355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 1)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Николь Краусс
Большой дом

Я глубоко признательна Центру для ученых и писателей имени Дороти и Льюиса Б. Каллманов при Нью-Йоркской публичной библиотеке, Фонду Роны Джаффе, а также Американской академии в Берлине за доброе ко мне отношение и поддержку. Они всегда находили для меня тихий уголок, и мне хорошо работалось под их гостеприимным кровом. Рассказ Рафи о ничейной земле в Иерусалиме взят из проекта «Эрув» художницы Софи Калль. Пересказ истории Йоханана бен Заккая появился в этом тексте благодаря книге Рича Коэна «Израиль – это реальность».

Саше и Саю



Часть I

Встать, суд идет

Говорите с ним, говорите.


Ваша честь, зимой 1972 года мы расстались с Р., точнее, он меня бросил, приведя разные туманные доводы, но в сухом остатке причина такая: у него есть тайное «я», трусливое и презренное, недостойное находиться рядом со мной, поэтому он должен уйти, уединиться, как больной зверь, чтобы излечить это самое «я»и привести его к некоему стандарту, который позволит ему общаться с людьми. Я заспорила: мы вместе почти два года, его тайны – мои тайны, и если бы в нем действительно таилось что-то жестокое или трусливое, уж кто-кто, а я наверняка бы об этом знала. Но уговоры оказались тщетны, он съехал. А через три недели я получила открытку без обратного адреса, где говорилось, что «наше» решение – да-да, он назвал его «нашим», – как бы тяжело оно нам ни далось, единственно верное и я должна сознаться себе самой, что наши отношения закончены навсегда.

В конце концов я, конечно, пришла в себя, но поначалу было очень худо. Вдаваться в подробности не стану, скажу только, что из дому не выходила, даже бабушку не навещала, и к себе тоже никого не пускала. Единственным обстоятельством, которое хоть как-то удержало меня на плаву, оказалась, как ни странно, погода. Ветер бил в окна, принуждая меня носиться по квартире с небольшим гаечным ключом – специальным медным ключиком для затягивания болтов на старинных оконных рамах, потому что в ветреную погоду болты расшатывались и окна начинали выть, точно волки. Окон было шесть: едва затянешь болты на одном, подает голос другое. Просидеть в тишине на последнем оставшемся в квартире стуле мне удавалось не больше получаса. Казалось, вся моя жизнь теперь состоит из бесконечного дождя и затягивания оконных болтов. Когда погода, наконец, наладилась, я вышла погулять. От безмятежного, недвижного зеркала затопившей весь мир воды веяло покоем. Я шла и шла, очень долго, часов шесть или семь, через незнакомые места, где никогда прежде не бывала и куда с тех пор не наведывалась. Домой вернулась без сил, но чувствовала, что очистилась от какой-то скверны.


Она смыла с моих рук кровь, дала мне свежую футболку, наверно, свою собственную. Думает, я ваша подруга или даже жена. Никто из ваших близких еще не пришел. Я побуду с вами, я не уйду. Говорите с ним, говорите.


Потом Р. прислал за своим роялем, и его вытащили, как когда-то втащили, через огромное окно в гостиной. Пока рояль, последняя из вещей Р., оставался в квартире, его хозяин там тоже незримо присутствовал. Проходя мимо рояля в эти одинокие недели без Р., я поглаживала крышку – прямо как самого Р. в прежние времена.

Несколько дней спустя позвонил мой старинный друг, Пол Алперс. Позвонил, чтобы рассказать свой сон. В этом сне он и великий поэт Сезар Вальехо приехали в загородный дом, который принадлежал семье Вальехо, когда Сезар был маленьким. Дом стоял пустой, все стены выкрашены в синевато-белый цвет. В целом все выглядело очень мирно, и Пол во сне позавидовал Вальехо: он может работать в таком чудесном месте. Пол сказал Вальехо, что этот дом – словно преддверие загробной жизни, но поэт не расслышал, и Полу пришлось повторить это дважды. Наконец Вальехо, который в действительности умер сорока шести лет, нищим, в ливень – все как он предсказывал, – понял мысль Пола и кивнул. Прежде чем они вошли в дом, Вальехо поведал Полу историю о своем дядюшке, который имел обыкновение окунать пальцы в грязь и потом этой грязью ставить отметину у него на лбу – что-то связанное с Пепельной средой, началом поста. А затем дядя делал что-то вовсе непонятное – объяснить трудно, легче показать. И поэт, окунув два пальца в грязь, нарисовал Полу усы. Оба рассмеялись. Пол сказал, что самым поразительным в этом сне было полное взаимопонимание, словно они с Вальехо знали друг друга много лет.

Естественно, проснувшись, Пол решил срочно рассказать этот сон мне, ведь мы с ним познакомились еще на втором курсе – на семинаре, посвященном поэтам-авангардистам! – и подружились, потому что всегда сходились во мнениях, в то время как все остальные с нами не соглашались. Размежевание становилось все резче, мы дружили против всех, и со временем между Полом и мною установилась такая тесная внутренняя связь, что и пять лет спустя мы понимали друг друга с полуслова. Такая дружба вроде сдутого надувного матраса – в любой момент можно раскатать и снова надуть. Он спросил, как я поживаю, не просто из вежливости, конечно: ему доложили о моем разрыве с Р. Я ответила, что все неплохо, но у меня клочьями лезут волосы и, похоже, я скоро останусь лысой. Еще я рассказала Полу, что из дома вместе с роялем ушли диван, стулья, кровать и даже столовые приборы, поскольку до встречи с Р. все мои пожитки умещались в одном чемодане, тогда как Р. сидел, словно Будда, среди мебели, которую унаследовал от матери. Пол на это сказал, что знает одного человека, поэта, друга его друга, который скоро возвращается в Чили и, возможно, захочет временно пристроить свою мебель. Он кому-то позвонил, и этот кто-то подтвердил, что у поэта Даниэля Барски действительно есть мебель, с которой он не знает как поступить, но не хочет продавать – вдруг он передумает оставаться в Чили и вернется в Нью-Йорк? Пол дал мне номер Даниэля и сказал, что тот будет ждать моего звонка. Но я все откладывала, не звонила, главным образом потому, что мне было как-то неловко – пусть даже по предварительной договоренности – просить незнакомого человека отдать мне мебель, а еще потому что за месяц, который я прожила без Р. и его многочисленных вещей, я привыкла ничего не иметь. Проблемы возникали только с гостями, ваша честь: в их глазах ясно читалось, что условия моей жизни жалкие, самые что ни на есть жалкие.

Когда я, наконец, позвонила Даниэлю Барски, он поднял трубку сразу, после первого гудка. Пока он разбирался, кто я такая, голос его звучал осторожно, и эта осторожность теперь всегда ассоциируется у меня с Даниэлем Барски и вообще с чилийцами, теми немногими чилийцами, которых мне довелось знать. Для озарения, для понимания, что я та самая подруга друга его друга, а не свихнувшаяся девица, которая слышала, что он хочет избавиться от своей мебели, потребовалась долгая минута. Насчет мебели? Какой мебели? Избавиться? Дать взаймы? Я уже собралась извиниться, повесить трубку и продолжить свое существование на матрасе, с пластмассовой посудой и единственным стулом, но тут до него дошло: а-а-а! Конечно! Простите бога ради! Мебель ждет вас здесь в любую минуту! Голос его смягчился и в то же время стал громче, выдавая импульсивность, которая для меня тоже связана с тех пор с Даниэлем Барски и вообще со всеми жителями кинжала, нацеленного в сердце Антарктиды, – так однажды назвал Южную Америку Генри Киссинджер.

Барски обитал в противоположной части города, на углу 101-й улицы и западной оконечности Центрального парка. По пути я зашла в частный пансион на Бест-Энд-авеню – навестить бабушку. Она меня уже не узнавала, но, как только я к этому привыкла, я стала снова с удовольствием проводить с ней время. Обычно мы коротали его, обсуждая погоду восемью или девятью различными способами, а потом, сменив тему, принимались обсуждать моего деда, который, спустя десять лет после смерти, продолжал быть предметом ее безмерного обожания, словно с каждым годом его жизнь или их совместная жизнь завораживала бабушку все больше и больше. Еще ей нравилось сидеть на диване и любоваться вестибюлем пансиона. Все это принадлежит мне? – периодически спрашивала она и обводила рукой помещение. Она теперь носила все свои драгоценности одновременно. Навещая бабушку, я всякий раз приносила ей шоколадный рулет из кондитерской Забара. Из вежливости она съедала кусочек, просыпая крошки на колени и пачкая подбородок, а потом, когда я уходила, отдавала рулет медсестрам.

Наконец я добралась до 101-й улицы, представилась в домофон, и Даниэль Барски, нажав кнопку где-то наверху, впустил меня в темный подъезд. Пока я ждала лифта, мне вдруг пришло в голову, что чужая мебель может мне не понравиться – например, придавит своей мрачностью или тяжеловесностью, – но отступать будет уже поздно. Однако случилось все наоборот: хозяин открыл дверь, и на меня хлынул свет, яркий свет, даже пришлось прищуриться, и я все равно не видела его лица – только силуэт в ореоле света. Еще запомнился запах: пахло чем-то съедобным, горячим, потом оказалось, что он готовит баклажаны по рецепту, которым его снабдили в Израиле. Как только мои глаза приспособились к освещению, я с удивлением обнаружила, что Даниэль Барски совсем молод. Я ожидала увидеть кого-то постарше, ведь Пол сказал, что друг его друга – поэт, а мы, хотя оба писали или, во всяком случае, пытались писать стихи, никогда себя поэтами не величали; в нашем понимании слово «поэт» предназначалось для тех, кого публикуют, причем не в каких-то малотиражных журнальчиках, а целыми книгами, авторскими сборниками, которые можно купить в книжном магазине. Сейчас-то, задним числом, я понимаю, что такое определение банально, что оно принижает поэта и поэзию, но в те времена мы были слепы, а изданная книга являлась для всех нас основным критерием, верхом наших наивных устремлений, хотя мы с Полом, да и многие наши приятели гордились тем, что знаем толк в литературе.

Даниэлю было двадцать три года, на год меньше, чем мне, и он еще не издал сборника стихов, но, как мне показалось, провел юность лучше, полезнее, чем я, или – скажу иначе – его снедала жажда к перемене мест, к передрягам, к общению. Встречая людей такого склада, я всегда им завидовала. Последние четыре года Даниэль путешествовал, жил в разных городах, спал на полу у полузнакомых, накануне обретенных товарищей, а иногда, уговорив мать или бабушку переслать ему деньги, снимал квартиры, но теперь он наконец собрался домой, чтобы занять свое место среди друзей детства и бороться вместе с ними за свободу, идеалы революции или, по крайней мере, строить в Чили социализм.

Баклажаны были готовы, Даниэль принялся накрывать на стол, а мне предложил пока посмотреть мебель. Из широкого, обращенного на юг окна в небольшую квартирку лился свет. Больше всего поражал беспорядок: пол и остальные поверхности были завалены бумагами, заставлены грязными пластиковыми стаканчиками с остатками кофе, повсюду валялись блокноты, полиэтиленовые пакеты, дешевая резиновая обувь, пластинки без конвертов, конверты без пластинок. Даниэля это нисколько не смущало, хотя любой другой хозяин на его месте наверняка бы извинился или пошутил, что тут проскакало стадо диких мустангов. Более или менее голыми оставались лишь стены – и то он пришпилил на них булавками карты городов, где успел пожить: Иерусалим, Берлин, Лондон, Барселона; на некоторых проспектах, перекрестках и площадях виднелись пометки на испанском языке, которые я сразу не поняла, а стоять и разбираться, что там написано, пока мой благотворитель накрывает на стол, посчитала невежливым. Поэтому я перенесла свое внимание на мебель, точнее, на то, что можно было усмотреть под хламом: диван, обширный деревянный письменный стол со множеством больших и маленьких ящиков, пара книжных полок, битком набитых томиками на испанском, французском и английском, и самый интересный предмет – не то комод, не то сундук с железными скобами, старинный, словно вызволенный с затонувшего корабля, хозяин использовал его в качестве журнального столика. Вероятно, Даниэль приобрел эту мебель у старьевщика, она выглядела сильно подержанной, но все эти вещи были мне приятны и хорошо ладили между собой, а то, что они задыхались от бумаг и книг, только добавляло им привлекательности. Внезапно я почувствовала прилив благодарности к их владельцу, точно он отдает мне не деревяшки, кое-где обтянутые сукном, а шанс на новую жизнь, так что мне остается только дотянуться, возвыситься до этой жизни. Стыдно признаться, ваша честь, но глаза мои в эту минуту наполнились слезами, хотя, как это водится, плакала я из-за прошлого, из-за прежней боли и неясных сожалений, которые разбередил незнакомец, не то подарив, не то вверив мне на время свою мебель.

Проговорили мы часов семь или восемь, не меньше. Скорее, больше. Оказалось, мы оба любим Рильке. Еще нам обоим нравился Оден, хотя мне – больше, чем Даниэлю, и обоим не очень-то нравился Йейтс, и мы оба этого втайне стыдились, словно нелюбовь к Йейтсу означала что-то вроде недостаточности или неготовности жить в мире, где властвует поэзия. Единственный момент дисгармонии наступил, когда я упомянула Пабло Неруду, единственного известного мне чилийского поэта, на что Даниэль вспыхнул и гневно спросил: ну почему любому чилийцу в любой стране сразу предъявляют Неруду? Почему меня тычут носом в эти чертовы ракушки? Что, у Неруды на них патент? Монополия? Он не сводил с меня пристального взгляда, ждал, что я буду возражать, и я представила, что там, откуда он родом, все разговаривают так же искренне и открыто, как мы сейчас, там могут спорить о поэзии с пеной у рта, и вот теперь он возвращается туда – и на мгновение мне стало безмерно одиноко. Только на миг. А потом я принялась извиняться и поклялась изучить всех великих чилийских поэтов, которых он рекомендует – он набросал краткий список на обороте бумажного пакета (первым, заглавными буквами, затмевая остальных, шел Никанор Парра), – а главное, никогда больше не упоминать Неруду ни в присутствии Даниэля, ни без него.

Мы говорили о польской поэзии, о русской поэзии, о турецкой, греческой и аргентинской поэзии, о Сафо, о потерянных черновиках Пастернака, о смерти Унгаретти, о самоубийстве Уэлдона Киса, об исчезновении Артура Кравена – Даниэль считал, что он наверняка жив и скрывается в Мехико, окруженный заботами городских шлюх. Но иногда, в паузах или пустотах меж предложений, когда мы перескакивали с одной обрывочной, хаотичной мысли на другую, лицо Даниэля затмевало облако, оно чуть подрагивало, точно решало, не остаться ли тут надолго, а потом соскальзывало, растворялось в углах комнаты, и в эти моменты меня тянуло отвернуться, потому что о поэзии мы уже поговорили, но совсем ничего не сказали о самих себе.

В какой-то момент Даниэль вскочил и принялся рыться в столе, во всех ящиках попеременно – он искал цикл своих стихов, которые сам же перевел на английский. Цикл назывался «Забудь все, что я говорил раньше» или что-то в этом роде. Наконец он его нашел, откашлялся и начал читать вслух – странным, чуть тремолирующим голосом, с излишней аффектацией, и услышь я такое чтение от кого-то другого, вполне могла бы рассмеяться или поморщиться, но в Даниэле все казалось абсолютно естественным, даже надтреснутый голосок. Он не манерничал, не опускал виновато глаза, не прятал лицо за страницами. Напротив. Плечи его постепенно расправлялись, спина распрямлялась, как будто он черпал из стихотворения все новую и новую энергию. Он часто смотрел не в текст, а на меня – думаю, знал наизусть все, до последней строчки. В один из таких моментов, когда взгляды наши скрестились, я поняла, что он вообще-то довольно красив. У него был крупный нос – большой чилийско-еврейский нос, – широкие ладони с узловатыми костяшками пальцев, большие ступни, но было в нем и что-то тонкое, изящное – может, впечатление это возникало от взмахов длинных ресниц, а может, от длинной, тонкокостной фигуры. Стихотворение мне показалось хорошим – не великим, но очень хорошим, или даже лучше чем просто очень хорошим, но я не берусь судить, не видя текст. Вроде бы речь там шла о девушке, которая разбила его сердце, но с таким же успехом речь могла идти, например, о собаке; на полпути я перестала следить за сюжетом и стала вспоминать, как Р. всегда мыл ноги, перед тем как лечь в постель, потому что у нас вечно был грязный пол, и хотя он никогда впрямую не требовал, чтобы я делала то же самое, это подразумевалось: нельзя же перепачкать своими ногами простыни и свести его усилия на нет. Мне не нравилось сидеть на краю ванны или стоять, засунув задранную ногу в раковину, так что колено упиралось в ухо, и смотреть, как черная грязь все быстрее кружится в белой чаше, но мытье ног – одно из тех бесчисленных насилий над собой, которые каждый делает в этой жизни, чтобы избежать споров. Теперь, вспоминая об этом, я была готова рассмеяться. Или захлебнуться от рыданий.

Уже вечерело, солнце зашло за крышу соседнего здания, и воздух в квартире Даниэля Барски потускнел и загустел, а тени, до поры таившиеся за вещами, хлынули в комнату. На полках у него стояло несколько книг большого формата – прекрасные книги с корешками из ткани. Не помню ни одного названия, возможно, это было собрание сочинений или единая серия, но книги отчего-то вступили в сговор с сумерками. Голоса наши звучали приглушенно, будто на стенах внезапно появились звукопоглощающие ковры, как в кинотеатре, чтобы ни отсюда наружу, ни снаружи сюда не проникло ничего лишнего. Мы с Даниэлем оказались словно в аквариуме, где выключили подсветку, ваша честь, – сами себе зрелище и зрители. А еще мне казалось, что нас унесло в открытое море и мы теперь дрейфуем в неизвестном направлении, в не отмеченных на карте водах, черных водах неведомой глубины. В те времена меня считали привлекательной, даже красивой, хотя моя кожа с детства оставляла желать лучшего, а сама я, взглянув в зеркало, видела только изъяны кожи, тревогу в глазах и морщинки на лбу – от вечной неуверенности в себе. Тем не менее и до моей жизни с Р., и когда я была с ним, множество мужчин недвусмысленно давали мне понять, что они с удовольствием проводили бы меня домой, зашли и остались – кто на ночь, а кто и надолго, поэтому, когда мы с Даниэлем встали, чтобы перейти в гостиную, я безотчетно думала об одном: нравлюсь я ему или нет?

Кстати, в этот момент он мне и сказал, что моим будущим столом когда-то – недолго – пользовался Лорка, и я не поняла, шутит он или всерьез. Мне казалось очень маловероятным, что этот путешественник из Чили, совсем юный, даже моложе чем я, владеет такой реликвией, но я решила поверить ему на слово и не обижать сомнением того, от кого видела только добро. Когда я спросила, откуда у него этот стол, он пожал плечами и коротко, без подробностей, сказал: купил. Я решила, что сейчас он добавит: а теперь я отдаю его тебе, – но он этого не сделал, только, проходя мимо стола, пнул одну из ножек – не сильно, а нежно, вполне уважительно, и пошел дальше.

После этого, или чуть позже, мы поцеловались.


Она ввела вам еще одну дозу морфия и закрепила у вас на груди электрод. Я выглянула в окно: над Иерусалимом занимался рассвет. Некоторое время мы с ней вместе наблюдали за зелеными зигзагами на экране – взлетами и падениями вашей кардиограммы. Потом она задернула занавеску и оставила нас одних.


Наш поцелуй оказался… заурядным. Не то чтобы он был плох, но он стал не пиком, не кульминацией взаимного влечения, а лишь знаком препинания в нашей долгой беседе, знаком взаимного понимания, согласия и приглашения к товариществу, которое встречается куда реже страсти и даже реже любви. Рот Даниэля не выглядел особенно крупным для его лица, но когда я закрыла глаза и его губы коснулись моих, они оказались больше и влажнее, чем я ожидала, и на долю секунды я почти задохнулась. Скорее всего, я просто привыкла к губам Р., тонким несемитским губам, которые часто синели на холоде. Одной рукой Даниэль Варски сжимал мое бедро, а я гладила его волосы; они пахли как грязная река. Кажется, к этому времени мы сменили тему беседы и оказались на краю или почти внутри выгребной ямы – политики. Сначала сердито, а потом чуть не со слезами в голосе Даниэль Варски набросился на Никсона и Киссинджера: ругал их за санкции и безжалостные махинации и обвинял в том, что они пытаются задушить все новое, молодое и прекрасное, что есть в Чили, а главное – надежду, на волне которой доктор Альенде вознесся во дворец Ла-Монеда. При Альенде заработная плата рабочих выросла аж на пятьдесят процентов! А этих свиней заботит только медь и их транснациональные корпорации! От одной лишь мысли о демократически избранном президенте-марксисте американцы готовы наложить в штаны! Почему они никак не оставят нас в покое? Почему не дают нам жить по своему разумению?! – восклицал Даниэль, не сводя с меня долгого умоляющего взгляда, словно в моей власти было урезонить этих сомнительных, даже преступных людишек, которые стоят у руля моей страны – огромного судна, которое того и гляди потопит хлипкую лодочку его родины.

Кадык у него сильно выдавался вперед и заметно перекатывался на шее каждый раз, когда он сглатывал. В тот момент кадык трепетал непрерывно – адамово яблоко, попавшее в пену прибоя. Тогда я еще слабо представляла, что именно происходит в Чили, я была совершенно невежественна, не то что полтора года спустя, когда Пол Алперс сообщил мне, что Даниэль Барски арестован, что за ним среди ночи пришли молодчики из тайной полиции Мануэля Контрераса. А тогда, в сумерках, зимой тысяча девятьсот семьдесят второго года, я сидела в квартире Варски на 101-й улице и не знала ничего, ни настоящего, ни будущего, а генерал Аугусто Пиночет был еще скромным, подобострастным начальником штаба армии, который просил детей своих друзей называть его «Тата».

Как ни странно, я не помню, чем завершилась наша встреча, знаю только, что очень поздно, в бескрайней нью-йоркской ночи мы, видимо, как-то попрощались и я ушла, или, возможно, мы вышли вместе, и он проводил меня к метро или поймал мне такси, поскольку район, где он жил, да и вообще весь город были небезопасны. Так или иначе, я не помню, как мы простились. Спустя пару недель к моему дому подъехал фургон, и грузчики подняли в квартиру мебель Даниэля Варски. Сам он уже уехал домой, в Чили.

Прошло два года. Вначале я получала открытки. Первые были теплыми и даже веселыми: Все прекрасно. Я подумываю вступить в Чилийское общество спелеологов, но стихам это не помешает, не беспокойся. Может, они даже обогатятся новыми красками. На днях надеюсь прорваться на лекцию Парры по математике. Политическая ситуация катится прямиком в тартарары, и если я раздумаю идти в спелеологи, непременно примкну к левакам-революционерам. Береги стол Лорки, когда-нибудь я за ним вернусь. Целую, Д. В.Я складывала открытки в один из ящиков его стола. В ответ ничего не писала: он не дал обратного адреса. После путча его послания стали мрачными, затем иносказательными, а потом, приблизительно за полгода до того, как я узнала, что он исчез, открытки перестали приходить вовсе. Я тогда по-прежнему писала стихи, и некоторые были посвящены или обращены к Даниэлю Варски. Бабушка моя к тому времени умерла, навещать было больше некого, а похоронили ее слишком далеко – не наездишься. Я заводила романы, дважды меняла квартиры и написала свою первую книгу за столом Даниэля Варски. Иногда я не вспоминала о нем много месяцев кряду. А иногда… Не помню, слышала ли я тогда о пытках на вилле Гримальди, но о доме тридцать восемь по улице Лондрес, о Куатро-Аламос и о Дискотеке, ее еще называют «Венда секси» из-за сексуальных злодеяний, происходивших под громкую музыку, которую так любили мучители, я почти наверняка не слышала, мир узнал об этом позже. Тем не менее, засыпая на диване Даниэля, я часто видела кошмары: мне снилось, как моего друга пытают. В другие дни я обводила взглядом его мебель – диван, письменный стол, журнальный сундук, книжные полки, стулья – и впадала в бездонное отчаяние или глухую печаль, иногда же я смотрела на все это и верила, что он оставил мне загадку, и я обязана ее разгадать.

Порой я встречала людей, главным образом чилийцев, которые знали Даниэля Варски или хотя бы о нем слышали. На какое-то время после смерти он стал по-настоящему знаменит – поэт-мученик, одна из жертв Пиночета. Разумеется, те, кто заставили Даниэля замолчать навек, не читали ни одной написанной им строки; возможно, они вообще не знали, что он поэт. Через несколько лет после того, как он исчез, я – с помощью Пола Алперса – написала письма друзьям Даниэля с просьбой прислать мне его стихи, все, какие сохранились. Мне хотелось издать посмертный сборник, вроде как памятник Даниэлю. Но я получила только один ответ, короткое письмо от его старинного школьного друга. Он сообщил, что у него ничего нет. И добавил странный постскриптум: Кстати, сомневаюсь, что ваш стол мог принадлежать Лорке.Видимо, в моем письме упоминался стол, иначе этот постскриптум объяснить нечем. Вот и все. Я положила письмо в ящик, где хранила открытки Даниэля. Одно время я хотела написать его матери, но так и не собралась.

С тех пор прошло много лет. Я побывала замужем, но теперь снова живу одна, причем вполне счастливо. В жизни случаются этапы озарения – внезапно начинаешь видеть какую-то иную реальность. Стена, которую сам же воздвиг, чтобы эту реальность позабыть или сознательно вытеснить, чтобы заменить ее различными иллюзиями, дающими возможность жить, особенно жить с другими людьми, вдруг становится прозрачной. Я достигла этого этапа, ваша честь. Не случись тех событий, которые я собираюсь описать, наверно, я и не вспоминала бы о Даниэле Варски или делала бы это очень редко, хотя по-прежнему являлась обладательницей его книжных полок, стола и журнального столика-сундука с испанского галеона или еще какого-то судна, затонувшего в нейтральных водах. Диван в какой-то момент начал гнить, не помню точно когда, и пришлось его выкинуть. Время от времени, под настроение, меня подмывало избавиться и от остальных вещей. У каждого есть то, что хочется забыть, а они мне о многом напоминали. Например, приходит очередной журналист брать интервью и спрашивает, почему я прекратила писать стихи. У меня на этот случай есть заготовки: либо что стихи, которые я писала, были очень плохи, возможно, даже ужасны; либо что поэзия, в отличие от прозы, может быть совершенной, а я этого совершенства достичь не могу, потому и замолчала; либо что я чувствовала себя пойманной в ловушку стихов, которые пыталась написать, а это все равно что сказать, что ты пойман в ловушку вселенной или в ловушку неизбежности смерти. На самом же деле я бросила писать стихи вовсе не по этим причинам, даже близко ничего подобного не было. Если честно, умей я объяснить, почему больше не пишу стихов, я, пожалуй, смогла бы вернуться к этому занятию. К чему я об этом вспомнила? К тому, что стол Даниэля Варски, который больше чем на двадцать пять лет стал моим столом, мне об этом напоминал. Я никогда не считала себя его владелицей, только временным опекуном, и предполагала, что наступит день, когда я, хоть и со смешанными чувствами, освобожусь от этой ответственности, мне больше не надо будет жить с мебелью моего друга, покойного поэта Даниэля Барски, не надо будет следить за ней, беречь ее, я буду вольна перемещаться и, возможно, даже перееду в другую страну. Не то чтобы в Нью-Йорке меня удерживали вещи, но постепенно этот город стал для меня пустой скорлупой, а я все равно не уезжала – сторожила мебель. Удобный предлог, верно? Так вот, когда день избавления наконец настал, моя жизнь, уединенная и безмятежная, пошла под откос.

Представьте тысяча девятьсот девяносто девятый год, конец марта. Я сижу за столом, работаю, и тут звонит телефон. Незнакомый девичий голос спрашивает меня. Я сухо предлагаю девушке представиться. За годы относительной известности я научилась оберегать свою частную жизнь – нет, не так уж много людей пытались в нее вторгнуться, хотя некоторые пытались, но писательское ремесло обязывает защищать себя от любых посягательств, а это – априори – вообще развивает нежелание общаться лишний раз. Выставляешь колючки даже там, где не нужно. Девушка говорит, что мы с ней не знакомы и никогда не встречались. Я спрашиваю о причинах ее звонка. Кажется, вы знали моего отца, говорит она. Даниэля Барски.

От прозвучавшего в трубке имени по спине у меня пробежал холодок: не только потому, что у Даниэля вдруг оказалась дочь, хотя это, конечно же, было большим потрясением, и не только потому, что на меня снова повеяло давней, хоть и чужой, трагедией, и даже не только потому, что моему опекунству пришел конец, а прежде всего потому, что в глубине души я ждала этого звонка много лет, и вот он раздался.

Я спросила, как она меня разыскала. Поискала и нашла. Но как вы узнали, что искать надо именно меня? Ведь я виделась с вашим отцом только раз в жизни, и это было очень давно. Мне мама рассказала, ответила она. Я понятия не имела, о ком речь. Мама рассказала, что однажды, после того как мой отец исчез, вы написали ей письмо, просили прислать его стихи. Ну, в общем, это длинная история. Я расскажу, когда мы встретимся. Ну, разумеется, мы встретимся, она отлично знала, что я выполню все, о чем она попросит, но все же ее уверенность застала меня врасплох. В письме вы написали, что у вас есть его стол. Он до сих пор у вас?

Я посмотрела в угол, на деревянный стол, за которым сочинила семь романов. В конусе света от настольной лампы лежала кипа исписанных листов, из которых потихоньку составлялся восьмой. Один ящик был чуть выдвинут, один из девятнадцати ящиков, маленьких и больших, чье нечетное число и странное расположение, как я поняла теперь, накануне близкого с ними расставания, являли собой своего рода руководство для всей моей жизни, определяли ее таинственный, неведомый мне самой порядок, который – если моя работа шла хорошо – имел свойства почти мистические. Девятнадцать ящиков разного размера, под и над столешницей, и все они, несмотря на свои приземленные функции (в одном хранились почтовые марки, в другом скрепки для бумаг), несли в себе куда более сложную затею: отпечаток моих раздумий, моего ума, отпечаток, сформировавшийся за десятки тысяч дней, пока я сидела, уставившись на эти ящики, словно там, внутри, таился ключ к упрямому предложению или кульминационная фраза, кардинальный отрыв от всего, созданного мною прежде, то есть та книга, которую я всегда хотела написать, но так до сих пор и не написала. Ящики являли собой уникальную логическую систему, образец сознания, которое не могло быть воплощено никаким иным способом – только их точным числом и взаиморасположением. А может, мне все это померещилось?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю