. Работа. Тебя не отпускают с работы.

Ты снова поморщился. Складка на переносице углубилась. Ты потер пальцами висок – как раз над маленькой синей венкой, которая, стоило тебе разозлиться, набухала и пульсировала на твоем виске еще в детстве.

Я уволился, произнес ты.

Я подумал, что ослышался. Ты уволился? Ты, для которого ничего кроме работы в жизни не существовало? И я переспросил: но ведь они тебя ждут? Просят вернуться? Только ты не ответил, ты меня, наверно, даже не слышал. Ты стоял там, в прихожей, наедине с какими-то воспоминаниями, проскользнувшими в гостиную за моей спиной.


Странный мальчик, который всегда, с самого начала был не как все. Спросим тебя о чем-нибудь, а ответа ждем полдня. Ты ведь не умел отвечать бездумно. Боже упаси! Только взвесив все за и против, только уверившись, что знаешь истину. Когда ты, наконец, дозревал, чтобы ответить, вопроса никто уже не помнил. О чем говорит этот мальчик? А в четыре года у тебя начались припадки с судорогами. Ты падал на пол, колотил кулаками, бился головой, расшвыривал вещи во все стороны. Почему? Часто тебе было что-то не по нраву, но случались и другие, совсем крошечные и абсолютно неожиданные поводы: потерялся колпачок от фломастера или бутерброд тебе разрезали вдоль, а не по диагонали. Воспитательница из детского сада звонила, выражала беспокойство. Ты упрямо, как баран, отказывался участвовать в любых мероприятиях. Сидел в сторонке, как бирюк, шарахался от других детей, точно от прокаженных, и делал вид, что не понимаешь, что они тебе говорят. Воспитательница сетовала, что ты никогда не смеешься, да и плачешь тоже не как все: другие взвоют, потом похнычут, но они хотя бы слышат слова, их можно успокоить. Ты же рыдаешь долго, безутешно, и никакими словами тебя не проймешь. С тобой что-то экзистенциальное. Такое слово она употребила. Маме приходилось то заходить за тобой пораньше, то лететь туда сломя голову и забирать посреди дня. Вскоре она начала скрывать это от меня, уж очень я сердился. Назначили консультацию со школьным психологом. Он вызвался приехать к нам домой. Лысый такой, косолапый человек с платком в руке: то и дело промокал шею и лысину. Я специально отпросился с работы. Мама угостила его кофе с печеньем, налила тебе стакан молока, и мы оставили вас наедине в гостиной. Целый час господин Шацнер вытаскивал из своей сумки разные предметы и игрушки и заставлял тебя придумывать про них всякие истории – брать в руки, двигать, общаться с ними. Мы время от времени прокрадывались на цыпочках по коридору и наблюдали за тем, что происходит в гостиной, через стеклянные двери. Потом психолог тебя отпустил, и ты побежал играть в сад, а Шацнер стал нас расспрашивать о нашей «домашней жизни». Перед уходом он обошел дом. И, казалось, удивился, что у нас так солнечно и тепло, что в комнатах полно цветов и деревянных игрушек, а на стенах – множество твоих рисунков. Его все это мучило. Он явно искал подвох. Я прямо видел, что он упорно сверлит взглядом всю эту благость, желая докопаться до небрежения и жестокости родителей.

Его пристальный взгляд остановился на шерстяном одеяле у тебя на кровати. Мама напряглась, закусила губу. Она думала: неужели это не то, что надо? Может, это одеяло недостаточно мягкое? Может, надо было купить другое, с машинками и грузовичками, как у соседского мальчика Йони? Как я сдержался, как не схватил этого психолога за ухо и не выкинул за дверь – не знаю. Ты играл на улице. Твоя красная рубашка мелькала за кустом айвы – именно там двумя днями раньше ты нашел муравейник. Скажите, произнес Шацнер, есть у вас какие-либо проблемы, о которых мне следует знать? Возможно, в браке? Больше я терпеть не стал. Схватил с полки деревянного Пиноккио и громко крикнул, чтобы ты скорее бежал домой. Ты прибежал, и коленки твои были перепачканы землей. Ты смотрел, какое представление я устроил с куклой-марионеткой: заставил Пиноккио станцевать, спеть, а потом споткнуться и грохнуться лицом вниз. Каждый раз, когда он падал, ты заливался громким смехом, хохотал, почти выл. Наконец мама меня остановила. Хватит, сказала она, сжав мой локоть. Я уверена, господин Шацнер понимает, что наш Довик не всегда настолько серьезен. Но я уже завелся. Кукла танцевала и падала, а ты хохотал так сильно, что даже описался. Затем я пожал – чуть не раздавил – руку лысеющему психологу и сказал: пожалуйста, дорогой гость, можете шпионить тут, сколько пожелаете, а у меня есть дела поважнее. И хлопнул дверью.

Но твоя мама так легко от намеченного не отступалась. Неужели она не идеальная мать? Даже слабое, ничем не подкрепленное подозрение переполняло ее чувством вины. Она вся извелась: все пыталась выяснить, где, в чем она ошиблась. Психологу этому, шарлатану, в рот смотрела. Раз в неделю он излагал ей выводы, к которым пришел, занимаясь с тобой в детском саду, и наставлял, как свести на нет некоторые «трудности» – а ты эти «трудности» испытывал постоянно. Психолог разработал стратегию и установил ряд предписаний: как следует и как не следует с тобой общаться. Твоя мать придерживалась их неукоснительно. Он даже дал ей свой домашний телефон, и когда она сомневалась, не знала, как правильно себя вести, как правильно реагировать на очередные твои фортели, она названивала ему в любое время дня и ночи, тихо и четко объясняла, в чем проблема, а затем молча, печально кивая, выслушивала его наставления. Как только ты выходил из комнаты, она шептала мне с укоризной: господин Шацнер считает, что мы так поступать не должны! Или: господин Шацнер говорит, что мальчику надо это позволять. Господин Шацнер говорит, что мы должны ходить вверх ногами, прикусить языки, сделать сальто-мортале, господин Шацнер, господин Шацнер, господин Шацнер… Наконец я взорвался. Заявил, что имя это в нашем доме больше слышать не желаю, что я сам знаю, как воспитывать собственного ребенка. Что это, игра? Крестословица? «Монополия»? Какие тут могут быть правила? Нет никаких правил! Ты что, совсем ослепла? Не видишь, что этот лысый карлик превратил тебя в невротичку? Почему ты в себе сомневаешься? В чем ты сомневаешься? Да ты же вся как на ладони: замечательная, идеальная мать, у тебя это от Бога – и любовь, и терпение! Ребенку всего пять лет! Не надо с ним носиться как с писаной торбой! Будешь считать его особенным – всю жизнь будешь маяться! Что, есть какое-нибудь улучшение с тех пор, как ты начала якшаться с этим клоуном? Нет! Да кто он такой? Тоже мне, светило, знаток душ человеческих! Ты правда думаешь, что этот недоносок знает про нашего ребенка больше, чем мы с тобой? И тут повисла тишина. Но наш мальчик – особенный, сказала она тихонько. С самого рождения.

В конце концов она уступила. Занятия с психологом были прерваны, а ты, ужом вывернувшись из-под его опеки, скрылся в траве. Но вся эта история не прошла бесследно. Мать не спускала с тебя глаз, постоянно тревожилась, детально анализировала все твои припадки и истерики – все искала ключ к твоей вселенской обиде, проверяла, уж не мы ли тому виной. Меня это самопрепарирование бесило ничуть не меньше, чем твой ор и неуправляемость. Однажды вечером, когда ты сидел в ванне и истерил из-за того, что воду налили не до той отметки, которая тебя устраивала, я схватил тебя под мышки, голого, мокрого, и начал трясти. Капли летели во все стороны, голова твоя моталась на тонкой шее, а я кричал, что, когда был в твоем возрасте, нам было нечего жрать, игрушек нет, в доме холодрыга, но мы выходили на улицу, делали себе игрушки из всего, что подвернется под руку, и играли! Мы жили, потому что нам дали возможность жить. На старой родине шли погромы, там детей убивали, а тут мы могли выйти на улицу, на солнышко и гонять мяч! Только посмотри на себя! У тебя же есть все что душе угодно, а ты чуть что – орешь как резаный, из всех душу вынимаешь! Хватит! Слышишь? С меня хватит! Ты смотрел на меня такими круглыми огромными глазищами, и в них отражался я сам: далекий-далекий, совсем крошечный.

Семьдесят лет назад я тоже был ребенком. Семьдесят? Неужели семьдесят? Так давно? Ладно, проехали.


И вот теперь ты стоишь у порога с чемоданом. Что тут скажешь? Ведь ты больше в моей помощи не нуждаешься. Когда-то, наверно, нуждался, но это давно в прошлом. Ужасно болит голова, произнес ты наконец. И глаза от света режет. Если ты не против, я лягу. Потом поговорим, у нас будет время.

Вот так ты вошел обратно в дом, который покинул много лет назад. Сухой шорох шагов по ступеням – ты медленно поднимался по лестнице.

Дов, они что, правда были прокаженными, эти дети? Почему ты не хотел иметь с ними дела? А может, прокаженным был ты сам? И что теперь? Мы остались с тобой вдвоем в этом доме. Кто мы? Спасенные или обреченные?

Шагов больше не слышно – должно быть, ты остановился на пороге своей бывшей комнаты. Потом щелкнула дверь, впервые за двадцать пять лет. Твоя дверь снова закрылась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю