355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 17)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Мы входим в полутемный подъезд, где живет Гэд. Адам что-то поет, отчаянно фальшивя, и поднимается по лестнице по две ступени зараз. Я запыхавшись спешу следом. Внутри все по-прежнему, только Гэда нет дома. Адам шарит по ящикам и полкам, а я включаю стереосистему – я точно знаю, что именно он ищет и что сейчас произойдет. Компакт-диск щелкает, оживает, из динамиков вырывается музыка, я, кажется, начинаю раскачиваться в такт. Выключи, говорит он, подходя ко мне сзади, и я, еще не почувствовав его прикосновения, ощущаю его запах, как животное, как самка. Зачем выключать? – спрашиваю я и поворачиваясь с кокетливой улыбкой. Затем, отвечает он, а я думаю: ну и хорошо, в тишине даже лучше. Я тянусь к нему, обнимаю его лицо, со стоном вжимаюсь в него всем телом, прижимаюсь лобком к заветному бугру, приоткрываю рот, раздвигаю своими губами его губы, проникаю языком в жаркий рот… я изголодалась, ваша честь, я хотела всего и сразу.

Это длится всего мгновение. И он отталкивает меня, отбрасывает прочь. Отцепись, рычит он. Я не понимаю, снова тянусь его обнять. Адам отталкивает мое лицо всей ладонью, с такой силой, что я падаю на диван. Он вытирает свои губы рукой, на пальце – связка ключей от квартиры, набитой вещами покойников. До меня вдруг доходит, что все не так, эти люди вовсе не умерли. Ты спятила? – шипит он. В глазах его злость, враждебность и что-то еще, неуловимо знакомое. Ты же мне в матери годишься! Он сплевывает. Я ему отвратительна.

Я лежу распростертая на диване, потрясенная, униженная. Он направляется к двери, но потом вдруг останавливается. Лиловая замшевая сумочка лежит на подзеркальнике у входа, я сама оставила ее там, когда мы вошли. Он берет сумку, и у него в руках она обретает свои истинный вид – мы с ней обе абсурдны и жалки. Не сводя с меня глаз, он сует руку в сумку по самый локоть и начинает там шарить. Не найдя того, что ищет, он вытряхивает все содержимое на пол. Быстро наклоняется, выхватывает из кучи мой кошелек. Отбросив сумку, он пинает ее напоследок, откидывает с дороги и, смерив меня презрительным, полным отвращения взглядом, выходит вон. Дверь оглушительно хлопает. Моя помада все катится и катится по полу, до самой стены.

Остальное едва ли имеет значение, ваша честь. Скажу только, что опустошение меня объяло бездонное, зато снесенная крыша встала наконец на место. Да кто он такой, в конце-то концов? Не более чем иллюзия, которую я сама же создала, чтобы услышать ответ, который знала, всегда знала, но признаться себе в этом не решалась. Наконец я кое-как поднялась и дрожащей рукой подставила стакан под кухонный кран. Взгляд мой упал на стоявшую рядом вазочку с мелочью и ключами от машины Гэда. Колебаний не было. Я взяла ключи и вышла из квартиры, даже не наклонившись за рассыпанным содержимым собственной сумочки. Автомобиль стоял на другой стороне улицы. Я отперла дверцу и села за руль. В панорамном зеркале заднего обзора я отразилась вся, без утайки: лицо опухло от слез, волосы спутаны до колтунов и в них явственно сквозит седина. Старуха, подумала я тогда, сегодня я стала старухой. И чуть не рассмеялась ледяным смехом – а что еще могло вырваться из ледяной пустоты, царившей внутри меня?

Машина, стоявшая двумя колесами на краю тротуара, грузно подпрыгнув, съехала на дорогу. Прямо, до конца улицы, теперь направо… Добравшись до знакомого перекрестка, я свернула в направлении Эйн-Карем. Я вспомнила о старике с улицы Ха-Орен. Нет, к нему я не собиралась, но отчего-то поехала. Вскоре я заблудилась. Фары посылали лучи меж деревьев, отсчитывая ствол за стволом – дорога вела в Иерусалимский лес, а потом, по его краю, постепенно спускалась в ущелье. Достаточно чуть вильнуть – и машина полетит вниз, в черную тьму. Вцепившись в руль так, что побелели костяшки пальцев, я представила беспорядочно кувыркающиеся снопы света от фар, а потом, на дне, перевернутые колеса, которые долго еще вращаются в тишине. Но я не могу, во мне нет того, что позволяет человеку покончить с собой. Я ехала дальше. Мне вдруг вспомнилась бабушка, которую я до самой ее смерти навещала на Вест-Энд-авеню. Потом я стала вспоминать свое детство, мать с отцом, которых тоже давно нет на свете, но от этого я не перестаю быть их дочерью, этого не изменить, как не изменить тошнотворных свойств моего ума и характера. Мне сейчас пятьдесят лет, ваша честь. И я знаю, что ничто в моей жизни уже не изменится. Очень скоро, пусть еще не завтра и не на следующей неделе, но достаточно скоро, я возведу обратно свои крепостные стены и защитный купол над головой – точь-в-точь как делала это всю жизнь – и спрячу, запру в ящик ответ на вопрос, который мучил меня так долго, хотя именно этот ответ снес на время и крышу, и стены. Я стану жить как жила, не важно – со столом или без стола. Понимаете, ваша честь? Вы понимаете, что мой поезд ушел, что для меня все поздно, слишком поздно? Думаете, я могла бы стать другим человеком? Кем? Как?

Вы только что открыли глаза. Темно-серые глаза. Вы поглядели на меня ясно, осмысленно. Это длилось один миг. Потом вы снова их закрыли и уплыли куда-то далеко. Может, почувствовали, что мой рассказ подходит к концу, что сюжет, который с самого начала неумолимо влекло в вашем направлении, сейчас завернет за поворот и – столкновение неизбежно. Да, я готовилась рыдать, скрежетать зубами, вымаливать ваше прощение, но вместо этого получилась история. Я хотела, чтобы меня судили за то, что я сотворила со своей жизнью, а вместо этого меня будут судить за то, как я эту жизнь описала. Но, может, так и надо. Если б вы сейчас могли говорить, наверно, объяснили бы мне, за что и как люди судят людей. Лишь перед Богом мы остаемся нагими, не прикрытыми словами. Но я, ваша честь, в Бога не верю.

Скоро придет медсестра, сделает вам еще один укол морфия, погладит вас по щеке, ласково и привычно – так умеют только люди, посвятившие жизнь заботе о ближнем. Она сказала, что завтра вас разбудят, а завтра уже почти наступило. Она смыла кровь с моих рук. Достала из сумочки щетку и причесала меня, как когда-то делала мама. Я удержала ее руку. Я та, кто… Я начала, но не договорила.

Вы стояли там, пригвожденный светом фар, и на долю секунды – ту долю, которая осталась для мысли, – мне показалось, что вы меня ждете. Потом скрежет тормозов, удар о тело. Машину занесло, но она наконец остановилась, и я ткнулась головой в руль. Что я наделала?! На дороге пусто. Сколько же прошло времени? Но вот я расслышала тихий стон, поняла, что вы живы, и стала искать вас в траве. Сколько же прошло времени? Я приподняла вашу голову, положила себе на колени… Это потом, нескоро, завыла сирена, заметались красные огни, потом в окно скорой проник серый рассвет, и я впервые разглядела ваше лицо… Господи, что я наделала?! Что я наделала…

Они толпились, роились вокруг вас. Возвращали вас к жизни – словно упавший с вешалки плащ.

Говорите с ним, сказала она, поправив электрод, сползший у вас с груди. Ему полезно слышать ваш голос. Полезно? Да, хорошо-хорошо, говорите. О чем? Просто говорите. Долго? Я спросила, хотя знала, что готова сидеть возле вас сколько угодно, сколько мне будет дозволено, пока не приедет ваша жена или подруга. Его отец уже в дороге, сказала медсестра и, задернув занавеску, оставила нас одних. На тысячу и одну ночь. Или дольше.

Омуты и проруби

Лотте узнавала меня до самого последнего дня. А вот я часто не мог узнать в ней ту, прежнюю Лотте. Фразу она начинала достаточно легко, но быстро запутывалась и умолкала, потеряв мысль. Меня она тоже не понимала. Порой казалось, что все она понимает, но впечатление это было обманчивым: даже если какое-то сочетание слов, которые я произнес, порождало в ней осмысленную реакцию, она тут же забывала, о чем речь. Умерла она быстро, без боли. Двадцать пятого ноября мы отпраздновали ее день рождения. Я купил пирог в ее любимой пекарне на Гольдерс-Грин, и мы вместе задули свечки. Впервые за много недель я увидел на щеках Лотте радостный румянец. Ночью у нее открылся жар, дышать стало очень трудно. Ее здоровье к тому времени уже изрядно пошатнулось, она была очень слаба. Вообще в последние годы жизни она сильно постарела. Я вызвал нашего врача, он приехал домой, осмотрел ее. Но состояние Лотте ухудшалось на глазах, и через несколько часов мы поехали в больницу. Воспаление легких подкосило ее мгновенно. Когда стало совсем плохо, она попросила дать ей умереть. Врачи сделали все, чтобы спасти Лотте, но когда надежды не осталось, оставили нас в покое. Я прилег на узкую кровать рядом с ней, гладил ее волосы и благодарил за годы, которые она разделила со мной. Я говорил, что никто не прожил более счастливой, полной жизни, чем мы. Я снова и снова рассказывал ей, как увидел ее впервые. Вскоре после этого она потеряла сознание и – ушла.

В день, когда я ее хоронил, на Хайгейтском кладбище собралось человек сорок. О том, что будем лежать тут вместе, мы с Лотте договорились давным-давно, пока бродили по этим заросшим дорожкам, читая имена на покосившихся и упавших могильных камнях. С утра я сильно нервничал, не находил себе места. Только когда раввин начал читать кадиш, я понял, чего жду. Я рассчитывал, что появится ее сын. А зачем еще я дал маленькое объявление в газете? Лотте этого бы не одобрила, конечно. Сочла бы вторжением в ее частную жизнь. Сквозь стоявшие в глазах слезы я искал среди людей и деревьев одинокую мужскую фигуру. Без головного убора. Возможно, без пальто. Не фигура даже, а эскиз фигуры, набросок – так художники иногда подрисовывают свои портреты в толпе или в темном углу холста.

Через три или четыре месяца после смерти Лотте я вернулся к прежнему образу жизни. Пока она болела, я был, разумеется, привязан к дому, а ведь я любил путешествовать, главным образом, по Англии или Уэльсу, и всегда поездом. Мне нравилось идти пешком от деревни к деревне и останавливаться на ночлег каждый раз в новом месте. Я шел один, с маленьким рюкзачком на плечах, и ощущал такую свободу, какой не знал много лет. Свободу и покой. Перво-наперво я отправился в Озерный край. Месяц спустя – в Девон. Из городка Тависток я двинулся через болота, потом заблудился и наконец увидел вдали трубы знаменитой Дартмурской тюрьмы. А месяца через два я сел в поезд до Солсбери – решил посетить Стоунхендж. Я стоял там среди туристов под огромным, набрякшим, серым небом, воображая мужчин и женщин эпохи неолита, чьи жизни так часто заканчивались тупой травмой черепа. Под ногами валялись фантики, посверкивала фольга. Я пособирал этот мусор, а когда снова выпрямился, камни стали как будто еще выше и страшнее, чем прежде. Кроме прочего, я вернулся к живописи. Было у меня такое хобби в молодости, но в свое время я оставил это занятие – таланта не хватало. Но теперь талант совершенно не казался мне чем-то важным, ведь мы поклоняемся таланту за то будущее, которое он сулит, но мне не были нужны посулы, да и сам талант тоже. Я купил маленький складной мольберт и брал его с собой в поездки – раскладывал всякий раз, когда меня особенно привлекал какой-то вид. Иногда возле меня останавливались люди, смотрели, как я пишу, и мы вступали в беседу. Тогда-то мне и пришло в голову, что правда здесь вовсе не обязательна. Я не говорил, кто я на самом деле, представлялся то врачом из пригородов Гулля, то бывшим летчиком, штурманом «спитфайра», участником битвы за Британию, и сразу воображал лоскуты полей под крылом, видел, как они простираются вширь, во все стороны, пестрые, словно цветовая шифровка. В этом не было ничего преступного, я ничего не скрывал, но отчего-то радовался, отрешившись от себя истинного и ненадолго став кем-то другим, а потом снова радовался, но уже иначе, возвращаясь в собственную шкуру, когда спина незнакомца скрывалась вдали. Нечто сходное я чувствовал, проснувшись вдруг посреди ночи в маленькой деревенской гостинице: кто я, где нахожусь? Пока мои глаза не приспосабливались, не начинали различать во мраке окно, мебель, пока не вспоминалась какая-то деталь предыдущего дня, я зависал в неведомом, которое привязано к реальности слишком длинным поводком, а потому так легко соскальзывает в непостижимое. Это длилось лишь долю секунды: чистейшее беспримесное небывалое бытие, свободное от любых ориентиров, самый волнующий ужас, который почти сразу затаптывался тяжелой пятой реальности – реальность эту я воспринимал тогда как надвинутую на глаза шляпу или слепящий прожектор и возмущался вторжению, хотя знал, что реальность спасительна и жизнь без нее будет почти непригодна… для жизни.

Одной такой ночью, проснувшись, но еще не поняв, где нахожусь, я услышал сирену. Точнее, сирена меня и разбудила, хотя между моим пробуждением и моментом, когда оглушительный вой ввинтился в мое сознание, должно быть, случился какой-то зазор. Я вскочил с кровати, впопыхах смахнув на пол стоявший на тумбочке светильник. Лампочка звонко разбилась, а я как раз вспомнил, что нахожусь в Уэльсе, в Национальном парке «Бреконский маяк». Пока я нащупывал выключатель и натягивал одежду, моего носа достиг едкий запах дыма. В коридоре задымление было кромешным, дышать почти нечем. Из недр здания доносились крики. Каким-то образом я нашел лестницу. По пути мне встречались люди разной степени одетости. Одна женщина несла босого ребенка, который сидел у нее на руках безмолвно и совершенно неподвижно, точно в эпицентре урагана. Снаружи, на зеленом газоне перед зданием, сбились в кучку постояльцы гостиницы: одни воодушевленно смотрели вверх, и лица их освещались пламенем, другие, держась за грудь и живот, пытались откашляться. Только добравшись до этой группы, я оглянулся и посмотрел назад. Языки пламени уже облизывали крышу, выбиваясь из окон верхнего этажа. Зданию было, наверно, больше ста лет. Построено оно было в псевдоклассическом стиле, под эпоху Тюдоров, с большими деревянными балками, сделанными – если верить рекламной брошюре об этой гостинице – из мачт старых купеческих судов. Сейчас они полыхали, как сухие дрова. Невозмутимый ребенок тихонько наблюдал за пожаром, склонив голову на плечо матери. Появился ночной портье со списком постояльцев и начал перекличку. Мать ребенка отозвалась на фамилию Ауэрбах. Видимо, немка или даже еврейка. Она была одна, без мужа, без отца, и пока бушевал огонь, пока подъезжали пожарные машины, пока все мое имущество – мольберт, краски, одежда – уходило в небо клубами дыма, я представлял, как кладу руку ей на плечо и увожу ее и ребенка подальше от горящего здания. Я представлял, как она обращает ко мне благодарный взгляд и как спокойно, всеприемлюще смотрит на меня ребенок, ведь они оба знают, что в карманах моих полно крошек, и я поведу их от леса до леса, вперед и вперед, буду направлять их, защищать и заботиться о них как о самых близких людях. Но эта героическая фантазия была прервана взволнованным ропотом, пронесшимся в толпе: кого-то недосчитались. Портье снова огласил весь список, громко выкрикивая каждое имя, и на сей раз все притихли, осознав, что задача серьезна, а сами они спаслись лишь по воле случая. Когда портье дошел до фамилии Раш, никто не отозвался. Госпожа Эмма Раш, произнес он снова. И снова тишина.

Прошел еще час, прежде чем пожар окончательно потушили и обнаружили тело погибшей. Его завернули в черный брезент и принесли к дороге. Женщина спрыгнула с верхнего этажа и сломала шею. Ее никто не помнил, лишь один из постояльцев смог ее описать: средних лет, с биноклем на шее. По-видимому, она приехала изучать птиц в долинах, ущельях и лесах Национального парка. Одна машина скорой помощи поехала в морг, а другая повезла в больницу тех, кто надышался дыма. Нас, всех остальных, расселили по гостиницам городков, стоявших по периметру парка. Женщину с фамилией Ауэрбах и ее ребенка отправили в Брекон, а меня в противоположном направлении, в Абергавенни. Я провожал их взглядом, когда женщина садилась в фургон. Последнее, что запомнилось, – спутанные волосы ребенка у нее на плече. На следующий день о пожаре написали в местной газете. Возник он от короткого замыкания в электропроводке, а погибшая была учительницей начальной школы в Слау.

Спустя несколько недель после смерти Лотте мой старый друг Рихард Готтлиб зашел проверить, как я справляюсь. Он был юристом и когда-то давно убедил нас с Лотте составить завещания – мы-то в этом отношении были полными профанами. Сам он потерял жену несколькими годами ранее, но с той поры успел познакомиться с одной вдовой, восьмью годами моложе его, а с виду и того больше, поскольку она очень заботилась о своей внешности и блюла фигуру. Живым надо жить, прокомментировал он свой новый брак, помешивая чай с молоком, но я-то знал, что он имеет в виду: ужасно умирать одному, ужасно стареть и возиться с таблетками, ужасно поскользнуться в ванне и разбить череп, так что мне надо подумать о своем будущем, на что я ответил, что намерен немного попутешествовать, как только потеплеет. Тему эту Готтлиб развивать не стал. Прощаясь, он положил руку мне на плечо. Артур, быть может, ты теперь захочешь переписать завещание? – спросил он. Да, конечно, сказал я, но в этот момент подобных намерений у меня не было. Двадцать лет назад, составляя завещания, мы с Лотте все завещали друг другу. В случае нашей одновременной смерти наши вещи должны были уйти в различные благотворительные учреждения, а также племянницам и племянникам (моим, конечно, ведь у Лотте никаких родственников не было). Права на книги Лотте, которые приносили сущие гроши, мы оставляли нашему преданному другу Джозефу Керну, моему бывшему студенту, который обещал быть кем-то вроде литагента.

Я долго не вспоминал о завещании, но, возвращаясь из Уэльса на поезде, в пропахшей дымом и пеплом одежде, глядя на фотографию погибшей учительницы из Слау – она пристально смотрела со страницы лежавшей у меня на коленях газеты, – я вдруг ощутил, будто железная дверь смерти распахнулась настежь, и за ней я на мгновение увидел Лотте. Она пребывала в глубокой задумчивости и, как сказано у поэта, «была полна огромной смертью, столь непонятной новизной своей». [1]1
  Цит. по: Рильке Р.-М.«Орфей. Эвридика. Гермес». Перевод В. Летучего.


[Закрыть]
И тут во мне что-то прорвалось, клапан больше не мог сдерживать напор и его просто вышибло: я расплакался. Да, Готтлиб прав. Наверно, пора переписать завещание.

В тот вечер, вернувшись домой, я сделал себе на ужин яичницу-глазунью и принялся за еду, слушая по радио последние известия. Именно в этот день в Лондоне, в больнице Бридж, где он перенес операцию на позвоночнике, был арестован генерал Пиночет. Журналисты брали интервью у многих беженцев из Чили, жертв его пыточного режима. Люди не могли сдержать радости. Мне тут же представился тот мальчик, Даниэль Барски, представился кратко, но явственно, – как он стоял тогда у нашей двери. Я включил телевизор, чтобы подробнее узнать про арест, а заодно проверить, нет ли сообщений о пожаре и гибели женщины из Слау, но это была слишком ничтожная новость, такие не показывают. Зато изображения бравого Пиночета в военной форме, который приветствует войска с балкона дворца Ла-Монеда, чередовались с расплывчатыми кадрами сегодняшней хроники: старика в желтой, канареечного оттенка рубашке, полулежащего на заднем сиденье автомобиля, везут в Скотленд-Ярд.

В сад к нам иногда забредал старый дикий кот – он знал, что я всегда готов его подкормить. По ночам котяра вопил как новорожденный. В тот вечер я налил в миску молока, чтобы сообщить ему о моем возвращении. Но ночью он не пришел, а утром в молоке лапками кверху плавала мертвая муха. Дотянув до девяти утра, я вынул нашу старую телефонную книгу, заполненную рукой Лотте, и нашел номер Готтлиба. Он тут же ответил, весьма жизнерадостно. Я рассказал ему про мою поездку в парк «Бреконский маяк», но о пожаре умолчал – не хотел раздувать из происшедшего большое событие, мне чудилось в этом какое-то предательство. Я спросил, могу ли приехать и поговорить с ним лично. Он обрадовался, позвал жену, прикрыл трубку и после паузы пригласил меня в тот же день на чай.

Остаток утра я провел, читая Овидия. Я все читал теперь по-другому, более кропотливо, зная, что, по всей вероятности, это мои последние встречи с любимыми книгами. В начале четвертого я отправился через Хит на Уэлл-уок, где жил Готтлиб. На окнах висели бумажные узоры, которые навырезали его внуки. Он открыл мне сам, румяный, веселый, а в доме пахло гвоздичным деревом, как из пакетиков, которые женщины кладут в ящики с нижним бельем. Как славно, что ты заглянул к нам, Артур, сказал Готтлиб, похлопав меня по спине, и провел в залитую солнцем комнату рядом с кухней, где уже накрыли стол для чая. Заглянула Люси – поздороваться и перекинуться парой слов. Мы поговорили о спектакле, который она накануне смотрела в Барбикане. Потом она извинилась, сказала, что ее ждет подруга, и вышла. Когда мы остались одни, Готтлиб вынул из кожаного чехольчика очки, надел их, и глаза его увеличились в несколько раз, стали как у лемура. Чтобы лучше меня видеть, невольно подумал я. Точнее, чтобы видеть меня насквозь.

То, что я собираюсь рассказать, тебя наверняка удивит, начал я. Меня самого это потрясло, а выяснилось это за несколько месяцев до смерти Лотте. С тех пор я с этим как-то существую, но никак не свыкнусь с мыслью, что женщина, с которой я прожил почти пятьдесят лет, скрывала от меня событие такого масштаба, держала в тайне то, что – я уверен – преследовало, мучило ее все эти годы. Она, конечно, и о погибших в концлагере родителях редко говорила, и о детстве своем в Нюрнберге не вспоминала. Была у нее способность, даже талант, о многом молчать, и это могло бы навести меня на подозрения, заставить предположить, что она и в другие главы своей жизни меня не впускает, а погружается в них сама, до дна, как потерпевшее крушение судно. Но о судьбе ее родителей я все-таки знал, и о том, как разверзся под ней мир, тоже. Еще в начале наших отношений она сумела сообщить мне эти кошмарные вехи прошлого: получился какой-то театр теней, без подробностей и размышлений, и в то же самое время она четко дала понять, что эти темы ни она, ни я впредь больше не затрагиваем. Что от безумия, от пропасти, куда покатится и ее собственная жизнь, и та, что мы пытались вылепить вместе, ее спасет лишь жесткий запрет на эти кошмарные воспоминания: она накладывает запрет, а я торжественно клянусь никогда его не нарушать. Пусть память спит в логове вместе с волками, и не дай нам бог потревожить их сон. Я отлично знал, что во сне она часто наведывается в волчье логово: она спала там с ними вместе, даже писала о них, но то были литературные метаморфозы. В жизни она молчала, а я был свидетелем, если не соучастником этого молчания. Поэтому я не назвал бы эту часть ее жизни тайной. Должен добавить, что – да, я принял ее условия, да, я всегда оберегал ее от боли и стремился понять со всей нежностью и сочувствием, на какие только был способен, да, мне не довелось пережить таких мучений, и я испытывал определенное чувство вины, но, несмотря на все это, подозрения меня порой посещали. Признаюсь, бывали моменты – и я ими вовсе не горжусь, – когда я опускался до предположений, что она скрывает нечто иное, что она мне изменяет, намеренно меня предает. Но подозрения эти были мелочны, мелки, обычные терзания мужчины, который боится, что его возможности… (полагаю, я могу говорить с тобой откровенно, Готтлиб, ведь для тебя такие проблемы не новость, верно?) так вот, что его возможности в постели, которые, как ему верилось, должны оставаться при нем много десятилетий, как-то подувяли в глазах его жены, и она – по-прежнему красивая, по-прежнему для него желанная – уже не трепещет при виде его обвисших мышц и дряблой плоти. Дело усугубляет еще вот какое обстоятельство: сам он периодически испытывает влечение к прекрасным незнакомкам, а также к некоторым своим студенткам и женам друзей и считает это неопровержимым доказательством сходных желаний, которые должна испытывать его жена по отношению к особям мужского пола. В общем, сомнения меня посещали, но сомневался я, сам видишь, в ее верности. В свою защиту скажу, что случалось это нечасто. Кроме того, я очень старался уважать право жены на умолчание, а это совсем не просто, ведь приходится столько всего в себе душить, давить: потребность в подтверждениях ее любви, лишние вопросы. Это каким же совершенным человеческим существом надо быть, чтобы, пусть изредка, не заподозрить, что под глобальными вселенскими умолчаниями, о которых вы когда-то уговорились, она не протащила другие, более дешевые тайны – называй их как угодно, хоть недомолвки, хоть ложь, – чтобы замаскировать собственное предательство.

На этом месте Готтлиб сморгнул, и в тишине солнечного дня я услышал, как его укрупненные линзами ресницы прошуршали по стеклам очков. В остальном же в комнате, в доме, в самом дне царил только мой голос.

Полагаю, продолжал я, беспокойство мое проистекало из каких-то событий в жизни Лотте, которые произошли до нашей с ней встречи. Мне представлялось, что я не имею права ее об этом расспрашивать, ведь это часть ее прошлого, хотя время от времени я расстраивался из-за того, что она так замкнута, и внутренне негодовал на все эти негласные запреты на разговоры о личной жизни, ведь – насколько я знал – это не имело никакого отношения к ее потере. Конечно, я понимал, что до нашего знакомства у нее были любовники. В конце концов, к тому времени ей было двадцать восемь лет, и она жила без семьи в чужой стране. Она была женщиной во многих отношениях сложной, большинству мужчин, с которыми она тогда могла общаться, она наверняка казалась странной, но если взять в пример мои собственные чувства, могу предположить, что мужчин эта необычность только привлекала. Не знаю, скольких она любила, но думаю, их было немало. И она держала язык за зубами не только из желания охранить свое прошлое, но и для того, чтобы не пробуждать во мне ревность.

Только я все равно ревновал. Ко всем сразу, к тому, как и где они ее ласкали, к тому что она им о себе рассказывала, к ее смеху в ответ на их шутки. Но больше всего, мучительнее всего я ревновал к одному. Я ничего о нем не знал, кроме единственного факта: это, видимо, самое серьезное ее увлечение, самое серьезное для нее, потому что только ему было дозволено оставить предметный след. Пойми, жизнь Лотте умещалась в крошечном пространстве, и в нем не было следов прошлого. Ни фотографий, ни оставленных на память подарков, ни семейных реликвий. Даже писем не было – я, во всяком случае, их не видел. Немногими своими вещами они обзавелась только для быта, никакой сентиментальной ценности для нее они не представляли. Она так решила сама и подчинялась этому правилу неукоснительно. Единственным исключением был письменный стол.

Впрочем, слово «стол» дает о нем слабое представление. За словом «стол» видится некий домашний, скромный предмет, предназначенный для работы или тихих занятий, бескорыстный помощник, который всегда готов подставить хозяину свою спину, а будучи не у дел, смиренно стоит в отведенном ему месте. Ну так вот, сказал я Готтлибу, об этом образе можешь забыть. Стол Лотте был вещью совсем иного толка: громадный, он подавлял все вокруг – и предметы, и людей – и лишь притворялся неодушевленным, а сам был как плотоядное растение, этакая Венерина мухоловка, готовая наброситься на любого, втащить в один из своих ужасных ящиков и переварить заживо. Ты, наверно, думаешь, что это карикатура. Я не обижаюсь, хотя, клянусь, ничего не преувеличиваю и описываю этот стол совершенно достоверно. Просто, ни разу его не видя, поверить трудно. Стол занимал почти половину комнаты, которую она снимала. В первый раз, когда она позволила мне остаться с нею на ночь на жалкой узкой кровати, ютившейся в тени стола, я проснулся среди ночи в холодном поту. Стол возвышался над нами темной бесформенной массой. А однажды мне приснилось, что я открываю один из ящиков и нахожу там смердящую недосушенную мумию.

Она сказала, что это подарок. Просто подарок, от кого – не важно. Точнее, она не испытывала потребности сообщить мне от кого. Спрашивать было бесполезно. Что сталось с этим человеком, я понятия не имел. Он ли разбил ей сердце, она ли ему, навсегда он ушел или может вернуться, жив он или мертв? Я был уверен: она любила его больше, чем меня, мне от нее такой любви не дождаться, а разлучила их какая-то неумолимая преграда. Ревность раздирала меня на части. Помню, я часто представлял, как встречаю его на улице. Иногда я ставил ему подножку, иногда прогонял взашей, лишь бы он наконец отстал от нас и позволил спокойно спать. Мне пришло в голову, что, подарив Лотте стол, он – как жестокий демон – пытался застолбить свои на нее права, вторгнуться в святая святых, проникнуть в недостижимый мир ее воображения, чтобы обладать ею всегда, чтобы она творила только в присутствии его дара. Иногда в темноте я поворачивался лицом к спящей Лотте, порываясь сказать: или он, или я! В те долгие холодные ночи в съемной комнате тот мужчина полностью отождествлялся в моем сознании с ее столом. Но я так и не набрался храбрости, так ничего и не сказал. Вместо этого я залезал рукой под ее ночную рубашку и начинал поглаживать ее теплые бедра.

В конце концов эта агония сошла на нет, сказал я Готтлибу, или почти на нет. Шли месяцы, я все больше верил, что Лотте действительно относится ко мне всерьез. Я попросил ее выйти за меня замуж, и она согласилась. Тот человек, кем бы он ни был, погрузился в темные, недостижимые глубины ее памяти как часть прошлого. А мы научились доверять друг другу. И большую часть наших с ней общих пятидесяти лет у меня не было никаких оснований подозревать ее в неверности, хотя изредка эта нелепая идея меня все-таки посещала. Но не думаю, что Лотте могла мне изменить, ведь это поставило бы под угрозу наш дом, все, что мы так тщательно, по кирпичику, строили вместе. Полагаю, Лотте знала, что без всего этого она просто не выживет, что в другой жизни существуют совсем иные технические требования, которым она не соответствует. Кроме того, она бы побоялась причинить мне боль. Так или иначе, равновесие было достигнуто, а мои сомнения продолжали булькать сами по себе, не требуя подтверждений. Однако, сказал я Готтлибу, в последние месяцы жизни Лотте я обнаружил, что все эти годы она скрывала от меня нечто очень важное. Обнаружил совершенно случайно и с тех пор много раз думал, что ей почти удалось сохранить свою тайну – еще чуть-чуть, и я бы никогда о ней не узнал. Поразительно! И все же она ее не сохранила, причем я склонен думать, что выдала она себя намеренно, а вовсе не потому, что ее подвели разум и память. Это был ее сознательный поступок. Она выбрала такую форму признания, которая ей подходила, которая имела – в ее туманном сознании – определенный смысл. Чем больше я об этом размышлял, тем меньше мне это казалось актом отчаяния. Напротив, это было высшим воплощением некой причудливой логики. Она каким-то образом, совершенно одна, добралась до судьи. Один бог знает как. Это было в те дни, когда она и до туалета в доме не всегда могла дойти. И все же случались просветления, и ее ум внезапно обретал былую ясность. В эти моменты я вел себя точно моряк в открытом море, который внезапно видит на горизонте огни родного города и начинает бешено грести к берегу, но берег вместе с огнями все удаляется, и мгновение спустя моряк снова оказывается один в кромешной тьме. Видимо, в такой краткий миг просветления, сказал я замершему в кресле Готтлибу, Лотте поднялась с дивана, где она смотрела телевизор, и тихонько вышла из дома, пока сиделка болтала по телефону в соседней комнате. Подчинившись какому-то застарелому рефлексу, она даже прихватила свою сумочку с крючка в передней. И, почти наверняка, села на автобус. Потом ей пришлось пересесть на другой, это и вовсе высший пилотаж, так что, думаю, она поступила, как все мы поступали в детстве – положилась на водителя, попросила его подсказать, где надо сделать пересадку. Я, кстати, помню, как мама сажала меня, четырехлетнего, на автобус в Финчли и просила кондуктора высадить ребенка на Тотнем-Корт-роуд, где меня ждала тетушка. Помню, с каким удивлением я ехал по мокрым улицам, помню вид, который открывался моему взору из-за мускулистой шеи водителя, помню как дрожал разом от радости – я путешествую сам, один! – и от страха: вдруг после этих бесконечных поворотов огромного черного руля мы приедем на остановку, а моей вечно румяной тетки в забавной шляпке с красными полями там не окажется? Возможно, Лотте испытывала схожие чувства. А может, она просто упорно стремилась к цели и никакого страха не ведала? Водитель сказал ей, где выходить и на какой автобус дальше сесть, а она одарила его в ответ лучезарной улыбкой, которую приберегала только для незнакомцев, надеясь, что – благодаря улыбке – ее примут за обычную женщину с сохранной психикой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю