Текст книги "Большой дом"
Автор книги: Николь Краусс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Про себя я решила, что этот богатый хозяин – а он точно богат, раз живет в таком замке, – наверняка окружен целым сонмом слуг, всякими дворецкими в ливреях и горничными в чепцах и фартучках, и эти слуги круглосуточно оберегают его от внешнего мира, от любых посягательств на его покой. Но когда мы поднялись на крыльцо и огромная, обитая медными пластинами дверь со скрипом распахнулась, на пороге в клетчатой рубашке и вязаной жилетке стоял сам Леклерк. За спиной у него виднелась парадная мраморная лестница, огромная, с двумя рукавами, и хозяин замка на ее фоне выглядел карликом. От залетевшего снаружи ветра огромная люстра из витражного стекла, свисавшая с потолка у него над головой, чуть раскачивалась на медной цепи. В остальном – полная неподвижность и сумрак. Леклерк поздоровался с нами обоими за руку, но я чуть замешкалась, не сразу протянула руку в ответ, потому что судорожно вспоминала, кого же, кого напоминает мне этот человек. А сообразила, только когда мои пальцы оказались плотно сжаты в его ладони. По загривку пробежал холодок: это же Генрих Гиммлер. Конечно, лицо состарилось, но крошечный заостренный подбородок, тонкие губы, круглые очки в проволочной оправе и, сразу над очками, огромное плоское пространство лба, который простирался много выше, чем у всех прочих людей, и заканчивался непропорциональной, комично маленькой кочкой волос – нет, это лицо ни с кем не спутаешь. Он приветствовал нас анемичной улыбкой, и зубы его обнажились – мелкие и желтые.
Я пыталась поймать взгляд Йоава, но он, судя по всему, не сознавал очевидного сходства и беспечно последовал за Леклерком в дом. Хозяин провел нас по длинному коридору, а я смотрела, как он переставляет по полированному паркету ноги в красных бархатных шлепанцах – вспухшие раздутые ступни с сухой шелушащейся кожей и выпирающими венами. Вот на стене огромное, в пятнах и разводах, зеркало в золоченой раме, и на долю секунды нас стало вдвое больше, а тишина от этого стала еще жутче. Возможно, Леклерк тоже это почувствовал: он повернулся к Йоаву и заговорил с ним по-французски. Насколько я поняла, речь шла о нашей поездке и о почтенных дубах перед замком – они помнят Великую французскую революцию. Я вычислила, что, даже если самоубийство Гиммлера в тюрьме Люнебурга было уткой, а известная фотография его трупа на полу тюрьмы – фальшивкой, ему должно быть девяносто восемь лет, а энергичный хозяин замка вряд ли старше семидесяти. Но почему это не может быть кто-то из его родни? Живут же родственники Гитлера в тихих пригородах Нью-Йорка, на Лонг-Айленде, живут и в ус не дуют, так почему этот Леклерк – не племянник или не двоюродный брат человека, устроившего в Европе лагеря смерти и сформировавшего айнзатцгруппы для уничтожения миллионов людей? Он остановился перед закрытой дверью, достал из кармана связку тяжелых ключей, перебрал, нашел нужный и впустил нас в большой, обшитый деревянными панелями зал. Я подошла к окну и долго смотрела в сад, который простирался во всех направлениях сколько хватало глаз, а когда обернулась, поймала на себе пристальный взгляд Леклерка. Мне стало неуютно под этим взглядом, хотя, скорее всего, мы просто внесли некое разнообразие в одинокую жизнь затворника. Он жестом пригласил нас сесть и исчез, пообещав чай. Очевидно, он и вправду жил один в этом огромном замке.
Я тут же спросила Йоава, заметил ли он, что наш хозяин – вылитый Гиммлер. Йоав рассмеялся, но увидев, что я предельно серьезна, сказал: нет, не заметил. Я настаивала, убеждала, и наконец он признал, что, мол, да, некоторое, совсем небольшое сходство есть, если посмотреть чуть искоса и если свет падает определенным образом. Но тут же заверил меня, что Леклерк – отпрыск одной из самых старых и благородных семей в Бельгии, которая ведет свою родословную от Шарлеманя; отец его матери был виконтом и некоторое время служил королю Леопольду II – был в Конго директором его плантации, где производился каучук. Во время войны эта семья потеряла почти все состояние. Остатки пошли в уплату огромных налогов на недвижимость, так что в конце концов они были вынуждены распродать все имущество, оставив себе только Клауденберг, любимое фамильное гнездо. Леклерк – последний представитель древнего рода, все его братья уже умерли, а сам он, насколько известно Йоаву, никогда не был женат и наследников не имеет.
Правдоподобная история, начала было я, но в этот момент из коридора раздался страшный грохот и металлический звон. Мы бросились на звук. Посреди большой кухни на коленях стоял Леклерк, а вокруг валялись миски разного размера – видимо сверху упала целая стопка. Он шарил руками по полу. На мгновение мне показалось, что он плачет, но оказалось – он потерял очки и ничего не видит. Мы тоже опустились на колени, чтобы помочь ему в поисках. Так и ползали по полу все втроем. Я нашла очки под стулом. Одна из линз треснула, и Леклерк трогательно пытался изменить наклон дужки и сжать оправу, чтобы стекло не выскочило окончательно. На столешнице стоял подносик с коробкой ванильных вафель. Когда Леклерк снова нацепил на нос треснувшие очки, я была вынуждена признаться самой себе, что его сходство с Гиммлером, столь разительное прежде, явно потускнело. Видимо, я все это надумала по ассоциации, а ассоциация возникла, потому что я слишком смутно и плохо представляла, чем именно занимается Вайс.
Может, когда у Леклерка сломались очки, он стал видеть мир по-другому, но теперь он излучал какую-то печаль, и она тянулась за ним шлейфом, пока мы шли по длинным коридорам и извилистыми садовым дорожкам, мимо стриженых кустов-изгородей, мимо самшитового лабиринта, вверх-вниз (но главным образом вверх) по лестницам этого гигантского каменного замка, и воздух вокруг нас пропитывался его печалью, как вода пропитывается кровью вокруг проткнутого гарпуном тюленя. Он, казалось, забыл, зачем мы к нему приехали – не показывал нам стол или что уж там составляло нашу цель, может, комод, часы или кресло. А Йоав из вежливости ему не напоминал. Зато Леклерк водил нас по бесконечным ходам-переходам, и голос его вслед за извивами коридоров понижался, возвышался, возвращался эхом, рассказывая нам историю Клауденберга с двенадцатого века. Предшественник этого замка сгорел: пожар начался в кухне и мгновенно распространился на банкетный зал и вверх по лестнице, пожирая гобелены, картины и человеческие жизни. Погиб младший сын хозяина с кормилицей: огонь застал их на третьем этаже и отрезал путь вниз. Замок сгорел дотла, с тех времен осталась только готическая часовня, стоявшая в стороне, на холме. Временами голос Леклерка доходил почти до шепота – я едва разбирала, что он говорит, и думала: если мы сейчас замедлим шаг, прокрадемся обратно по коридору, юркнем в «ситроен» и исчезнем, он даже не заметит. Весь он был там, в прошлом, в запутанных семейных делах, тайнах, триумфах и разочарованиях Клауденберга. Он, как ни нелепо это звучит, казался мне монахиней, да-да, монахиней в очках с треснувшим стеклом, с шелушащейся кожей, опухшими ногами, предательски крутым лбом, только эта монахиня – не Господня невеста, потому что душой и телом она предана суровому замку Клауденберг.
Экскурсия (если можно назвать это экскурсией) закончилась уже вечером. Мы, все втроем, уселись за поцарапанным деревянным столом в кухне, где повара когда-то рубили баранов – сюда лопатки, туда филе – для многочисленных гостей, которых виконт приглашал к себе на банкеты. Леклерк сидел бледный, опустошенный, словно другой, сидевший внутри него Леклерк, так и остался в двенадцатом, тринадцатом или четырнадцатом столетии – ушел на пламенный закат и не вернулся. Простите, сказал он, вы, должно быть, страшно проголодались, и направился к холодильнику, вполне современному, и потому совершенно неуместному в столь древнем антураже. Он вдруг начал прихрамывать – или я не замечала этого прежде? Нет, вряд ли, ведь я весь день ходила за ним следом. Я помню, бывает такая хромота, которая проявляется от сильной усталости или при определенной погоде. Позвольте вам помочь, вызвалась я, и хозяин посмотрел на меня с благодарностью. Изабель замечательно готовит, сказал Йоав, умеет устроить пир из ничего.
Леклерк ушел и возвратился с бутылкой вина. Я быстро сделала пирог с заварным кремом и, пока он стоял в духовке, накрыла на стол. Когда я поняла, что положила вилки и ножи не с той стороны от тарелок, было слишком поздно: мы сели есть. Леклерк хотел взять приборы и замер, подняв руки, словно ему загадали загадку, которую он даже не надеется разгадать. Затем, призвав на помощь все свое врожденное благородство, он элегантным движением скрестил руки над тарелкой и взял нож в правую, а вилку в левую. Напряжение, однако, покинуло его чуть позже, когда он взял в рот первый кусок и очень слышно, с явным облегчением, вздохнул. После чего он стал есть, пить и более или менее пришел в себя.
После ужина Леклерк проводил нас в отведенную нам комнату. Если такой поворот событий как-то и обсуждался, видимо, это прошло мимо меня. Тем не менее ужинать мы закончили часов в десять, а разговор о цели нашего визита даже не начинался. Значит, он отложен на завтра. Вещи для ночевки лежали в багажнике – мы планировали остановиться в какой-нибудь уютной гостинице по пути домой. Йоав вышел забрать их из машины, а Леклерк, бормоча что-то об экономке, у которой как назло выходной, занялся поисками постельного белья.
Стоя бок о бок в огромной ванной комнате, мы с Йоавом почистили зубы. В чаше громадной ванны могла бы, пожалуй, поместиться лошадь. Едва легли в кровать, мы начали целоваться. Изи, что мне с тобой делать? – прошептал он, зарывшись губами мне в волосы. Я прильнула к каждому изгибу его тела. Но вместо того, чтобы заняться любовью, как мы делали почти каждую ночь, Йоав начал говорить, шепотом, у самого моего уха. Рассказал новые для меня истории о своем иерусалимском детстве – то, о чем никогда прежде не говорил, словно дом на Белсайз-парк его сдерживал, а здесь он обрел какую-то свободу. Он рассказал о матери: она была актрисой, пока не забеременела. После его рождения она на сцену уже не вернулась, но иногда, вглядываясь в ее фотографии тех лет, он читал на ее лице намек… она просто не успела с ним поделиться своими планами. Он объяснил мне, что до самой смерти мама была своего рода буфером между отцом и детьми. Озвученные ею, его требования смягчались, она всегда находила способ прикрыть Йоава и Лию, облегчить им жизнь.
Спустя несколько часов я проснулась в поту. Встала, выпила воды из-под крана и поняла, что сна – ни в одном глазу. У меня так часто бывает, если я вдруг проснусь ночью. Боясь разбудить Йоава, я не стала включать свет, а решила почитать в другом месте. Нашарила свою книгу – что-то Томаса Бернхарда, не помню что, – выскользнула из комнаты и двинулась по коридору под тусклыми взглядами шести или семи оленьих голов, увенчанных ветвистыми рогами. На верхней площадке лестницы висела маленькая картина Брейгеля, Леклерк показал нам ее во время экскурсии. Одна из классических зимних сцен: серый лед, белый снег, черные остовы деревьев и толпы – скачут, бегут, стремятся, все человечки такие изящные, крошечные, но ни одна миниатюрная человеческая жизнь не оставлена без внимания, каждая выверена и продумана: тут сценка веселья, там – отчаяния, и обе – одинаково зловещи и комичны, если смотреть на них со стороны, зорким взглядом художника. Я подошла поближе. В уголке мужчина мочился на стену дома, а выше, в окне, грубая, простецкого вида женщина готовилась вылить ему на голову полный горшок воды. Чуть в стороне человек в шляпе провалился под лед, а народ вокруг продолжал кататься на коньках как ни в чем не бывало, только маленький мальчик заметил несчастного и пытался протянуть ему конец палки. Эта сценка застыла на самом интересном месте: мальчик наклоняется, протягивает палку, но тонущий еще до нее не дотянулся, и возникает ощущение, что вся картина качнулась туда, в сторону зияющей полыньи, которая вот-вот поглотит все и всех.
В кухне я долго нащупывала выключатель. Когда свет наконец зажегся, у меня чуть сердце не разорвалось: встав коленками на стул у изрезанного тесаками деревянного стола, белобрысый мальчик лет восьми-девяти обгладывал куриную ножку. Ты кто? – спросила я не то шепотом, не то громко, но вопрос был скорее риторическим, потому что я в тот же миг поняла, что это он, крошечный мальчик с картины, которую я только что рассматривала. Он просто зашел перекусить. Мальчик, в пижаме с изображением Человека-паука и стоптанных шлепанцах, неторопливо вытер тыльной стороной ладони испачканное жиром лицо. Я – Жижи. Странное имя, подумала я, но на дальнейшие объяснения рассчитывать не приходилось, поскольку Жижи соскочил со стула, бросил косточку в мусорное ведро и исчез в кладовке. Минуту спустя он появился: рука до самого локтя – в банке с печеньем. Он извлек печеньице, предложил мне. Я покачала головой. Пожав плечами, Жижи сунул печенье себе в рот и стал задумчиво жевать. Волосы у мальчишки спутались, даже свалялись, словно их не расчесывали много недель. Tu as soif? – спросил он. Что? Он сделал вид, что пьет из воображаемого стакана. A-а, сказала я, нет, спасибо. А затем вдруг спросила: господин Леклерк знает, что ты здесь? Мальчик нахмурился. Э-э? – непонимающе протянул он. Господин Леклерк, повторила я. Он знает, что ты здесь? Tonton Claude? – переспросил мальчик. Я силилась понять, но тщетно. Mon oncle? – спросил он. Он твой дядя? Я опешила. Жижи взял еще одно печенье и откинул с глаз белесую прядь.
Потом, грызя печенье, Жижи повел меня к лестнице – такой невесомый шустрый малыш, а может, он просто казался мелким на фоне темных давящих стен Клауденберга? Когда мы поднялись на верхнюю площадку, я взглянула на Брейгеля – проверить, ушел ли мальчик, утонул ли человек в шляпе. Но человечки на картине были слишком маленькими, издали не различить, а Жижи уже спешил вперед, почти завернул за угол. Сунув в рот последний кусочек печенья, он отряхнул крошки о пижамные шаровары, вынул из кармана крошечный игрушечный автомобильчик и провел колесами по стене. Потом снова спрятал машинку в карман и взял меня за руку. Один длинный коридор, другой, третий, низкие двери, новые лестницы. Жижи то устремлялся вперед, вприскочку, пританцовывая, то возвращался и опять брал меня за руку, а мне казалось, что я заблудилась, но отчего-то ничуть этого не боялась. Обстановка вокруг сделалась проще, украшений по стенам стало меньше, и наконец мы начали подниматься по узкой винтовой деревянной лестнице, все выше и выше, и я поняла, что мы внутри одной из башен замка. Наверху оказалась комнатка с четырьмя узкими окнами, по одному на каждую сторону света. Одно из стекол было разбито, и ветер задувал в щель. Жижи включил лампу с абажуром – сплошь в наклейках со зверями и радугами. Кое-где наклейки были поцарапаны, словно их, от нечего делать, кто-то пытался сорвать. На полу валялись одеяла, подушка с застиранной наволочкой в цветочек и несколько потрепанных чучел животных, которые сбились вместе – вроде как одна взъерошенная семейка. Там же, на полу, валялась зачерствевшая половинка батона и стояла непочатая банка с вареньем. Мне почудилось, что мы попали в звериную нору или берлогу, какие описаны в детских книгах – с домашней мебелью и всеми атрибутами человеческой жизни в миниатюре, – только нашли мы ее не под землей, мы не спускались, а наоборот, поднимались до самого неба, и вместо тепла и уюта в убежище мальчика гулял ветер и пахло одиночеством. Жижи выглянул в окно и вздрогнул. Мне сразу представилось, как смотрится наша башенка снаружи: светящийся стеклянный батискаф плавает в темном море, а в нем – результаты эксперимента, два человеческих существа. На подоконнике замерли в пылу сражения три или четыре оловянных солдатика с облезшей краской. Я хотела обнять мальчика, сказать ему, что все в конце концов образуется, не в том смысле, что все будут счастливы и жизнь прекрасна, но все-таки она непременно сложится, причем неплохо. Но я не двинулась с места, не дотронулась до него, не утешила, даже ничего не произнесла – боялась его напугать, да и нужных французских слов не знала. На стене, приклеенная скотчем, висела фотография женщины с пышными распущенными волосами и намотанным на шею шарфом. Жижи обернулся, перехватил мой взгляд и, сдернув фото со стены, сунул под подушку. После чего забрался под одеяло, свернулся калачиком и заснул.
Я тоже уснула. А когда проснулась во второй раз за ту долгую ночь, Жижи прижимался ко мне, как котенок к кошке. Небо уже слегка посветлело. Не желая оставлять малыша одного, я взяла его на руки – бережно-пребережно. Я выросла без сестер и братьев, и этот мальчик был, насколько мне помнится, первым ребенком, которого я держала на руках. До чего же легкий! Когда спустя годы я прижимала к себе собственного, нашего с Йоавом сына, я иногда вспоминала Жижи. Он пошевелился, пробормотал что-то неразличимое, вздохнул и продолжал спать у меня на плече – тельце как кулек, ноги болтаются. Я спустилась с ним по лестнице, миновала многие двери и коридоры, и вдруг, каким-то чудом или случайно срезав путь, оказалась у низкой дверцы, которая вывела меня в короткий переход, оттуда в другой – и вот я уже в большом вестибюле, где Леклерк знакомился с нами под огромной стеклянной люстрой, которая раскачивалась у него над головой, точно дамоклов меч, – так мне, во всяком случае, вспомнилось, когда я брела по этому жуткому замку с ребенком на руках. Да я бы никогда и не осмелилась ходить тут ночью, если бы Жижи не сопел тепло и тихонько в самое мое ухо. Я двинулась тем же путем, что Леклерк накануне вел нас с Йоавом. Подходя к громадному зеркалу, я была почти готова к тому, что мальчик как настоящий призрак в нем не отразится, но нет, в тусклом свете я различила очертания обеих наших фигур. Подойдя к двери, которую Леклерк отпер, чтобы через окна показать нам сад, я переместила вес Жижи на одну руку, а другой нажала ручку. Она поддалась легко. Леклерк, должно быть, забыл запереть дверь, когда мы отсюда ушли, подумала я и ступила в комнату, намереваясь только бросить взгляд на сад в сером сумраке – я всегда любила предрассветный час за эту потертость, за хрупкость, которой он наделяет все предметы. Но, видимо, я спутала дверь. В этой, совсем темной комнате окон не было или они были занавешены тяжелыми шторами. Конечно, Леклерк мог возвратиться и задернуть их перед сном, но мне это казалось маловероятным. Через несколько секунд я поняла: эта комната намного больше той, что выходит в сад, это скорее зала, а не комната, а еще я почувствовала чье-то безмолвное присутствие и различила тени, множество теней, разного размера; они стояли длинными рядами – бесконечными и печальными – и, казалось, простирались во всех направлениях, до далеких углов сводчатого зала. Хотя видела я очень немного, я вдруг поняла, что это за тени. Мне внезапно вспомнилась фотография, на которую я наткнулась несколькими годами раньше, еще в колледже, читая книгу Эммануила Рингельблюма для курса истории: евреи на Умшлагплац в Варшавском гетто сидят на корточках, на бесформенных мешках или просто на земле, ожидая отправления в Треблинку. Фотография потрясла меня еще тогда: во-первых, из-за моря обращенных к объективу глаз, что предполагает, что было достаточно тихо и все слышали команды фотографа; во-вторых, из-за постановочности кадра – автор явно старался изо всех сил и тщательно продумал, как множество бледных лиц в темных шляпах и шарфах будут перекликаться с бесконечным узором светлых и темных кирпичей на той стене, которая заманила людей в капкан. Позади стены было прямоугольное здание с рядами квадратных окон. Все это вместе составляло могучую геометрию неизбежности, где любой материал – евреи, кирпичи, окна – имел свое надлежащее и необратимое место. Мои глаза попривыкли к темноте, и я потихоньку начала видеть, а не только ощущать, не умея назвать то, что ощущаю. Вокруг выстроились обеденные и письменные столы, стулья, бюро, сундуки, лампы – все стояли по стойке «смирно», точно ждали команды, и я поняла, почему мне вспомнилась фотография евреев на Умшлагплац. Ведь на том этапе работы над курсовой я рассматривала еще целый ряд фотографий, в частности, синагог и еврейских промышленных складов, куда гестаповцы, разграбив дома высланных или убитых евреев, свозили мебель и всякую домашнюю утварь. На тех фото были целые армии перевернутых вверх ножками стульев, словно в закрывшейся на ночь столовой, а еще высокие стопки, почти башни постельного белья и бесконечные полки с серебряными ложками, ножами и вилками.
Не знаю, сколько я простояла на краю этого безбрежного поля мебели, оставшейся не у дел. Жижи как-то потяжелел, или руки у меня совсем затекли. Прикрыв за собой дверь, я нашла дорогу в нашу комнату. Йоав еще спал. Я уложила Жижи рядом с ним и смотрела, как они спят, двое сирот, два оставшихся без матери мальчика. Что-то ворохнулось и напряглось внизу моего живота. Я знала, что сейчас у меня одна забота – беречь их сон. Это я и делала, а небо постепенно светлело. Вспоминая сейчас эти минуты, я уверена, что тогда-то тихонько, никем не замеченная, пролетела по комнате душа нашего с Йоавом ребенка, душа маленького Давида. Потом веки мои сами собой смежились… закрылись…. Проснулась я на пустой кровати, в ванной журчал душ. Появился свежевыбритый Йоав в облаке пара. Жижи было нигде не видать, он исчез без следа. Йоав о нем не спрашивал, не упоминал. И я тоже не стала.
Завтрак подали в меньшей из двух столовых, за столом, рассчитанным всего лишь человек на шестнадцать-двадцать. Отгуляв выходной, экономка Кателин вернулась то ли ночью, то ли рано утром. Леклерк сидел во главе стола в той же вязаной жилетке, что и накануне, только теперь еще надел поверх серую спортивную куртку. Я всматривалась в его лицо, ища доказательства – признаки жестокости, – но находила только признаки старости. При свете дня все, что я навоображала о набитом мебелью зале, казалось полнейшим абсурдом. Очевидное объяснение было куда проще: эту мебель собрали из всех поместий, которыми прежде, до банкротства, владела семья Леклерк. Или еще проще: мебель перетащили в этот зал из других, неиспользуемых помещений огромного замка.
Жижи нигде не было. Экономка появлялась на различных этапах завтрака, но тут же скрывалась в кухне. Мне показалось – или не показалось? – что она смотрит на меня с легким раздражением. В конце трапезы наш хозяин повернулся ко мне. Как я понимаю, вы познакомились с моим внучатым племянником, сказал он. Йоав удивленно поднял глаза. Надеюсь, он вас не потревожил, продолжил Леклерк. По ночам он частенько просыпается от голода. Обычно Кателин оставляет ему еду возле кровати. Я, должно быть, забыл. Вы о чем? – спросил Йоав, переводя озадаченный взгляд с меня на Леклерка и обратно. Изабель познакомилась с сыном моей племянницы, сказал Леклерк, намазывая маслом тост. Он тут гостит? – спросил Йоав. Он живет здесь с нами с прошлого года, сказал Леклерк, и я его очень люблю. Ребенок бегает по дому – просто чудо какое-то. А что случилось с его матерью? – прервала я хозяина. Повисла неловкая тишина. На лице Леклерка заиграли желваки. Он долго размешивал кофе маленькой серебряной ложечкой, а потом произнес: она для нас не существует.
Было ясно, что тема закрыта. Через какое-то время Леклерк извинился, сказал, что ему надо срочно ехать в город – заказывать новые очки. Потом резко встал и предложил Йоаву последовать за ним, чтобы наконец обсудить то, за чем мы приехали. Оставшись одна, я заглянула в кухню, надеясь, что Жижи окажется там. Неужели я больше его не увижу? На кухонном столе стоял поднос с детской чашкой и мисочкой, но ребенка не было.
Мы загрузили сумки в багажник «ситроена». Большая картонная коробка уместилась на заднем сиденье. Леклерк вышел нас проводить. Стоял безоблачный зимний день, все цвета яркие, контуры четкие на фоне неба. Я всматривалась в башенки по углам замка, надеясь увидеть движение или даже лицо мальчика, но окна лишь слепо бликовали на солнце. Приезжайте еще, сказал Леклерк, хотя, конечно, знал, что мы не приедем. Он открыл для меня пассажирскую дверцу, а когда я уселась, захлопнул ее с излишней силой, так что стекла в нашем старом автомобильчике задребезжали. Когда мы тронулись, я обернулась – махнуть рукой хозяину. Он не помахал в ответ. Так и стоял – неподвижный, полубезумный и печальный, в разбитых очках, а сзади высилась махина Клауденберга. Мы удалялись, а замок – вот уж оптическая странность! – становился все выше и выше, словно затонувшее судно поднималось из морских глубин. А потом дорога свернула, и хозяин, а потом и весь замок скрылись за деревьями.
По пути домой мы с Йоавом притихли, каждый погрузился в собственные мысли. Когда мрачноватые предместья Брюсселя остались позади и мы выехали на автостраду, я спросила, за чем его посылал отец. Что мы везем? Он поглядел в зеркало, пропустил вперед шедший за нами автомобиль. Шахматный столик, ответил он. Наверно, мы тогда еще о чем-нибудь говорили, но больше я ничего не помню.
В последующие несколько месяцев жизнь упорядочилась и шла своим чередом. Йоав, Лия, я и даже Богна, которая тогда еще не уехала, занимались своими делами. Лия разучивала произведения Болкома и Дебюсси для своего первого выступления в концертном зале «Перселл-Рум», я проводила время в библиотеке, Йоав начал всерьез готовиться к экзаменам, а Богна приходила и расставляла все в доме по местам. В выходные мы брали напрокат целую кучу фильмов. Ели, когда хотели, спали, когда хотели. Я была там счастлива. Иногда я просыпалась совсем рано, когда остальные еще спали, и, завернувшись в одеяло, бродила по дому или пила чай в пустой кухне, и в эти минуты меня посещало такое редкое, самое редкое для меня чувство: мир, столь необъятный и непостижимый, на самом деле, как бы странно это ни звучало, имеет строгий порядок, и я – часть этого порядка.
Но однажды, дождливым вечером в начале марта, зазвонил телефон. Иногда казалось, что Йоав с Лией заранее знают, что звонит именно отец, – они обменивались быстрым, понимающим взглядом еще прежде, чем поднять трубку. Это был Вайс, и звонил он с вокзала в Париже. Приедет ближе к полуночи. Обстановка в доме мгновенно изменилась, точно в нем натянули струну. Йоав и Лия, беспокойные, возбужденные, принялись метаться вверх-вниз по лестнице, из комнаты в комнату.
Подкину тебя сейчас к Арке, к автобусу, будешь в Оксфорде в половине десятого, бросил Йоав. Я обозлилась. Мы поссорились. Я обвинила его в том, что он меня стыдится и прячет от отца. Снова, острее прежнего, я ощутила себя дочерью людей, которые живут, накрыв красивый диван полиэтиленовым чехлом, и снимают его только для гостей. Мечтают о высокой прекрасной жизни, но не считают себя достойными этой жизни. Поклоняются всему, что находится за пределами их досягаемости, – благам не только материальным, но и нематериальным, – поскольку подозревают, что «не хлебом единым», но при этом старательно пестуют свою духовную нищету. Все эти монстры родились тогда в моем уме, и Йоав тоже стал кем-то, кем вовсе не был: человек, родившийся для возвышенной жизни, который – несмотря на всю любовь – готов впускать меня туда только гостьей. Сейчас-то я понимаю, как заблуждалась, как мало понимала про Йоава и его боль – у меня даже в груди щемит от собственной слепоты.
Мы поссорились, хотя точные наши слова я теперь не вспомню, потому что любые споры и ссоры, с каких бы ясных и четких претензий они ни начинались, Йоав умудрялся размыть, перевести в абстракцию. Поняла я это не сразу, а много позже: он о чем-то говорил, что-то мне доказывал, от чего-то защищался, но никогда не называл вещи своими именами. В этот раз меня переклинило не на шутку: я пришпорила коня и неслась вперед не разбирая дороги. В конце концов аргументы были исчерпаны, доводы иссякли, и Йоав просто схватил меня за запястья, повалил на диван и начал целовать – взасос, долго, чтобы я замолчала… Чуть позже мы услышали, как открылась парадная дверь, потом – шаги Лии на лестнице. Я натянула джинсы, застегнула рубашку. Йоав ничего не сказал, но в глазах его была боль, и я чувствовала себе виноватой.
Вайс стоял внизу, на выложенной плиткой площадке перед лестницей, в вычищенных до блеска туфлях, в руках – трость с серебряной рукояткой, на плечах – шерстяное пальто в блестках дождевых капель. Он оказался миниатюрным человеком, старше, чем я его себе представляла, и мельче по всем параметрам, он занимал пространство без охоты, словно шел на неизбежный, но малоприятный для себя компромисс. Было трудно поверить, что этот человек обладает такой властью над Йоавом и Лией. Когда он повернулся ко мне, взгляд его был живым, холодным и целил в самое нутро. Он произнес имя сына, но глаз с меня не сводил. Йоав поспешно спустился на несколько ступеней, прикрыв меня, будто хотел предвосхитить любой вывод, который мог сделать отец, или быстро изменить этот вывод, добавив какие-то детали, намеки, понятные лишь отцу и сыну. Вайс обхватил ладонями лицо Йоава и поцеловал в обе щеки. Меня это потрясло. Я никогда не видела, чтобы мой собственный отец целовал мужчину, даже родного брата. Вайс тихонько заговорил с Йоавом на иврите и при этом то и дело поглядывал на меня – наверно, речь шла о непрошеных гостях. Я так решила, потому что Йоав что-то горячо отрицал, качая головой. Чтобы искупить печальное недоразумение, Йоав помог отцу снять пальто, мягко взял его за руку и повел дальше в дом. Лия держалась в стороне, ясно давая понять, что этот небольшой, но возмутительный казус, это недоразумение, которое стоит там, наверху, в рубашке навыпуск и кроссовках, не имеет к ней, Лие, ровным счетом никакого отношения.
Познакомься – Изабель, моя подруга из Оксфорда, сказал Йоав, когда они поднялись наверх, и на мгновение мне показалось, что сейчас он пройдет мимо и уведет отца дальше по коридору, словно в доме полно гостей, знакомить надо со всеми по списку, а я просто случайно оказалась первой. Но Вайс отпустил руку Йоава и остановился прямо передо мной. Не понимая, как поступить, я переминалась – этакая неуклюжая дебютантка на первом балу.
Как приятно с вами, наконец, познакомиться, выдавила я, Йоав мне много о вас рассказывал. Вайс вздрогнул и посмотрел на меня еще пристальнее и задумчивее. Тишина. Живот свело в спазме. А мне он о вас совсем ничего не рассказывал, произнес Вайс и улыбнулся, точнее, чуть приподнял уголки рта, что, вероятно, означало доброе расположение или мягкую иронию. Мои дети вообще скрывают от меня своих друзей, сказал он. Я поглядела на Йоава, но человек, который только что, несколько минут назад, трахал меня с такой неистовой силой, вдруг преобразился – стал кротким мальчиком-паинькой, глазки в пол. Ах, нет, не в пол. Стоит, ссутулившись, и смотрит на пуговицы на отцовском пальто.